Последнее мешающее укрепление по дороге, совсем слабенький редут. Маленькая девочка катится на лошадке, она выразительно трется о седло. Буся у самой двери тихо, вполголоса, так что девочка точно не слышит: "Ай-яй! Какая плохая, какая ты, Белочка, совсем плохая". У Белочки заячья губа, и она шевелит ею, будто воспевает убожество этого дня, свободу своего чувственного занятия. Девочка так заразительно пыхтит сквозь мокрую щель поуродованного животного рта. Скользнув ключом в скважину, Буся шепчет почти без звуков, но я все понимаю. "Вот мамке-то скажу". На глазах девочки я прикасаюсь сзади к Бусе, просовываю ладонь в то место, что растирала седлом кроха. Как странно, меня ничего не обожгло.
   Тихо притворив свою створку, задвинув щеколду, нервно набросив уже ненужный крючок, она, как вилиса, мгновенно подлетела к окну, сбила сумбур тощих занавесок, переметнулась, не коснувшись половиц, ко мне, и я всем телом почуял, как от этих трех ничтожных шагов она запыхалась безмерно, как стала влажной и отзывчивой, вступив в сумеречную сень желания. Будто только что народилась в сгущении дня под ясный вскрик соседского радио, - с трудом вздохнула, преодолев череду пустот, где только смерть.
   Мне было всего жаль - ее шеи, ключиц, жестких прядей, рассыпающихся у самого моего лица, топленого на ярком свету, помутившегося духа кожи. Безмерно жаль.
   Прижимаясь к ней, я почуял состав ее тела, смертную анатомию, внял ей так, что уже никогда не позабуду, - как она дергала молнию, вшитую в шов юбки, и молния разошлась, и она дернула юбку, как не могла выбраться из тесной туфли. Левой? Правой?
   И я до сих пор не знаю, как поименовать то чувство, навсегда населившее меня щемящим знанием о ней, об исчезающем по мере разоблачения теле30. Ведь как любовь оно себя не обнаружило. Жалость, желание... Бог весть... Оно так отличалось от ее полного имени.
   Я помню это как прекрасный стыдный кинематограф, смотрю эту старую, покрывшуюся дымом неправдоподобия картину снова и снова, пытаясь сглотнуть ком времени, отделяющий меня от нее. Вот на высокой кровати, в сбитых простынях, заголивших вытертый тик матраца, она сидит надо мной, будто привстала в седле, и я почти слышу себя, шепчущего ей слова особого заговора: "...расслабься, расслабься, расслабься", укачивающего и меня, шепчу как в угаре, и она, тихо мыча, начинает закрываться от меня - одной ладонью лицо, а другой - грудь, будто они - самые постыдные места ее легкого млеющего существа. И я вновь вижу самое непорочное из зрелищ - как мой палец входит в ее ослабший анус, качается в ней, как былка в устьице созревшей и уже нетемнеющей черешни.
   Это сад, о мой жалкий слабый сад! Совсем немой...
   Чувство ее тела, опалив меня, обуяло не только мою плоть, - я больше чем осязал ее, я зрел своей рукой ее талую сокровенность, будто у меня на подушечке указательного пальца чуть приоткрылось смеженное, но больше чем зрящее, волшебное око.
   О! Пожалуй, только розовый свет.
   Она тихо ныла какие-то далекие мне, но восхищающие меня детские слова "волчок, волчок" и невыполнимые непонятные просьбы "ну, пожалуйста", она раскачивалась сама на моем персте, словно ее колебал медленный, но сильный ветер31.
   И как только я по-настоящему проник в нее - туда же, где только что был мой перст, горя и пылая, я почти сразу же изошел.
   Она быстро соскользнула с меня. Как символ завершения. Вытянулась, прижимаясь. Она заплакала. Положив мне голову на грудь. Сразу во весь голос. Горько. Настойчиво заревела. Ее затрясло. Я удивился, - неужели эта же горечь только что так робко пела в ней, треплясь слабеющей кисеей?
   Помедлив, она промолвила, как будто кто-то ее подговорил:
   - Я помру теперь.
   - Что ты городишь, с какой это стати? - совершенно спокойно спросил я. Но в эти слова я не вложил и толики вопрошения. Я почувствовал, как мелко и непритворно затряслись ее плечи, как она стала жалкой, ничтожной, никому не нужной, случайной. "Просто тряпица", - промолвил я про себя. На блестящей дуге спинки кровати висело вафельное полотенце с меткой ее заводской прачечной. Я сбросил его на пол. Это не было выпадом. Ну, легко смахнул, сильно потянууувшись. Не отрываясь от меня, она слабела.
   Боковым зрением, как сквозь ленивый объектив, я увидел ее комнату, подбитую легким сумраком, какие-то не дневные вещи, - сумерки достояния, склеившие все в невыносимое единство трезвости, вдруг охватившей меня, состоявшей из нелюбви к ней (так мне помнилось), к ее беспредметному быту, к неистребимой голодной казенщине, к моей одежде, панически разбросанной по всему пространству.
   У изголовья, на тумбочке старая фотокарточка моей матери в каменной рамке. Синеватое стекло в мельчайших мушиных уколах; словно все в мире больны корью или ветрянкой. Будто это суть фотографии - память о мелком черном снеге, все эти годы заваливающем ее, мою мать, делающем ее полной условностью.
   Я возвращался к себе.
   Ее эмоции вообще-то были мне всегда мало понятны. Они напоминали мне фантомные боли, продолжение ампутированного времени, в них было что-то старушечье, безответственное. Я жалел ее совсем за другое. За ее историю номинальную, без закидонов, то есть внятную и неотделимую от моей. И она вымолвила, обернувшись ко мне, глянув сквозь слезы (словно ей тяжек вид моей наготы), некрасиво кривя рот, старея уже на десятки лет, - продолжила, что стало несущественным бездну времени тому назад. Надавив на каждое слово в этой коротенькой фразе:
   - Помру от позорища.
   Я понимал, что могу не отвечать ей. Она взяла мою руку, и я почуял ее ладонь, уловил жесткий трепет, она поцеловала мою кисть, взяла в рот мои пальцы, только что побывавшие в ней... Вот скользкие зубы, десны, вялая плеть языка...
   - Ну-ну, не надо... - попросил я и отвел руку.
   Я продолжил сам, запнулся. Впервые почуяв ее как материал, не как тело и плоть, а именно как материал, который один - у дерева и его преданной нимфы.
   - Помирать. Ведь я не думал помирать тогда, в Тростновке, хотя там был еще и Толян, как ты помнишь. И ты не поинтересовалась никогда, никогда, слышишь, никогда о моем, как ты выражаешься, позорище. Ты просто ушла.
   Я зачем-то прибавил еще:
   - В степь.
   Я почуял свой голос как воду, текущую по невыразительной ровности. Этот покой был моей козырной картой. Она не была крапленой. Я победил. Она всхлипнула и замолчала. Я примирительно прибавил, ведь мне стало ее жаль:
   - Ты дриада.
   Она сразу успокоилась, сдалась, и я одним рывком перетянул канат, промокнула слезы о ближний угол простыни и ничего мне не сказала. Упреки на нее действовали безотказно.
   С тех самых пор раз в неделю я принадлежал ей, как и она - мне. Целиком и полностью. По скользящему графику. Только вот мой язык, мою любезную мышцу, она так и не подпустила к себе, то есть в себя.
   Когда однажды я был в полутора сантиметрах от цели и уже горячо вздохнул, она, напрягшись, еще шире развела ноги циркулем и сказала таким покойным голосом, словно он донесся до меня из другого жилища, сквозь форточку, оттуда, где чтят совсем другие законы, что я опешил и испугался:
   - Тронешь так, то руки на себя наложу.
   Мне навсегда запомнилась эта фраза. Будто она не удержала ее другими губами, теми, да, теми, что были тогда вблизи от моих. И я, почти задыхаясь, смотрел туда, Господи, на их речь. Как они теплели в слабости через редкую слабую штриховку волосков. На их тихий, непостижимый, безмолвный лоск. Я понял, что и она никогда мне не ответит.
   Вдруг мое волнение уравнялось с ритмом незыблемости всего бытия. Я почувствовал между своей влажной мышцей во рту и тем, чего так хотел коснуться, - жесткую ось мира. Ее трепет и твердость, непроявленность и немыслимость. Я впал в транс, где нет ни похоти, ни желания, ни подглядывания. Я оказался равен своему истоку. И единственная горечь, полнившая меня, - жгучее нежелание быть оттуда исторгнутым. Я замычал. Я понял, что не хотел нарождаться. Никогда. Ни промыслом, ни промышлением. Мне почудилось, что я исчез, ввинтившись в этот узкий проток. Это было столь очевидно, что уже - немыслимо. Мой язык, все мои слова были отодвинуты, я уперся в предел чистого умозрения, мягче и проницаемей которого не было. Я понял, что я - совсем другой, что мое имя - случайно, и меня никто не звал по-настоящему, так как я не был наречен. Всю прошлую жизнь надо мной был лишь слабый, пресыщенный брезгливостью надзор. Это зрелище, это равновесие тела, мое удивление робостью слабой эпидермы пришло ко мне само, помимо моего зова. И я испытал счастье уступки.
   Иероглиф штриховки ее паха, где черные линии подсвечены коричневатым, розовым и желтым, - мгновенным всплеском вошел в меня. Мой взор стекленила нескатившаяся слеза.
   Я зарылся лицом в простыню.
   Эта близость рвала меня, как пуповину.
   Будто я почуял треск в самом себе, у самого сердца.
   Я отвернулся.
   И я никогда так и не смог уравнять ее тело и мой язык ни в прямом, ни в переносном смыслах. И по сей день не знаю, чего она опасалась. Что обнаружу пугающее несходство того, что нарекал про себя словами, и того, что почувствовал бы, лизнув? Нет, я думаю, что не этого она не хотела. А чего же тогда?
   Мне некого спросить.
   Я осознал, что мне уже поздно пытаться что-то особенное уловить в ней. И я, как самое простое, будто играя, гладил подушечкой пальца жалкую сжатую ноздрю ее спящего розового срама, смеженное око, узенькое устье; и оно, наконец-то приоткрывшись, словно глянуло на меня самой благорасположенной ко мне маленькой тьмой. Источило настоящее Бусино тепло.
   Она - я это чувствовал, но не слышал - согласно пела мне в ответ.
   Мне почему-то всегда думалось, что она как бы производит меня. На свет. Осознание этой безусловности, всегда настигающее меня, понуждение к осознанию вообще-то и было целью моих встреч с ней. Что этот сжимающийся слабый выход - первое и главное, что я должен увидать в новом мире, продрав глаза. И, продирая их, я это осознавал. Что в моем грядущем ничего важнее нет и не будет.
   Нестерпимый лоск воздуха, которого я касаюсь кожей. Его пелена возвращала мне тело.
   И мой скользящий библиотечный день всегда соскальзывал вместе со скользящими Бусиными выходными. Быть синхронным с нею мне стало совсем не трудно.
   Никакой из известных мне языков на вопрос "что происходит?" не отвечал. Правда, один голос из-за языковой стены все же донесся до меня.
   Однажды как-то утром впервые за сотни лет позвонила Глазунья, та самая "новая жена" моего отца. Я насилу признал в старческом голосе свою "посажёную мать". Она сообщила, что отец очень и очень болен, что она к нему "ходить кажный день, носить то и это, а он все не есть и не есть, только сок и пьеть, и что он вот велел позвонить".
   С трудом понимая ее речь, я глупо переспросил:
   - А кому позвонить?
   - Мне.
   - Мне позвонить ему? Но как же я позвоню в больницу?
   От этой путаницы мне сделалось сосем не смешно. Я, честно говоря, ничего про отца не хотел знать. Ну, чего они от меня захотели? Чтобы я сорвался ухаживать? Чтобы я слал деньги?
   И я напрягся, как перед ударом, так как этот звонок - от него, о нем, сквозь него - случился первый раз за все долгие годы. До меня дошло, что он что-то хотел сказать мне. Он выбрал самого подходящего для такого случая посыльного, самого косноязыкого в мире герольда.
   Она замолчала. Кажется, начала шуршать бумажкой. Царапать трубку. Гнуть дужки очков.
   У меня не было с ним отношений, точнее, с тем человеком, что был когда-то им. Я имел дело совсем с другим отцом другого человека, другого мальчика, много других лет назад.
   Что же непонятный он этому мне хотел сказать ее голосом?
   То, на что он никогда не решался сам?
   Она собралась с духом и прочла, а может, сказала. Почти по слогам. Вот что.
   Мне, видите ли, не надо держать на него столько лет все зло и всю обиду.
   Как держать, за что держать?
   Почему "всё" и отчего "всю"?
   Я ничего не понимал и вообще не ожидал что-либо от него получить. Какую-то весть. Тем более таким странным косвенным способом. Через эту совершенно чужую мне женщину.
   Мне ведь никогда не доводилось надрывать его писем, почерк его останется для меня тайной. Он никогда мне не звонил. И мне неизвестно, как искажает телефонная линия его голос. И вот.
   Она продолжала однообразно лепетать, связь была на удивление чистой. Она с трудом пересказывала мне трудные прописи его послания.
   Он, мой отец, - она именовала его только по отчеству, без имени, всю-всю свою чумную жизнь только и думал что обо мне и только и делал, что за меня очень переживал. А сейчас он очень болен, может, из госпиталя и не выйдет вообще. Он хочет, чтобы мне это было известно32.
   Она так коряво и искренне говорила. Такими прямыми страдательными словами, что мне почудилось, что полчаса назад у меня с ним было больничное свидание. Мне было трудно к ней обратиться, так как не помнил ее имени и отчества. О, не Глазунья же?
   Вдруг как во сне, когда впервые самоубивался, мне все стало видно. И видение было невероятно отчетливым.
   Мрачный усталый отец, погруженный в тупость болезни, вдруг посветлел, вынырнув оттуда, потрепал меня по щеке, молодо улыбнулся и очень тихо, чтобы никто больше в мире не услышал этих его волшебных слов, сказал мне, свистнул, как черный дрозд: "Мой нежный любимый сыночек".
   Эта его самая последняя переливчатая фраза, которую я сам произнес, засела во мне, как особенная заноза, как специальное главное правило моего сознания.
   Отец, не сказав мне ничего, стер границы моего раскаяния.
   Эти слова, не важно, что они были измышлены мной, не вызвали во мне ливня слез.
   Мне наконец стало понятно столь поздно, с опозданием на бездну лет, что же со мной произошло, что пережил тогда с ним, моим отцом, и кем я стал, и с чем не распрощаюсь никогда.
   Ведь, повторив эти отцовские слова, это его завещание, я, получается, как бы сам себе их говорю, сам себя слышу и понимаю. Но кем я могу быть выслушан? Это проблема. И вот душа моя стала тупой и неотзывчивой, меня населило смятение, не покидающее меня никогда.
   Есть вещи, которые казались мне незначительными, и мне смешно в них признаваться.
   Например, такое - не более чем крупный план, невыразительное, но неотвязное видение, наползающее на меня из-за косогора памяти.
   Вот оно.
   Прошло несколько бесцветных лет.
   Мне доводилось бывать в нервных клиниках. В длинных промежутках я глотал пригоршнями всяческие успокоительные, нагоняющие ватную небодрящую дрему, совсем погасившие блеск и свежесть окружающего. Но все же пару раз мне удавалось отправиться в автомобильные вояжи, тихохонько вытащив у жены ключи от автомобиля. Гараж был далеко от дома, и отсутствие драндулета никто не замечал. Сымитировать двухдневную командировку на моей спокойной кафедре, где все мужики мне сочувствовали, а тетки искренне жалели и хотели помочь, не стоило никакого труда.
   Ну так вот. Я стал хитер, а все сумасшедшие, как известно из умных книг, - расчетливые хитрецы. Но я не был сумасшедшим. Только хитрым.
   И однажды решил повторить тот путь до домика шоссейного мастера один, без отца, который к тому времени года два как умер. Но главным условием поездки было то, что ехать я должен был как бы с ним. Я должен был в конце концов все в точности воссоздать.
   Сначала была ерунда с погодой.
   Вместо молодого морозца, исчеркавшего тогда белыми порезами заголившиеся поля, стояла ясная лирическая осень с мерзким сияньем и гнилой мягкостью. Даже шиповник по обочинам шоссе пустил новые невыносимые цветы. И, глянув на такое здоровье, я в тяжелом угнетении поворачивал с трети пути.
   Наконец все совпало!
   Это был в точности такой же день.
   Липкий иней.
   Дальние леса яснели.
   Ни следа легкого тумана.
   Все точно так же.
   Такое же.
   Полная гальваническая копия самого важного дня моего прошлого. Только за баранкой сидел я сам.
   Но с этим ведь ничего нельзя было поделать. И мне чудилось, что между мной и отцом, уже не существующим тут, тек слабый ток, едва кислящий мне язык. Словно я, ребенком, в темнеющем углу уютно лизал батарейку.
   Мне была необходима тяжесть на моем плече. И я скатал свой плащ, но это никуда не годилось, сооружение, оказавшееся чересчур мягким и легковесным, сползало, как я ни подхватывал эту имитацию отцовской длани своим плечом. И, подумав, заложил в скатку автомобильные инструменты: небольшую монтировку и несколько гаечных ключей.
   О, вот, кажется, наконец получилось.
   Я мчался вперед.
   Я чувствовал тяжесть на своем плече.
   Мой хребет поддерживал драгоценный вес.
   Календарь со свистом крутился назад.
   На часы посмотреть мне было страшно, так как я знал, что и стрелки идут в противоположную сторону.
   И действительно, снежка, поначалу залеплявшего лобовое окно, к концу дня делалось все меньше и меньше.
   И я настиг ту самую ночь.
   Мои плечи и шея затекли от тяжкого хомута, обозначавшего отцовскую руку. Мне кажется, что во мне проявилось что-то конское, кентаврье. Я словно вбивал под себя дорогу, я словно месил ее копытами. Чтобы ничего не спугнуть и не испортить, я, пятясь, въехал через разбитые ворота во двор дорожного мастера.
   Но дело, мое дело оказалось столь запутанным, что никого в брошенном дому я не нашел.
   Чернота двора, заваленного сырым шлаком, вонь пожарища и выстаревшего брошенного домовья.
   В той самой пристройке валялась ощерившаяся мумия кошки. Я ведь предусмотрительно взял с собой очень хороший китайский фонарик. Кровать была вынесена, половицы наполовину разобраны, оконные рамы выломаны. Ночь как глаукома перла вовнутрь.
   Я ошибся временем, что-то сделал не так, ведь все было рассчитано с такой точностью! Но микроскопический дефект мог все испортить. Маленькое нечто, что поначалу не вызывает никаких подозрений.
   И вдруг я увидел себя со стороны, идиота средних лет в приспущенных штанах, в том месте, где у стены стояла узкая койка.
   Что я прокричал, хрипя, в черную дырищу окна?
   - Мне трусы трут в паху!!! Отец!!!
   Вся ущербность отцовского языка вдруг опалила меня.
   Бедность, скаредность, понурость.
   Что такое он мне сказал тогда?
   Что это значит, ведь никто не мог на это высказывание опереться, оно змеится во мне, как червь, разрушая мою утробу. Ведь он тогда просто-напросто усомнился в своем существовании. И вот его сомнения полностью оправдались посредством моего памятливого соучастия в его языке. Но сколько бы я ни говорил о нем, - он всего-навсего мертв. И вот я сам отчужден от себя самого так, словно бы и в самом деле умер...
   О Господи!
   Меня никто не простит, так как я ничего не совершил против других живых.
   Мне не у кого попросить это чертово прощенье33.
   До раннего утра я просидел в холодной машине. Не думая ни о чем.
   Я возвращался, но уже не к себе домой.
   Ужаснувшись и соболезнуя мне, густые леса отошли от шоссе; они попятились. Они тоже пережили смятение. Вот убавилось щемящей непосрамляемой красоты, которую я колыхал на дне своей памяти, как тревожную восхитительную сумму.
   Гораздо меньше берез.
   Черные насупленные ели.
   Меня язвила эта перемена. Словно попрана самая главная ипостась моей надежды. И я к ней теперь никогда не смогу пробиться.
   Мне бы хотелось здесь воспроизвести огромную цитату. На двадцать страниц. Про то, как рушится не сам лес, а его образ, как утренние смутные непереносимые краски превращаются в гуашные колера из таблиц, как они вымарывают тревогу, населяющую рассудок. Как вот-вот все завалит снег.
   Корявые торжественные слова, не произнесенные мною, обуяли меня - ни одной точки на многие километры.
   Пренебрежительно свободная речь леса. Прибежище шума. Пустоты.
   И это будет богохульство, столь необходимое мне.
   Я буду хулить и прославлять свое прошлое чужим языком.
   Ведь мне надо его повредить - надрезать, вывернуть и тем самым сделать безусловно прекрасным.
   Кто подсобит мне в этом богохульном, но богобоязненном бесчинстве?
   Меня не оставляет воодушевление, оттого что эта лесная масса говорит со мной отвратительными намеками. Темными и зыбучими, лесными, засыхающими, как мои желания. Присутствующими во мне, но не шевелящимися.
   Я должен был вывернуться из этих обстоятельств.
   И я вывернулся.
   III
   Сквозь ватную муть я услышал слово "вторичник".
   Реанимационная палата для свежих неудачливых суицидников. С круглосуточным надзором. Можно не углубляться в скучный и серый колер и реестр моего отчаяния?
   Но вот бледные стены и потолок палаты впервые на меня не наезжали. Я очнулся на том же самом свете. Так как признал их своими, даже больше почувствовал их как себя самого, согласно и безразлично. Увидел, что я пустой и во мне ничегошеньки нет, что все только начинается - с трудом и мукой, но начинается.
   Может быть, я все получу изначально и сполна.
   И первым существом, наткнувшимся на меня, - была она, моя Эсэс.
   Эти две близкостоящие скользкие буковки "эс" были вышиты красным на ее халате по самому краю кармашка и чуть растеклись болезненным ореолом, вылиняв от стирок. Единственная, кому я хотел бы дать полное имя и фамилию. Как вымпел. Но мне показалось, что нужды в этом нет.
   Также я увидел, как она хлопнула дверкой белого шкафчика с корявой надписью "шок". Я подумал, что она сама писала это слово.
   Она подошла к моему соседу.
   - Да, ломает просто-таки, - сказала она его всклокоченной башке.
   Из его ноздри торчала прозрачная трубка. Обметанный рот был полуоткрыт.
   Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять, как она легка, искусно прокалывала вены, слегка пробежав по ним пальцами пониже локтевого сгиба. Чтобы в жестко зафиксированную руку воткнуть трубку от капельницы.
   Она небрезгливо, сама, не дожидаясь нянек, подкладывала жалкие прозрачные утки, металлические холодные судна, ставила бескомпромиссные глубокие клизмы.
   - Легче сделать, чем ждать, - провозглашала она девиз, вынимая из-под моих чресл гигиенический сосуд.
   Все процедуры, выполняемые ею с легчайшей, чуть-чуть плотоядной улыбкой, были почти нестыдливы и нечувствительны, так как рука у нее была, как говорится, легкая. Я при ней чувствовал себя никем.
   Когда она во время манипуляций так улыбалась, я замечал - она будто что-то сглатывает, и легкое утолщение, такой небольшой желвачок убегал по ее высокой склоненной шее в вырез призрачного халата, не скрывающего ее тела.
   Но самое главное. Мне виделась особенная святость в ней, ведь она ежедневно присутствовала и свидетельствовала пробуждение чужих несчастий. Она, как архаическая Даная, с легкой улыбкой принимала в себя эти золотые ливни человечьей идиотии.
   У нее, судя по широкой кости запястий и лодыжек, был очень крепкий организм. Чтобы обрести прелестное неколебимое равновесие, ей, наверное, достаточно было всего лишь умыться. Взглянуть в зеркальце.
   Я помнил, как меня зашивали. Она ассистировала и улыбалась мне сквозь дурман. Одними глазами, так как ее рот был сокрыт маской.
   Перебинтовывая мои конечности, она несколько раз поинтересовалась: "Не очень жмет?" Она буквально протискивалась ко мне через невидимый, но плотный дым помраченности. Я видел ее очень отчетливо в едком сиянии медицинской лампы. Она брала в руки металлические инструменты, и ее неукротимое тепло моментально перетекало в них.
   Я не осязал холода касания в той же степени, в какой не почувствую никогда стеснения перед этой молодой женщиной, не раз и не два обтиравшей влажной салфеткой мои гениталии и промежность.
   В голом огромном окне палаты яснело чудное утро. Я умирал, распятый (это не красивость, а в самом деле так) на жесткой кровати. Руки мои были накрепко привязаны к распялкам. Делаясь меньше и меньше, я усыхал, как шагреневая шкурка.
   Она дежурила подле меня. Она иногда выходила, но особенным образом - не исчезая.
   Тихая проникновенная прифронтовая сцена. Нет, оперная, из "Войны и мира" Прокофьева, когда маленький женский хор, спрятанный в толще оркестра, издали поет смертельно раненному князю Андрею: "Терпи, терпи, терпи".
   И я чувствовал отменную романную легкость.
   Между мной и этой ясной порой не было перемычек.
   Утренний час показывал мне, что настоящий восход не за горами, он близится, и вот-вот совершенно естественно я обустроюсь в дивной парадигме времени, предъявив себя новому миру как признак необратимости, но отчуждаемости.
   Наверное, я все это бормотал ей в бреду.
   И как ни дико это звучит для моего тогдашнего положения, я испытывал к ней непомерное влечение. Алчность. Я хотел ее видеть.
   Влечение выражалось в том, что мне было необходимо только одно говорить с нею. Не переставая. Не переставая. И получать ответы, не спрашивая, не вопрошая, не погружая себя в паузы, поворачивая к ней лицо, хоть мне и тяжело было это делать. Она белым облаком скользила по палате. Моя шея выворачивалась.
   - Да не вертись ты... - сказала она.
   Крепкие рукопожатия бинтов не сковывали, а воодушевляли меня дружеским жестом, вселившимся в мою ладонь и запястье.
   Кто хотел меня?
   Кто любил меня со всей благорасположенностью и щедростью?
   Тихая платяная моль сидела на моей правой забинтованной руке, как свидетель моего поражения, и мне было ясно, что, взвившись, она унесет с собой большую часть моего непереносимого прошлого. Ведь оно перестало вообще что-либо означать и тем более весить.