– Я надеюсь видеть русский флот на всех морях! – воскликнул Черчилль, хмельно улыбаясь.
   – Во времена Керзона англичане придерживались иного мнения, – заметил Сталин.
   – То были и времена иные, господин маршал.
   Сталин кивнул головой:
   – Россия теперь тоже уже не та.
   Черчилль поднял тост за президента: в глубине души он думал, что человек этот всю свою жизнь посвятил делу «слабых и беспомощных». Своими смелыми и проницательными действиями в 1933 году он предотвратил революцию в Соединенных Штатах.
   – Он ведет свою страну сквозь бури партийных стычек и внутренних распрей по бушующему морю демократических свобод.
   Сталин внутренне морщился от этих красивых слов.
   – Выпьем за маршала, – продолжал Черчилль, – он может быть поставлен в ряд с крупнейшими фигурами русской истории и заслуживает звания Сталин Великий.
   – Воздаваемые мне почести принадлежат русскому народу. Легко быть героем и великим лидером, если приходится жить и работать вместе с таким народом. Красная Армия сражается героически. Иного поведения со стороны ее наш народ не потерпел бы. – Сталин загадочно-пугающе улыбнулся.
   С шутками, поигрывая силой, обсуждали вопрос о том, как Турцию вовлечь в войну, а Финляндию вывести из войны.
   Решая вопросы войны и мира, каждый член Большой тройки чувствовал значительность происходящего.
   Это чувство передалось всем, кто принимал участие в работе конференции: от маршалов, министров, советников до шоферов и поваров.
   «Вот идет война в России, на Тихом океане. И никто не знает сейчас, что тут, в этом старом городе, свершилось». Одна мысль, только на свой лад, жила в душе каждого участника конференции. Так думал и Матвей Крупнов.
   Фотографы, чрезвычайно важные от переполнившего их счастья запечатлеть лица титанов, нервно ждали, когда же позовут их в большую залу. Черчилль желал сфотографироваться попозже: сейчас он не особенно хорошо выглядит.
   – Конечно, я могу принять воинственный вид, когда мне хочется. Сейчас нет настроения.
   Он сел слева от Рузвельта в широком кресле, глубоко натянув фуражку на свою большую голову. Сталин сел справа от президента, скрестив ноги, спокойно положил локти на борт кресла.

III

   В теплом купе мягкого вагона, под вой степной пурги, при свете настольной лампы-грибка Матвею Крупнову и его товарищам по Тегерану отрадно верилось, будто Рузвельт и Черчилль проиграли мир стратегически и политически, отступив перед решительным несогласием Сталина на открытие второго фронта через Балканы и Италию. Приводили злой анекдот некоего остроумного западного дипломата: многие годы гремел Уинстон Черчилль против Сталина, а теперь всю свою колоссальную энергию направил на разгром Германии – самого смертельного врага России. Он готов открыть Европу перед русскими.
   Матвею разрешили задержаться в родном городе на несколько суток. Он все еще жил в атмосфере Тегеранской конференции, решившей судьбы войны и мира, как думалось ему. Но вот холодным декабрьским полднем Матвей увидел через проталину в углу вагонного окна то, что было прежде его родным городом, и печаль подавила чувства недавней радости и гордости. Редко где над грудами битого кирпича и камня высилась изуродованная стена или торчала из развалин балка рухнувшего дома. И хоть одиннадцать месяцев минуло с тех пор, как отгремели тут выстрелы, триста с лишним дней вызревала тишина, а город все еще не прорастал из-под развалин. Саперы бродили по камням, тревожно-чуткими щупальцами выискивали мины. Что-то унылое и горькое было в этих блуждающих фигурах. Обозначенные вехами тропинки петляли среди развалин печально, робко. Разбитые танки и пушки ржавели на местах своей гибели. Но уже дымила труба хлебозавода, а еще подальше – баня. На дверях подвала яркая, как детские глаза, вывеска: «Школа». Жизнь налаживалась исподволь, с недоверчивым опасением.
   Подступы к временному из досок вокзалу были оцеплены стрелками войск внутренней охраны.
   На платформе стояло несколько человек военных и гражданских, потирая варежками уши. Высокий, в офицерской шинели без погон, с черной повязкой на левом глазу стоял впереди всех в напряженной позе, готовый по первому сигналу к рывку.
   И когда из своего вагона вышел Сталин в шинели и пыжиковой ушанке, человек, коснувшись рукой повязки, порывисто шагнул вперед, потом шагнул менее решительно, потом остановился, переминаясь.
   Сталин узнал человека с повязкой на глазу, толкового парня, сына рабочего. Издавна Сталин считал, что с рабочими его связывают особенные интимные чувства, недоступные пониманию людей иных социальных групп. Сколько раз скрывали его на своих квартирах рабочие – русские, латыши, грузины, азербайджанцы, когда работал в подполье!
   Ему понятно было желание тех, на платформе, поговорить с ним или хотя бы просто увидеть его, а особенно сейчас, когда он возвращался с конференции глав трех правительств. Ему и самому хотелось вот так просто, по-человечески сойтись с ними в тесном кружке, особенно после близкого общения с людьми чужого и враждебного мира.
   И он пошел к платформе, на которой стояли руководители города, но тут произошло с ним неожиданное, смутившее его: соединились в одном взгляде огромная, с рваными краями пробоина на стене старого выгоревшего вокзала и черная повязка на глазу стоявшего впереди всех на платформе. Сталин сжал челюсти, сделал знак рукой. Человек с повязкой подошел к нему, на ходу снимая перчатки. Сталин пожал ему руку, коснулся плечом его груди и еще раз сильно сжал руку.
   – Вам надо отдохнуть, – сказал он, резко повернулся к своему вагону, скупым, но не как всегда решительно-рубящим, а стариковским жестом как бы отмахнулся и поднялся на ступеньки. Пыжиковая шапка помахала на ветру ушами с тесемками.
   Фырча, отстреливаясь клубами пара, приминая рельсы, паровоз потащил вагоны. Из окошка паровоза выглядывала спокойная голова машиниста.
   Охранник, не пускавший Матвея из тамбура, пока Сталин был у вагона, теперь выпустил, на ходу подал его коричневый чемодан, украдчиво улыбаясь.
   Матвей запоздало убоялся оставаться в этой каменной пустыне под низким солнцем. «Ничего-то не уцелело, ничего-то не узнаю… Да есть ли кто жив из родных-то?» Ноги Матвея разъехались на гололедке, он выронил ореховую палку.
   Высокий, с повязкой на глазу, скользя по льду белыми, осоюзенными желтой кожей бурками, подбежал к нему, сбив на затылок каракулевую ушанку, уступая ветру желтые волосы. У Матвея упало сердце – это был его племянник Юрий. Матвей ослеп на мгновение: на ветру слезы взялись ледком, спаяли ресницы.
   – Живой!.. Молодец!.. Принимай гостя!.. – заговорил он взволнованно, сгребая в объятия племянника.
   – Легко оделся, дядя Матвей, – мягко окая, шутил Юрий, как и четыре года назад, когда майским полднем встречал Матвея на этом старом вокзале, с молодцеватой небрежностью накинув пиджак на одно плечо, – а у нас ветрило дует в рыло.
   – Понимаешь, Юрас, ехал-то из персидских теплых краев. А как наши?
   – Сразу все сказать?
   – Нет, нет, погоди… Говори, что уж там!
   – Женю не запамятовал?
   – Помню утро, я и кудряш копали грядки…
   – Убило Евгения нашего. В самое горестное время погиб. Напролом перли они на город. Вот когда бы второй-то фронт. Тогда же и мамака умерла. Живем с отцом, два вдовца, сирот воспитываем. Шепнул бы ты союзникам, чтобы не лезли в Европу к концу обедни. Нельзя этих циников допускать в Германию. С немцами имеем право говорить о мире один на один. Как и воюем.
   Матвей глядел в глаза Юрия.
   – Жизнь ты, жизнь…
   – Жизнь такая, дядя Матвей, себя не любишь, а живешь в себе. А кого любишь, тех нету. Юльку я похоронил. – Юрий обтер мокрую ниже повязки скулу.
   – А ведь еще позавчера ночью в Тегеране я пил с товарищами за нашу победу, потом за город-герой. Им-то все просто: герой, и конец. А ведь тут мы, Крупновы… могилы наши.
   В машине Юрий бездумно играл баритоном, горестно удивляя дядю:
   – В гареме красивые девки? Чай, шахиншах поделился?
   – Юрка, ты, Юрка… все шутишь парень…
   Яркие губы Юрия улыбкой расправляли суровые скобки морщин, острый приземляющий глаз голубел горячим строптивым озорством.
   – Ну, если таких усачей вяжет застенчивость, что же тогда нам делать? А что пили в честь дня рождения лучшего друга Советов Черчилля?
   – Была даже… русская водка.
   – Факт остается фактом: немец был на Волге, тут отвернули ему башку. Наш позор и наша победа. До самой осени вытаскивали трупы, жгли за городом. Смрад густой. Больше миллиона полегло.
   – Лена, как Лена?
   – Лена? Решила, что всех женихов ее перебили, загорюнится она в старых девах, – говорил Юрий, остановив машину у переезда.
   Улыбаясь лишь при одном воспоминании, как ясноглазая девчонка катала его на катере по Волге, а он с принужденным бесстрашием похохатывал, вздрагивал от холодных брызг, кропивших лицо, Матвей возразил Юрию:
   – Лена шутит, конечно, о женихах.
   – Со слезой временами. Так куда тебя? На завод или в подвал к Лене?
   – К Лене, только к ней!

IV

   Вечером Лена и Матвей искупали в корыте четырехлетнего Костю и годовалую дочь Юрия, Юльку, накормили пшенной кашей и уложили спать в одной из трех комнат подвала.
   Тут, под грудой рухнувшего на подвал пятиэтажного дома, млела редчайше уютная, с керосиновой лампой на столе, с горячей печкой в углу тишина. Только шипение поземки за низкими, вровень с землей окнами напоминало Матвею намертво разъятый по кирпичу, павший в боях город.
   Приезд Матвея выбил Лену из привычной примиренности со своим несчастьем, затянувшимся девичеством. Обычно вечерами они сидели в комнате с детьми за книгой или шитьем. Теперь, привернув лампу, положила в тумбочку эстетику Гегеля, встала на высокие каблуки черных туфель и, накинув на плечи голубую вязаную кофточку поверх белой блузки, вышла к столу.
   Матвей подобрался, застегнув верхнюю пуговицу рубахи, но Лена посоветовала снять пиджак при такой жаре, и он, благодарно взглянув на нее, снял.
   – Помните, дядя Матвей, весну тридцать девятого? – с давно забытым оживлением говорила Лена, ласково глядя на Матвея. – Цвели сады! И было это… и давно и вроде недавно. Помните?!
   – Милая моя Лена, в моем возрасте ничего не забывается, потому что ничто уж не повторится. Да и ты не тот шалый подросток, Лена. Не надо плакать, Лена.
   – Дядя, милый, не неврастеничка я, не скулю… Нет, скулю жалобно. Робею перед будущим. Война – только запевка несчастья женщины. Наша драма развернется после войны…
   Вернулся с завода отец. Лена поставила на стол жареный картофель, котелок холодной воды для разбавки спирта, ушла в комнату к детям. В полуприкрытой двери засветилась коптилка.
   – Разведем или натурального махнем по одной? – спросил Денис, подняв над кружками бутылку со спиртом.
   – Натуру давай. Кажется, надо набрать воздуха, выпить и выдохнуть, а? – Матвей, заслонившись ладонью от лампы, посмотрел в полуоткрытую дверь комнаты, таи никла над книгой светло-желтая голова Лены. Коптилка грела светом тонкий, нежный профиль.
   Братья выпили разом, шумно выдохнули и минуту, выкатив глаза, сквозь слезу глядели безмолвно друг на друга.
   Лена тихо смеялась, погасила коптилку, потом сощипала красноватый нагар, снова зажгла.
   – Больно тревожить тебя, братка, а все же расскажи о Мише, – попросил Матвей.
   – А что ж? Тяжелее того, что было, не будет: дважды не помирают. Отбушевался, отпечалился Михаил Крупнов. Всю-то жизнь маетно искал свой клад. Может, не там, не той лопатой копал временами? Да ведь каждый по-своему ищет общий-то клад. Жалко Мишу – в дни беды и позора ушел в могилу. Вот и Женька… жил, что ли? Оба они какие? Калитка в душе распахнута настежь, гостеприимны неразборчиво! Такие долго не живут. Наверное, в следующую войну…
   – В Тегеране решили устранить войны на многие поколения.
   Денис с отцовской снисходительностью улыбнулся:
   – Ну, коль дипломаты решили, придется верить. Они после каждой войны устанавливают вечный мир. Да, брат, Юра в непогоду в голос воет по ночам от боли в голове. Жалеть я начинаю Юрия, а это плохо. Был он прямой, как стальной клинок. Время скручивает парня в штопор. А тут еще Лена, – перешел Денис на шепот, – гордости предостаточно. Аж лицом потемнела, под скулами впадины появились, и в них такая, брат, тень… В глаза не могу взглянуть: такой, брат, вопрос, не вот ответишь. Не поверишь, окликнет иной раз меня, а я так забеспокоюсь весь, до последней жилки – вдруг да тот самый вопрос?
   – Да в чем же вина-то наша?
   – Тем-то и тревожит вина, что в точности не знаешь ее границу… Что ж, я и сам не чаял таких зигзагов…
   – Позвать Лену? – спросил Матвей.
   – Зови, чего она там в темноте, как сверчок.
   Лена подошла к столу, стягивая на груди вязаную кофту.
   – Вот так и живем, братан, – говорил Денис, катая шарики из непропеченного хлеба. – Жалобу на свою долю сторонние не услышат от нас. Плохо? Давай в рукав поплачем. На нас опиралась диктатура наша. Тут шутки в сторону. Свои тяжести на других не перекладывали. Уж как иной раз пригнет к земле, свет меркнет в глазах, однако плечи не отнимали из-под тяжести. Ошибки – наши, удачи – наши. Что бы ни случилось, героев и виноватых на стороне искать не будем, все в нас. Так она говорила, будь ей земля пухом. Давай за Любаву по маленькой. Лена, плесни нам, нежданная. Сироты мы с тобой, Ленака.
   Матвей зачерпнул кружкой воду из котелка на лавке.
   – За Лену? Ты как?
   – Давай за всех моих ребятишек. Виноват я перед ними, а оправдаться неколи. Но мои ребята неподатливы соблазну посмеяться над промашками стариков. Гордость не позволяет выставлять родителей в неловком виде на весь свет.
   Лена влюбленно глядела то на дядю, то на отца: по душе ей была недосказанность отцовской речи.
   – Весной на старом месте буду строиться. Сады погорели, но корни, целые, земля хорошая. Отец и дедушка там жили. И она там жила, Любава-то. Без старых корней нету проку в моей жизни. Пусть наша спета песня. Зато отголосок чуток слыхать. Как комар на лугу звенит, тонко. Такую жаль старые уши слышат, а молодые не улавливают. Рано им понимать жаль ту. – Денис толкнул локтем брата в бок: – Сыграем?
   – Детей не разбудим?
   – Дядя Матвей, дети песен не боятся. Грома боятся. Весной ударила первая гроза, в подвалы полезли, дрожат. Даже Добряк визжал с перепугу.
   Денис откинул со лба седые витки чуба, зажмурился, подняв тугое лицо, пустил из-под усов вздрагивающий баритон:
   Шел он городом да Астраханским, Эх, да разудалый молодец…
   Чистый мягкий голос Матвея тепло влился:
   Перед астраханскими купцами Он черной шляпы не ломал…
   Братья переглянулись, наполнили грудь вздохом, повели песню дальше. Лена, почти смежив ресницы, с радостным изумлением глядела на них, потирала оголенные руки, взявшиеся внезапным ознобом. Из детства припомнился костер за ветлами в саду, синими сумерками похлебали родные уху, прилегли на стружках и щепках около выстроенного ими дома, запели, а над Волгой блестел серебристо-заиндевелый козырек месяца…
   Матвей встал, подошел к Лене. Лена сама не знала, почему она подала дяде руку, да еще с таким достоинством и ласковой приветливостью, что повидавший мир Матвей, низко склоняясь, поцеловал эту руку, сияя восторгом. Сквозь слезы мимолетной радости Лена улыбалась отцу и дяде, как бы говоря этой улыбкой, что она счастлива вполне даже только любовью родных.
   – Братка, отпусти ее со мной, а? Повидает разные страны, познакомится с людьми. Ну, честное слово, нам нужны такие, – говорил Матвей, все больше трезвея.
   Впервые признавался он себе и близким, что впереди ждет его одиночество, тем более горькое, что век доживать и помирать придется в какой-нибудь чужой стороне. Не мог простить себе, что не усыновил Женю весной тридцать девятого года, когда Костя, отец Жени, погиб в Испании.
   – Братка, уступи мне в спутники хоть одно свое дитя. Лена, будь моей дочерью, а?
   – Жалко тебя, сироту, да ведь и я без Лены как справлюсь с двумя внуками?
   Лена надела свое из шинели сшитое пальто, накинула шаль и вышла из подвала под темное, в холодных звездах небо. Слова дяди смыли с ее души тяжесть какой-то странно-расчетливой озлобленности на маленькую женщину с изменчиво-золотыми глазами под черными, грустного изгиба бровями. Чувства любви и добра хозяйствовали в ее сердце в эту морозную, звездами прожженную ночь. Лена, приседая, скатилась по гололедке в овраг. Подымался от овражных избушек дровяной запашистый теплый дымок. В прилепленную к круче хибарку с плоской крышей вошла без стука.
   Вера в первую минуту ответила на ее объятие унижающим безразличием, потом, уткнувшись в ее кофту, затряслась в глухих рыданиях. И хотя она отказалась пойти с Леной, шаг к сближению был сделан. Лена вернулась домой поостывшей, но похорошевшей предчувствием счастья.
   Юрий, в белых шерстяных носках, в тапочках, в белой сорочке, ероша одной рукой мокрые вьющиеся волосы, раздумчиво держал бутылку коньяку, глядя на красные лица отца и дяди. Они только что закруглили старинную песню о темной ноченьке, застенчиво улыбались на Юрьеву похвалу, подкручивая усы – отец спело-ковыльные, дядя – рыжие с редкой выбелью. При виде коньяка старики целомудренно потупились.
   Юрий сел к зеркалу на комоде, снял повязку и стал протирать шрам. А когда, покачиваясь, подошел Матвей, Юрий закрыл платком глазницу, профиль заострился в злой настороженности.
   – Ран не стыдятся, Юра.
   – Я бы сам не хотел видеть, да деться некуда.
   Лена ушла к детям. Она думала о том, как бы переселить к себе Веру с ребенком.
   Денис постелил на низких дощатых козлах тюфячок, а под голову свернул ватник.
   – Укладывайся, Матвейка.
   Матвей лег, уперся длинной ногой в каменный фундамент, прикрылся худым одеялом. Дырка пришлась на лицо. Денис засмеялся:
   – С вентиляцией, не задохнешься. – Посмотрел, как Юрий сладко вытянулся на кровати, укрывшись шинелью, потушил лампу, лег на лавке и, закурив трубку, спросил: – Гарью-то долго будет вонять? Вот ты, Матвей, жил под боком у них, скажи, чуял, как ножи точили?
   – Гитлер открыто высекал огонь. Настолько был уверен в себе и до такой точки презирал противников.
   – Рисковый взломщик.
   – Разбойник-мистик. Для него все очень просто. Но учтите: каждое сражение он начинает ошеломляющим тактическим успехом, чтобы провалиться стратегически, – лениво сказал Матвей. – После Сталинграда его хватил паралич. После орловско-курского поражения – второй. Подохнет вместе с разгромом третьей империи.
   Юрий, вслушиваясь, откинул шинель с уха.
   – Мы в чем-то перемудрили, передержали: мол, раньше осени не выступит. Это наказание нам, – сказал Денис.
   – Даже после войны не все ясным станет. Мы тут все Крупновы, можем прямо говорить: казалось, что немцы втянутся в большую войну с Англией. Самое путаное представление о войне имеют ее участники.
   – До чего же по-русски – самобичевание, – перебил дядю Юрий. – Или еще на генералов сваливать: мол, дураки. Больших оригиналов, чем мы, не найти.
   – А то нет, скажешь, не чудаки? – ожесточился Денис. – Любим шапками закидывать.
   – Шапками не только генералы закидывали, но и рядовые. Авось да небось. И боимся сказать себе об этом: мол, враг узнает, смеяться будет. Мы порывисты, неаккуратны. Знаешь, дядя, половину своих сил мне приходится тратить не на работу, а на борьбу с неорганизованностью. Да это же стиль российский. Ленин высмеивал этот стиль, не опасался, что обидит великую русскую нацию.
   – Война перетрясает.
   – Знаешь, отец, война оставит нам в наследство кое-что пострашнее. Героизм дешево не обходится.
   Помолчали, разъединенные душноватой тьмой.
   – Какие заботы у союзников? – продавил тьму низкий, глуховатый голос Дениса.
   – Большие. Гитлера повалить нашими руками – раз. Нас обескровить, чтобы в обморок кидало, – два. Самим прийти к концу войны гладкими, сильными и продиктовать нам мир, какой им нужен, – три, – ответил Матвей.
   – Много. А поубавить ихние заботы нельзя?
   – Да ведь и они не лаптем щи хлебают. О себе привыкли заботиться сами. Умеют любить себя. Столетиями обучались не проносить мимо своего кармана. Наш человек странен для них. Чем? Да отходчивостью, этакой наивной заботой о других, хотя сам укрывается одеялкой с дыркой. Американцы в Европе после войны – это несчастье. Вступивший в драку последним – жесток, расчетлив. Чужая кровь туманит разум. Несчастье будет длительным или коротким, поверхностным или глубоким – все будет зависеть от рабочих Европы. Пока что немецкий рабочий – фигура трагически заблудившаяся.
   Матвей уезжал на другой день нехотя. Побаливала голова, сердце сбивалось с ритма. Впечатление от этого некогда гордого и по-русски широкого, а теперь убитого города было горькое. И хотя понимал Матвей, что война перевалила едва ли не самый крутой подъем, все же больно щемило сердце при одном лишь воображении о новых жертвах. Что-то потеряно навсегда и ничем не может быть возмещено. Есть раны, которые не заживают всю жизнь, ноющей болью сопровождая человека до могилы. Женю и Михаила не воскресишь, не подсластишь едкого нагара в душе.
   Тегеранская конференция и вызванные ею чувства как-то нежданно отодвинулись далеко в его сознании, угасая и тускнея.
   Поезд медленно, ощупью выползал из развалин по вновь настланному пути. Гаснул короткий сумеречный день за скорбной чернетью пойменных лесов. А когда холодной сталью взблеснула полынья и руины города скрылись за побеленными снегом увалами и лишь дымы завода метались на ветру, предчувствие Матвея отлилось в неотвратимую уверенность: уедет в какую-нибудь страну в свои-то годы, больше не увидит брата. Он лег лицом к стене и зажмурил будто запорошенные песком глаза.

V

   Упадет в землю летучее, с белым пухом тополевое семя, спит до поры, пока весна не напоит тревожным теплом, и тогда вымахает молодой тополек с лопоухой наивной листвой. И нет ему дела до того, поглянулось ли его соседство узкоглазой плакучей иве…
   «Все началось с того, что пошла на завод и увидала парня, его нельзя было не заметить: красиво работал у станка. Токарь-художник. В этом все дело…» – думала Вера Заплескова.
   Новая жизнь текла по своим законам, независимо от Веры. Вере оставалось только следовать за ней, подыскивая оправдание этой жизни, остроинтересной, необычной. Оправдания были найдены до того, как началась эта жизнь. Война отняла мужа, которого искала с шестнадцати лет. Будь у нее какой ни есть самый немудрящий муж, калека, она не заметила бы того парня.
   Чем-то потайным и рискованным был близок ей тот парень. Его готовность в любую минуту стереть разделяющую их грань, молчаливое внушение, что за этой гранью нет плохого, а есть только радость и забвение тягот жизни, приучили Веру к несвойственной ей прежде все упрощающей решительности. «Что я получала в жизни? Чаще всего отказы, поучения, унижения». Уж на что Холодов умный и сильный, но и он унизил меня своей порядочностью, прощаясь два года назад: «Как бы ни любил я тебя, жениться сейчас не могу». И сослался на сложность времени и высшие интересы, не позволяющие жениться только ему одному и совершенно не мешающие другим…
   Вера не торопилась открыть чемодан, взять солдатское, треугольной формы письмо, читанное ею не один раз. Сознательно выдерживала себя. Вошла в комнату, переоделась в халат, умылась, смочив короткие волосы, не торопясь пила чай, искоса поглядывая на письмо, положенное поверх самых срочных бумаг. Это было последнее письмо от Михаила.
   Как и в первые дни знакомства, он бог знает куда улетел от жизни! Философия войны, взрыв нравственных сил. О, никогда не будет этого удивительного состояния за минуту до броска танков в атаку. Божественное вдохновение. «Если бы позволили, на коленях дополз бы до тебя!» Он не спрашивал, что она делает, как питается. Такое письмо стыдно людям показать. Чужое и темное, оно раздражало Веру. Вера отложила письмо, не прочитав и двух страниц, а там еще три короба такой же безнравственно-возвышенной чепухи.
   «Я как вор, – думала она, привыкнув обдумывать все, даже мерзкое с ее точки зрения. – Вор ведь тоже не испытывает раскаяния, которое приписываем мы ему. Он лишь сожалеет, что не сумел украсть и потому понес наказание. И я воровка, и мне не стыдно, что люблю другого». Она удивилась своей порочной смелости и как бы со стороны боязливо любовалась собой.
   До прихода парня необходимо было объясниться с Михаилом. Включив свет, она тупо глядела на чистую страницу дневника, не зная, с чего начать откровенный разговор с человеком, которого уже нет в живых. Ей было тошно от фальши и насилия над собой. «Ты однообразно пишешь – все о любви. Не верю! Это подло. Жить тяжело, а ты все о чувствах. К чему преувеличения: ползком бы добрался до тебя?»
   Вера вырвала листок, смяла, выключила свет, открыла окно.
   «Михаил тоже не сухой коркой жил, он умел красиво врать, а я не умею. Погоди, зачем мараешь его? Или слабовата сделать в открытую, в одностороннем порядке, не выдумывая предлогов, не марая его? Слаба? Ты как все. А все придумывают предлоги – в маленьких преступлениях и в таких, как мое. Челове-е-ек! Батюшки, говорю-то я словами Мишки рябого. Он заразил меня этой головоломной пакостью. Да, кто-то сказал, что я алгебра. Хоть бы раненый вернулся, нужен ты, а не память о тебе. Можно без ног, можно без обеих ног. Ты не женщина, тебе можно…»