Свет из окна лился прямо в мои глаза, в меня, как литания, лития, благословляя на полное растворение, теряясь во мне, становясь мною.
   Она погладила мою пегую щетину от подбородка к щекам, до висков, коснувшись уха. Она таким нехитрым образом поддержала мой лепет, вложила в свой земной жест (о, высокопарное слово) столько серафического материнского смысла, ослепляющего меня сильнее, чем свет, нарывающий в окне.
   Ни одного дерева, словно больше я не увижу их.
   Итак, мы стали любовниками. Особенного свойства. Не переспав ни разу.
   Я понял сразу, кем мы станем, когда прочел, под ее халатиком прозрачным и выглаженным по эфемерной сестринской моде, - алую сбрую скользкого белья, перемыкающего ее не очень-то худое тело. Перевязь лифчика. Трусики, тонущие в мягком крупе.
   Я попросил у нее зеркало, и она растворила створку пудреницы - на ней было написано облезлыми золотыми буквами "pupa". И это траченое слово понравилось мне больше всех других больше, чем "задница", "жопа", "ляжки", "буфера", "попа", "лядвеи", "ягодицы".
   Из самой лучшей "пупы" на меня посмотрел желто-серый субъект, иконописный идиот письма северной школы с усталыми глазами. Губы мои были все в запекшихся трещинках, из узких ноздрей повылезали волоски, я стал мощами, и внутри меня - пакля. Простыня под горлом походила на хитон святого. Я поделился с ней этим наблюдением.
   Она взяла довольно больно меня двумя пальцами за нос и сказала, что если бы я не был так слаб, она бы с удовольствием - да-да, с удовольствием! - меня выдрала.
   Как? Чем? Чем бы выдрала?!
   И она больно свернула за нос всю мою голову.
   Одним словом, это начиналось смешно, вульгарно и сулило мне если не сердечную отраду, то хотя бы соматическое развлечение. Ведь ей был известен мой зыбучий анамнез. Как она его понимала, мне было наплевать.
   Паренька, лежащего в паутине трубок со мной в палате, унылого балбеса, в энный раз попавшего сюда, она жизнелюбиво звала Мульти-пульти.
   - Ээх... Головушку в пакетик. А? И там тебе МТV, пока не найдут на полу, а потом уж и "скорая", и прямо к нам на пятый. Пятёрошник ты наш. Ну-ну, ты даешь, в степь смотришь, эй, вернись-ка, вернись, - звала она его, тормоша бессловесное тело, утирая его рот. - Ты хоть слюну-то не пускай, верблюжонок, дурачок.
   О, как я хотел в тот миг стать "дурачком", чтобы мне утирали верблюжачьи слюнки.
   Видимо, во мне было нечто, что она искала. Но, конечно, не внешность.
   Я всегда оставался антиподом тучной матери, ставшей давным-давно для меня кучевым высоким облаком. Дольним мифом. Я рос и антиподом отца-легкоатлета. Набрать вес мне не удавалось никогда. Даже занимаясь культуризмом. В нарциссических залах, наполненных сопением, как утроба большого животного, мне показывалось из зеркала тело, приобретшее блажной облик сдуревшего мужчины. Я с трудом признавал себя в кожухе проступающего рельефа мышц. Будто забрался в окоп нового себя. Будто готовлюсь к страшной войне.
   На приобретение мужской красоты я, поусердствовав полтора года, плюнул.
   Мышцы с меня стекли, как наледь.
   Свою мать, по бабушкиным словам - полную женщину, я едва ли помнил. Даже сильно напрягшись, я мог промыслить и услышать только какие-то обрывки чьей-то еле различимой шелестящей речи, как в волшебном мультфильме. Ну еще мог представить сколы плохой погоды. Мы якобы на прогулке возле нашего старого дома. Ну, еще - я едва топочу по скрипучему, синеющему от солнца снегу, не оставляя следов. Так как очень легок.
   Но уверен лишь в том, что вижу белый-белый испод своей коляски, где лежу, замотанный в тысячу слоев.
   На чем зиждется моя уверенность? На безусловном знании, доставшемся мне без напряжения, - будто нашел картинки в старом чемодане. Когда еще не было стыда и отчаяния.
   Снежит из низких облаков. Зима запахивает на материнском теле, обмотанном пуховым платком, рыхлое снеговое пальто. Один снег. Может, над улицей уже встала унылая низкая луна. Но сомневаюсь. Мать зыбко стоит в дверях спиной ко мне, на ее плечи опирается никому не видимая атмосфера. Рядом с ней врач и отец. Отец ее поддерживает (это было бы приятно изобразить бабушке, как он это старательно и соболезнующе делал - "вот так, прямо с того боку". Бабуля разыгрывала сцену).
   Ее, почти неведомую мне, увозят в больницу, чтобы больше я никогда ничего не обрел - ни ее тело, ни ее образ. Я не помню, невзирая на бабушкины подробные рассказы, что она мне говорила на прощанье. Я не в силах эти речи себе навязать. Не могу представить губ, их выговаривающих. Я не знаю их упругости. И маска ее лица, воссоздаваемая мной, как оживающая с напряжением фотография, - слишком зловеще перетекает в личину отца.
   Как она смотрела сквозь нее, были ли слезы на ее глазах?
   Облачный образ, состоящий из мельчайшей перламутровой, мутящей меня пыли, никогда во мне не фокусировался ни в ее тело, ни в лицо, ни в голос. Первейшие качества - унылость, зыбкость и тоска, не позволяли произойти этому чуду.
   Моей любви к ней не за что зацепиться.
   Я бросаю наживку в прошлое время, но вытягиваю обратно голый вострый крючок, на который каждый раз бессмысленно цепляюсь сам. Это абсолютно пустое и порочное желание.
   Иногда я думал, что коль уж у меня нет ее примет, то по крайней мере я могу вдохнуть воздух, что когда-то наполнял и ее. И куда ему деваться, ведь хотя бы одна молекула должна достаться и мне. И я вдыхал, как баян, ожидая хотя бы одного-единственного сигнала от нее, чтобы почувствовать то же, что и она, попасть как шар в ту же лузу. И я доводил себя до головокружения, я не мог прервать глубокое дыхание, пока голова не начинала кружиться и в красном зареве мне представала тень - то ли распахнувшегося тяжкого зимнего пальто, сброшенного на пол, то ли помутившегося от непросыпанного снега облака. Я оседал на стул, на диван или на пол. Я ведь задерживал дыхание, я сглатывал колючие звезды галлюциноза, и в голове моей тоже мутилось, пока бабушка не колола меня своей сухой ладошкой в живот. Детский наркотик, который всегда был со мной. Но он был особенным - он не издевался над реальностью, а давал мне из ее арсенала то, что мне хотелось, то, что было от меня заслонено. И эти образы выходили как актеры театра теней - из-за ширмы реального дня с его суетой и склонностью к иссяканию. Если я видел эти образы, то понимал, что живу не зря.
   Воспитание перехватила бабушка.
   Мягко, без понуканий, тихо и устало, чуть безразлично.
   В ее квартирке, в двухэтажном неказистом домике мы и обитали.
   Это она шутя, немного грустно, говаривала, взглядывая на меня: "Да, дирижера, даже хора слабых детишек, из тебя, щелкунчик ты мой, не выйдет. Ах ты моя сиротливая бедная обезьянка..."
   Итак, я мало-помалу, сначала в бреду, а потом и в трезвом уме, изложил доброй, но требовательной сестрице, моей Эсэс, всю свою историю.
   Без эпитетов.
   В основном жесткие глагольные формы: "он был", "она вышла", "я не хотел", "я плакал".
   На что мне строгая сестра, моя Эсэс (это имя само звучало во мне, равное двум глухим сердечным ударам, лишь стоило посмотреть на кармашек ее халата), сказала, что тоже соплей не любит, а любит мороженое и сласти, и я смогу ее угостить, если представится потом, когда отделаюсь от своей мутаты, случай.
   - "Му та-та" - танец телят, - неостроумно сказал я.
   Она не заметила моей шутки. Она обходила их, оставаясь, по большому счету, всегда серьезной. Хотя смеялась. Но только в определенных обстоятельствах.
   Итак, я смогу ее угостить, да, смогу, если приму на себя некоторые обязательства.
   - Посмотрим, - быстро, не раздумывая, согласился я.
   - Вот и умница.
   Я захотел посмотреть на те обязательства...
   Она склонилась и поцеловала меня в лоб, совсем близко к брови. Поцеловала чуть влажнее, мягче, чем заслуживал добрый христианин, целуемый в горячий горячечный лоб. И я будто оттиснул на изнанке своего черепа ее уста. Украл их особенный чувственный след. От осознания, что этим поцелуем сказано очень много, меня прошиб пот.
   - Не волнуйся, - сказала она.
   И я понял, что это - пароль.
   По жестяному клавишу подоконника скрябал голубок. Он принес мне из гангренозной сини какую-то весть.
   Именно какую-то, а совсем не благую.
   В этом я не сомневался ни одного мгновения.
   В безблагодатности этой вести. Она была совсем не Божеской. И я не смог ее поименовать иначе.
   Без-счастная весть на улице Безблагодатной...
   Дальше для меня началось, точнее, простиралось самое интересное.
   Как завоеванная земля.
   Я понял, точнее, не понял, а застал себя на мысли, пришедшей ко мне как письмо, а не воплотившейся из тумана недомолвок и околичностей, что я хочу, безумно хочу модернизировать свою жизнь.
   Начиная со своего тела.
   Полом своим я был вполне доволен, - даже в кошмарном сне представить себя теткой с моей костяной оснасткой было невозможно.
   Я захотел, чтобы моя жизнь оставила на мне зримые следы. Как на гладиаторе, отчаянном бойце или там помоечном котяре. (Но мне это было не смешно.)
   И следы не случайные.
   Они должны были быть рассчитаны мной самим.
   Мои расчеты должны были быть переданы в надежные руки и дальше - пусть тот, другой или другая, решают.
   И созерцание старых шрамов - четырех на каждой руке (от локтя к запястью бежали перекладинками лесенок их нежные розовые спинки) доставляло мне щемящее наслаждение.
   Я-то знал, что мне не дадут помереть.
   И воспоминание о безотзывности моего тела, подвергаемого манипуляциям, всегда пламенило и будоражило меня.
   И я нашел спутника, мою строгую сестричку, из монастыря с суровым уставом. ("С. С." всегда горело красным фонариком на краю карманчика ее сестринского халата, - видя ее, читал именно эти двусмысленные, кошмарные для русского человека буквы.)
   В моем мозгу две эти буквы слипались. Я искал слова, начинающиеся на них.
   Суммировал слова. Сканировал смыслы. Сворачивал скрутки. Страдал сутки. Соскальзывал с утки.
   Мы заключили сценарное соглашение. Достаточно простое, но трудновыполнимое. И она
   стала
   самым
   строгим
   соглядатаем
   этого бредового распорядка.
   Как хороши эти четыре "эс" кряду.
   А вот наконец и правила!
   Якобы - мы знакомились при помощи посредницы. За деньги. Я должен был их откладывать, чтобы в определенный момент по первому требованию отдать разом.
   Мы должны были каждый раз встречаться в театре и заводить галантный разговор и все такое. Как впервые...
   Весь фокус состоял в том, что мы должны были это делать абсолютно одинаково. И любое нарушение с моей стороны карается. Наказание могло быть сильным. И я должен был его вытерпеть, сжав зубы.
   С радостью и замиранием сердца я согласился на чудесную взрослую игру. Мне давно хотелось понять - в какие же игры играют взрослые кроме карт, шашек и шахмат. И, честно говоря, давно хотел попробовать сыграть сам. Сыграть, сразиться, резаться.
   Я не буду описывать, с каким видом и при каких обстоятельствах Эсэс мне это внушила. Замечу только, что облик ее был совершенно будничным, не торжественным, в то время как все клетки моего тела пережили совсем не простодушную, а дерзновенную благость, - они вскипели и похолодели разом.
   И накануне театрального свидания с Эсэс я так волновался и психовал, делал глупости на работе, что к вечеру уже валился с ног от усталости, не совершив по-настоящему ничего.
   Я был слишком занят своим подступающим существованием, каковое и стало для меня подлинным бытием - тем, что ждут и алчут.
   Тем более стоило это недешево, да и случалось не часто.
   Я просыпался утром в испарине оттого, что вот - живу снова, как все, ничем не поддержан, один на один с собой на воле при безразличном свете. И жизнь моя снова превратилась в белое шитье, и достаточно только дернуть эту злосчастную нитку и чуть потянуть...
   И это была одна из самых сильных трагедий, переживаемых мной, трагедия отказа. Тем более, что отказа и не было.
   В такие утра я, ей-богу, готовился умереть, но часы склонялись к полудню, потом к вечеру, и мне делалось легче. Свои служебные функции я давно перепоручил безукоризненному галантному автомату.
   Уязвлен я бывал только одним - неким гипотетическим случаем, который подстерегает меня на пути к Эсэс.
   Я стал бояться водопроводных труб, могущих лопнуть, проводки, могущей вмиг загореться, бабушки, могущей впасть в кому.
   Хотя, полагаю, бабушкина кома меня вряд ли бы остановила.
   Это должно было быть событие, оковывающее меня физически, а эмоционально я был более чем свободен.
   Немнущиеся брюки, стрелка как бритва, сорочка с короткими рукавами. В мой ящик буфета, единственный запирающийся на ключ, я клал деньги - в пятьдесят раз больше стоимости пары билетов на паршивую драму. На конверте надписано: "Для (*)".
   Что эта (*) будет потом делать с деньгами, для меня было не важно, и вообще такой категории, как "потом", не существовало...
   По нашим с Эсэс правилам я должен был быть опрятен и коротко подстрижен. Такая стрижка придавала мне глуповатый вид. Но это не обсуждалось никем, кроме парикмахерш, коих я и посещал раз в три недели. Ничего нет слаще заведенного порядка, ставшего неумолимым законом.
   В "театральный" вечер я выходил на улицу.
   Выходил за ворота дома, а у него действительно были скрипучие деревянные ворота с калиткой, и сразу переходил на другую сторону.
   Тротуар под моими ногами показался мне недостаточно твердым.
   Мне кажется, меня немного шатало.
   В одном из домов на той, не нашей стороне мне нравились разномастные фиалки на низких подоконниках. Старик иногда ковырял в горшках специальной шпилькой или лопаточкой, и я раскланивался с ним, как с мифическим существом. Кроме знака собственной близкой кончины в этом древнем человеке ничего не было. Мне хотелось задержаться у этих фиалок, стоящих на этажерках. Постоять на краю неугрожающей пропасти, означенной чужой близкой смертью.
   Мне всегда казалось, что старик отойдет в эфире, источаемом непахнущими нежными фиалками. Растворится в небе над городом, пока я дойду до театрального подъезда.
   И эта мысль сладостно угнетала меня.
   От нее идти мне делалось чуть труднее, будто в ботинки наливалась ртуть, и я начинал волноваться, что входило в строгий перечень процедурных назначений.
   Где-то через квартал, когда я миновал и железный проржавевший плакат, предупреждающий беспечных родителей о маленьких пироманах, и полупустой в этот час молочный магазин "Зорька", я начинал по-настоящему не волноваться, а психовать - ведь я начинал попадать в свои старые следы.
   Я узнавал их по волне зуда, вдруг прошивающего с исподу всю мою кожу.
   Мою физиономию покрывали липкие горячие архипелаги. И я всегда смазывал себе щеки и лоб детским кремом из маленького тюбика. На нем - зайка ест морковку.
   У этого дома меня потерял отец.
   Я помню все подробности того дня.
   Утром в затененной занавесками комнате почти наизусть, чтобы не разбудить меня, отец брился, но меня будил равнодушный треск срезаемой щетины, по ней скользил станок с правленным несколько раз лезвием.
   В меня постепенно входил этот звук, и я всегда начинал такой день с чувства, что отец страдает. Наверное, не меньше, чем страдала мать, когда болела перед смертью.
   Я также понимал, что испытываю к нему жалость, страх за него, но не могу свои чувства проявить.
   И в такие утра я вставал со своего дивана растерянным и грустным.
   У зеркала он, стоя спиной ко мне, залепливает папиросной бумажкой порез.
   - Мой бедненький, прям весь исполосовался, - говорит бабушка своему маленькому сынку, моему отцу.
   Я по-настоящему пугался за его жизнь. Через скулу - две полоски порозовевшей бумаги.
   Мы шли вечером с Волги. Он вел меня за руку. У ларька, постояв в очереди, отец выпил пивка, он так и говорил: не пиво, а пивко, а потом у других киосков еще, еще. На нашей улице он нырнул в глубокий, заросший сиренью двор, я за ним, он попросил меня постоять несколько минут под окнами. Он зашел к приятелю, тоже, как и он, автомобилисту, и я битый час безмерно долго ждал его во дворе, выковыривая камушки и стекляшки из незасеянного газона. Из утоптанной почвы торчали редкие сорняки.
   Через весь двор наглой диагональю несколько раз спокойно прошла равнодушная кошка, не оборачиваясь на мои "кис-кис". Мне показалось, что, если отец не выйдет, жизнь моя перестанет быть человеческой, я переменюсь так, что смогу жить в ужасных темных сырых подвалах. Я почувствовал, как вечернее время муфтой скручивается вокруг меня, и я не смогу оттуда никогда выбраться, как моль.
   Отец наконец вышел во двор, наверное, порядочно нагрузившись со своим милым другом-товарищем-автомобилистом.
   В руке у него нетяжелая неясная деталь.
   Он почему-то (отчего это взбрело ему в голову?) сделал очень строгий вид, будто я ему совершенно незнаком и он впервые меня в этом незнакомом дворе видит, а вечером с чужими маленькими мальчиками дело ему, взрослому человеку, серьезному мужчине, иметь совсем не пристало. Лучше бы я, мальчик, "не знаю, как тебя зовут", отвязался от чужого серьезного дяденьки и шел бы себе своей дорогой. Играть там или вообще домой баиньки. Он говорил, как-то смягчая согласные, будто во рту у него ком. Час ведь для детей поздний, могут ведь и того.
   - Что "того"? - задрожал я от страха.
   Сквозь рыдания я стал убеждать его, что стоящий перед ним, семенящий за ним, именно я - его единственный сын, что этому мальчику известно, как его зовут и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и где он живет, и могу доказать в любой милиции, любому милиционеру, и, например, мне известно, какой марки и какого цвета у него машина. И как звали его умершую жену, мою маму... Но он, перейдя меру игры, все более и более серьезно отчуждался.
   Склонившись, он зло сказал мне, что я мал и без настоящих документов ничего никому никогда не докажу. А их, этих документов, у меня нет.
   И я сегодня, сейчас, у этого злосчастного дома похлопал себя по карманам и документов не обнаружил.
   Я понял, что я - пропал.
   И тогда до меня дошло, теперь дошло, как, наверное, и тогда тоже, - что он репетирует свою смерть, что он уедет, умрет для меня, и меня охватило обручем желание пропасть вместе с ним. Спуститься в эту разверстую за один миг пропасть на самое дно, где туман и мягкость, совершенно растворяющие меня, как поток слез.
   Отец чувствует, что перегнул палку.
   Он берет меня на руки, прижимает к себе и нежно целует в губы. Я это не люблю.
   Что-то в таком поцелуе есть очень тревожащее меня, что-то от посягательства на мою цельность, и мне всегда ясно, что это - диверсия.
   Мать исчезла из моей жизни полтора года назад, и мне кажется, что он сам вот-вот заплачет над своим сиротством, и, прижимаясь еще сильнее, я глажу его голову - высокие залысины, редкую шевелюру, впалый затылок. Помню. Помню!
   Я ловлю себя на том, что глажу самого себя по голове - от макушки к затылку...
   Мне не заслониться ничем от того эпизода. Он все глубже и глубже растравляет меня.
   Я кажусь себе пряхой, сучащей нитку монотонности.
   Я прибавляю шаг, с трудом вырываясь из сени старого тутовника. Меня словно держит асфальт. Я останавливаюсь. Смотрю на чернильные брызги упавших и брезгливо подавленных ягод.
   Мне кажется, что я нахожусь в таком же состоянии, как мой молодой отец, собиравшийся жениться на матери. Это не принесло ему счастья. Ее тяжелая болезнь, смерть. Был ли я для него желанен - мне неясно.
   Мать стала отсутствующей фигурой, а потом я понял, что она умерла. Как произошла эта перемена в моем детском сознании, перемена ее участи из отсутствующей в убывшую, я не знаю, не понимаю, это никогда не было связано с моими чувствами. Она словно переметнулась в недостижимую нишу. Так же и отец потом будет исчезать в сумерках своей новой жизни, новой семьи, совсем без меня. Наша непродолжительная встреча, осеннее свидание. Это почти все. Мои мысленные разговоры с ним, когда его не было, были отравлены мыслью, что он вообще-то здесь, но не со мной. Из этой трудности, как я понимаю теперь, росла моя мука. Ведь все превращалось в мнимость. Я, когда учился в старших классах, даже писал ему письма-проклятия. Я их не отправлял.
   Главной субстанцией, в которой я колебался, в которой не мог утонуть, но и плыть она мне не давала, была тревога. Время для меня сделалось трудным и безрадостным, и я раздумывал об этом, когда шел по Мясницкой, мимо метизного завода к драматическому театру.
   Подтверждая мои мысли, в больших окнах светился цех, как жаркий аквариум, и станочники вечерней смены, в основном тетки, понуро стояли у своих зеленых агрегатов. Им на руки сочилось золотое масло. И одна из них, самая веселая, стала сердечно манить меня, разглядывающего их вечернюю жизнь чересчур долго. Она даже покривлялась, встряхивая высокой грудью. Что-то сказала мне беззвучно.
   Пение сирен из-за толстых стекол не достигало моего слуха. Вид их был не ужасен, а сердечен. За стеклом для меня их как бы и не было, и я легко мог подарить им самую печальную историю, какую только мог присочинить. Моим милым химерам, копошащимся вокруг, но не могущим задеть меня. Принести в дар чистое томление безумного духа и зыбкого тела.
   Этот завод, занимающий несколько кварталов в выстаревшем центре, всегда мнился мне мороком, декорацией бездарного труда, кулисой никчемного созидания, затянувшимся неисполнимым блудом.
   Обходя эту территорию по периметру высоченного забора, я никогда не проницал внутренней жизни. Дороги, проходные, железнодорожные пути... На округу оседал смрад измученного металла, из-под тела заводской территории будто сочились нечистые ручейки сукровицы.
   Иное - войсковая часть отца, представшая мне когда-то метафизическими прямоугольниками, в чьих границах чеканились простые слова - "штаб", "батальон", "гараж", "кухня", "баня". Мне даже помнятся жесткие невидимые провода, связывающие все в один смысл. И мой отец переходил, держась незримого напряжения, от одного прямоугольника к другому, исполняя договор своей военной жизни. Никакие ветры его не снесли бы от проложенных директив.
   Мать же, ведя заводское существование, в моем сознании отдавалась на поругание и насилие молоху судьбы.
   Она, мать, работала на этом заводе. У нее была непыльная должность, но в заочном втузе она так и не продвинулась дальше второго курса. Сперва из-за меня, а потом из-за болезни. Значит, и я, и болезнь были ей помехой. И я равен болезни в каком-то смысле.
   Я хочу возвести руки и вскинуть очи горе, чтобы вызвать ее образ, чтобы ввести ее в континуум этого цеха, я напрягаюсь и пристально смотрю на стекло: не ближе и не дальше. В поле моего зрения попадает тетка. Она крутит пальцем у виска, будто вкручивает шуруп. Я понимаю, что эта женщина, так не похожая на мою Любу, - фантом.
   Если бы я предстал перед окном с манускриптом договора в руках.
   Если бы я задрал рубаху и показал бы кое-что, что исчисляется приличной цифрой, - мать, моя мать, мать моя очумела бы.
   И я так искренне хочу нарушить благопристойность ее несуществования.
   Этот мир для меня не ласковее, чем твой!
   IV
   Я не знал, что девочки делают с пупсами, как рисуют им гениталии мягкими карандашами на безразличной плоти пластмассы. Что вкладывают им под тряпичные оболочки. Какие шепчут слова. Как целуют. Чем, в конце концов, вызывают к жизни их полые тела с раскуроченными потрохами. И я иногда, чтобы вступить как-то в зону отгадок, ел соцветия, если у них были женские имена мальва, роза, бегония, астра. Соцветия "мужских" цветов меня не интересовали, мне ведь достаточно было спустить штаны у зеркала - "то же самое" - говорил я им, этим мужским соцветьям, и самому себе. Играя во врача с девочками, я не смел и думать о ней, о моей матери, хотя так хотел промышлять лишь ею, ее исчезнувшим и поэтому безымянным, безупречным телом.
   Я спокойно давал им, моим маленьким подружкам, трогать и заголять себя так, как им хотелось, за что и сам мог видеть их маленькие розовые небеса с трогательной завязью отверстий - образ покоя и завершенности.
   Заря в безветрии, пахнущая теплым румяным пластилином, из которого я вылепил однажды чудную волшебную сокровенность, которая была так схожа с настоящей, и я ласково трогал и мял ее, пока она не оплыла от множества моих жарких прикосновений, став простым плавким месивом. Из него я, не долго думая, скатал валик члена, а потом снова - лоно, и так многократно, пока меня не застигла бабушка. Она почему-то перепугалась и заплакала, но разве я безвозвратно что-то похитил у нее? Или из нее? Когда она держала руки внизу живота, сложив их в жменю, я пугался, так как ее нагота, скрытая и прикровенная, была мне не нужна. В этот миг я понимал, что вся ее кожа пахнет сухостью, и свои ладони я тер друг о друга так быстро, что они почти искрили и жгли мою плоть с исподу. Я тогда понял, что это и есть символ старости.
   Тмин, укроп, шелуха старой газеты, рисовая пудра.
   Безуханность, исчезновение.
   Но у моей матери запахов не было вообще. Пока я их не нашел, но совсем в иных местах...
   Вот странная древняя игра, которой я забавлялся в одиночестве, о ней я не могу позабыть, так она до сих пор вызывает во мне слезы. Особенные слезы - не сожаления и не соболезнования, а неосуществимости.
   Эта была самая нетревожащая ее (именно ее, я всегда это четко понимал) игра. И я вопрошал любой объект, что-то - длинную щель в полу, полусъеденную серебряную столовую ложку, нестираемое пятно чернил на клеенке, и сам быстро отвечал, так быстро, чтобы не задумываться. Игра называлась "имена запахов". Вот реплики из нее: