Страница:
И вдруг поднялась:
— Пан Цхаккен, кликните своих людей. Я приказываю вам вышвырнуть этот сброд за ворота. Пусть защищаются в чистом поле.
— Любка, — вступился муж, — это ведь каждый третий защитник.
Испуганный громкими голосами горностай юркнул под покрывало, а в следующий миг уже высовывал свою треугольную мордочку из рукава хозяйки.
— Нам не нужен такой третий, — сказала она, — измена перешагивает через самые высокие башни. Пан Цхаккен…
Я поднялся и звякнул шпорами. Горностай зашипел на меня из рукава, как василиск.
Но Крот уже сник. Он вдруг усмехнулся хозяйке:
— Ладно, пани. Простите меня. Хороши мы будем, начав драку между собой, когда речь идет о спасении шкуры. Порознь будет плохо и вам, и нам.
Облако рассеялось. Ужин продолжался. Решили по пытаться завтра послать Доминика лазутчиком, чтобы узнать, где враг.
Все остальное было подготовлено к обороне. Мы только не знали численности врага. Как выяснилось, мятеж вспыхнул в окрестностях Зверина. Оттуда не ушел ни один дворянин. Было это три недели назад, а первый слух о бунте дошел с неделю, когда восставшие взяли Рогачек. И тогда уже во главе их был этот Роман.
Скверно, очень скверно. Я никогда не верил людям, которые слишком долго терпят. Когда их ненависть вспыхнет, она горит, пока не испепелит врага или их самих.
И только теперь я узнал наконец, в чем дело, и про себя удивился неблагоразумию Кизгайлы.
А рассказал мне все попик с неудобопроизносимым именем.
Оказывается, полтора года назад Роман предложил пану Алехне пятьдесят битых талеров за то, чтоб он отпустил на волю свою холопку Ирину.
Они сидели и пили вместе, и Алехно спросил у Романа, зачем ему это. Тот ответил, что, когда Ирина будет свободной, он попытается завладеть ее сердцем и жениться на ней.
— Сердце, как я полагаю, тебе без надобности, ласковый пан, — легкомысленно ответил неженатый тогда пан Алехно.
— Однако же ты принес свое к ногам панны Любки.
— Это совсем иное дело. Она знатного рода. А нобилю стыдно брать себе в жены холопку.
— Женился ведь на дочери смерда муромский Петр, — сказал Ракутович.
— Рабы татар могут делать что им хочется.
— Не упрекай их, сосед. Похоже на то, что теперь пришла наша очередь попасть в рабство. Варшава задушит нас, мы потеряли память. И неизвестно, чье рабство будет более долгим.
— И все же это позор для нобиля — мешать свою кровь с холопской.
— Да уж позволь мне самому судить об этом.
— Слушай, Роман, — усмехнулся Алехно, — можно оставить сытыми волков и целыми овец. Бери ее на сколько тебе нужно. Ты знаешь, я твой приятель и сосед и никогда не потребую ее обратно. Мне очень не хочется, чтоб ты на ней женился.
— Нет, — сказал Роман.
— Серьезно, возьми ее, если уж так захотел. Сделаешь ей ребенка и успокоишься.
— А если она меня ненавидит?
— А кто спрашивает об этом у быдла?
— Неладно говоришь, сосед, — сказал Роман, — девушек этого «быдла» так же нехорошо портить, как и всяких других. Это быдло откинуло и сбило татарскую конницу, сидя на конях, взятых от сохи… Да и Ирина — достойная уважения девушка.
— Ну и возьми ее себе, — засмеялся Кизгайла.
— Брать силой, брать в цепях — это надо не уважать себя.
— Да кто же тебе велит силой? Ты улести ее подарками.
— И все равно она подневольная. Я так не хочу. Скверно это. Надо, чтобы по любви, иначе какая же тут радость?
— Гм… Так ведь ты ее в другую неволю тянешь. Ежели дознаются в округе, что ты ее выкупил, она снова будет чувствовать себя связанной. И собака хвостом виляет, когда кинешь ей кусок.
— Вот и хочу тебя просить, чтобы ты отпустил и молчал. Будто бы сам отпустил.
Кизгайла немного подумал.
— Нет, не отпущу, — сказал он. — Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Нобилю нельзя жениться на холопке.
Он заупрямился, и Роман уехал обиженный. Еще раз он попытался завести разговор об этом и снова просил Кизгайлу, но тот стоял на своем.
После этого Роман перестал бывать у Кизгайлы. Тот переполошился, да и соседи стали косо поглядывать на него. Кизгайле совсем не хотелось враждовать с Ракутовичами, и он решил отпустить Ирину на свободу. Но вот-вот должна была загреметь на все воеводство свадьба Кизгайлы с панной Любкой, неожиданно согласившейся выйти за него замуж. И он, как почтительный жених, спросил у невесты совета, нужно ли давать Ирине вольную.
Любка уже была почти полной хозяйкой. Она вдруг встрепенулась вся и холодно сказала:
— Нет.
Он увидел ее холодное лицо, сощуренные глаза, глядевшие в сторону.
— Нет, — повторила она. — Нобиль и холопка? Если ты это сделаешь, обо мне можешь и не думать.
И Алехно не поехал к Ракутовичу.
А вскоре после свадьбы Кизгайлы с Любкой к нему примчал на коне двоюродный брат Романа, Якуб.
— Алехно, — умолял он Кизгайлу, — ради мук Христовых сделай это, если не хочешь, чтоб Роман умер. Он совсем лишился ума, мы вынесли из его покоев все оружие. Он вопит, как грешная душа в аду, и осыпает бранью короля, Литву и поляков. Он грозится разнести все. Ты знаешь, он и прежде ненавидел притеснение, на которое нас обрекают. Теперь он ненавидит его стократ. И тому причиной эта твоя девка. Отпусти ее. Понимаешь, я еще не видел, чтоб человек так любил и скорбел.
— Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены.
— Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти!
— Нет, — сказал Алехно.
— Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву.
— Нет, — сказал Алехно.
— Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [5], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись.
Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит.
Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу.
По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего.
Загоновые дворяне [6] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская.
И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина.
Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены.
Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.
Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.
«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.
Между тем меня позвал капитан.
— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.
— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.
— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.
Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.
— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.
— А если это неразумно?
— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.
Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.
Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.
Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.
А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.
Вывели десять человек.
Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.
Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.
А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.
Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.
Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.
Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.
Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.
Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.
Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.
— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.
Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.
Недаром столбы по небу играли.
А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.
Надвигался мрак.
Беспросветный.
Мне не удалось проспать до утра.
Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.
«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»
Однако думать об этом не было времени. Я спешил.
— На стены, — сказал хозяин.
Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.
Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.
Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.
— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.
Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.
Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.
— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.
— Да что такое? — снова спросил я.
— Визжит, — сказала Дарья.
— Дергач? — полувопросительно сказал господин.
— Нет. Визжит, — сказала она.
— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.
— Визжит.
Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».
Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.
И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.
Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.
— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».
А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.
— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.
Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.
Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.
— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.
Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.
Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.
Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.
В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.
Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.
Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.
Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.
На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.
У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.
Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.
— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.
Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.
— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.
— А остальные?
— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.
— Они почему-то похожи.
— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…
Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.
А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.
Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.
— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.
Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.
Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.
Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.
На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.
Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.
— Бей по телегам! — крикнул я.
Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.
Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.
У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.
Мы совершили первую ошибку.
Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:
— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!
Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.
— Пали! — крикнул я.
Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.
И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.
Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.
— Пан Цхаккен, кликните своих людей. Я приказываю вам вышвырнуть этот сброд за ворота. Пусть защищаются в чистом поле.
— Любка, — вступился муж, — это ведь каждый третий защитник.
Испуганный громкими голосами горностай юркнул под покрывало, а в следующий миг уже высовывал свою треугольную мордочку из рукава хозяйки.
— Нам не нужен такой третий, — сказала она, — измена перешагивает через самые высокие башни. Пан Цхаккен…
Я поднялся и звякнул шпорами. Горностай зашипел на меня из рукава, как василиск.
Но Крот уже сник. Он вдруг усмехнулся хозяйке:
— Ладно, пани. Простите меня. Хороши мы будем, начав драку между собой, когда речь идет о спасении шкуры. Порознь будет плохо и вам, и нам.
Облако рассеялось. Ужин продолжался. Решили по пытаться завтра послать Доминика лазутчиком, чтобы узнать, где враг.
Все остальное было подготовлено к обороне. Мы только не знали численности врага. Как выяснилось, мятеж вспыхнул в окрестностях Зверина. Оттуда не ушел ни один дворянин. Было это три недели назад, а первый слух о бунте дошел с неделю, когда восставшие взяли Рогачек. И тогда уже во главе их был этот Роман.
Скверно, очень скверно. Я никогда не верил людям, которые слишком долго терпят. Когда их ненависть вспыхнет, она горит, пока не испепелит врага или их самих.
И только теперь я узнал наконец, в чем дело, и про себя удивился неблагоразумию Кизгайлы.
А рассказал мне все попик с неудобопроизносимым именем.
Оказывается, полтора года назад Роман предложил пану Алехне пятьдесят битых талеров за то, чтоб он отпустил на волю свою холопку Ирину.
Они сидели и пили вместе, и Алехно спросил у Романа, зачем ему это. Тот ответил, что, когда Ирина будет свободной, он попытается завладеть ее сердцем и жениться на ней.
— Сердце, как я полагаю, тебе без надобности, ласковый пан, — легкомысленно ответил неженатый тогда пан Алехно.
— Однако же ты принес свое к ногам панны Любки.
— Это совсем иное дело. Она знатного рода. А нобилю стыдно брать себе в жены холопку.
— Женился ведь на дочери смерда муромский Петр, — сказал Ракутович.
— Рабы татар могут делать что им хочется.
— Не упрекай их, сосед. Похоже на то, что теперь пришла наша очередь попасть в рабство. Варшава задушит нас, мы потеряли память. И неизвестно, чье рабство будет более долгим.
— И все же это позор для нобиля — мешать свою кровь с холопской.
— Да уж позволь мне самому судить об этом.
— Слушай, Роман, — усмехнулся Алехно, — можно оставить сытыми волков и целыми овец. Бери ее на сколько тебе нужно. Ты знаешь, я твой приятель и сосед и никогда не потребую ее обратно. Мне очень не хочется, чтоб ты на ней женился.
— Нет, — сказал Роман.
— Серьезно, возьми ее, если уж так захотел. Сделаешь ей ребенка и успокоишься.
— А если она меня ненавидит?
— А кто спрашивает об этом у быдла?
— Неладно говоришь, сосед, — сказал Роман, — девушек этого «быдла» так же нехорошо портить, как и всяких других. Это быдло откинуло и сбило татарскую конницу, сидя на конях, взятых от сохи… Да и Ирина — достойная уважения девушка.
— Ну и возьми ее себе, — засмеялся Кизгайла.
— Брать силой, брать в цепях — это надо не уважать себя.
— Да кто же тебе велит силой? Ты улести ее подарками.
— И все равно она подневольная. Я так не хочу. Скверно это. Надо, чтобы по любви, иначе какая же тут радость?
— Гм… Так ведь ты ее в другую неволю тянешь. Ежели дознаются в округе, что ты ее выкупил, она снова будет чувствовать себя связанной. И собака хвостом виляет, когда кинешь ей кусок.
— Вот и хочу тебя просить, чтобы ты отпустил и молчал. Будто бы сам отпустил.
Кизгайла немного подумал.
— Нет, не отпущу, — сказал он. — Хочешь — бери, не хочешь — не бери. Нобилю нельзя жениться на холопке.
Он заупрямился, и Роман уехал обиженный. Еще раз он попытался завести разговор об этом и снова просил Кизгайлу, но тот стоял на своем.
После этого Роман перестал бывать у Кизгайлы. Тот переполошился, да и соседи стали косо поглядывать на него. Кизгайле совсем не хотелось враждовать с Ракутовичами, и он решил отпустить Ирину на свободу. Но вот-вот должна была загреметь на все воеводство свадьба Кизгайлы с панной Любкой, неожиданно согласившейся выйти за него замуж. И он, как почтительный жених, спросил у невесты совета, нужно ли давать Ирине вольную.
Любка уже была почти полной хозяйкой. Она вдруг встрепенулась вся и холодно сказала:
— Нет.
Он увидел ее холодное лицо, сощуренные глаза, глядевшие в сторону.
— Нет, — повторила она. — Нобиль и холопка? Если ты это сделаешь, обо мне можешь и не думать.
И Алехно не поехал к Ракутовичу.
А вскоре после свадьбы Кизгайлы с Любкой к нему примчал на коне двоюродный брат Романа, Якуб.
— Алехно, — умолял он Кизгайлу, — ради мук Христовых сделай это, если не хочешь, чтоб Роман умер. Он совсем лишился ума, мы вынесли из его покоев все оружие. Он вопит, как грешная душа в аду, и осыпает бранью короля, Литву и поляков. Он грозится разнести все. Ты знаешь, он и прежде ненавидел притеснение, на которое нас обрекают. Теперь он ненавидит его стократ. И тому причиной эта твоя девка. Отпусти ее. Понимаешь, я еще не видел, чтоб человек так любил и скорбел.
— Нет, — вновь сказал Алехно, и сказал он это не своими устами, а устами жены.
— Ты знаешь, — продолжал Якуб, — он кричит, что нынешние выскочки сделали такими тяжкими цепи холопства, что вскоре станут холопами и паны, весь народ… Алехно, он не ест, и не пьет, и не спит по ночам. Отпусти!
— Нет, — сказал Алехно.
— Ну хорошо же, — вскипел Якуб, — ты будешь повинен в гибели двух душ. Его и этой девки, потому что она тоже сохнет по нем, я знаю. Позор тебе, Алехно! Деды часто женились так, как хочет Роман. И эти новые порядки нам не по нраву.
— Нет, — сказал Алехно.
— Хорошо же, — и Якуб бросил на стол корд [5], — тогда слушай, Алехно. Ракутовичи тебе объявляют вражду. Берегись.
Кизгайла поговорил еще раз с женой, но та упрямо стояла на своем. А через месяц Якуб, тревожась за угасающего брата, вызвал Алехно на бой и был убит.
Смерть брата немного протрезвила Ракутовича. Он встал на ноги. И никто не знал, что он думает. Напуганный этим недобрым молчанием, Кизгайла решил напасть на одну из весей соседа, чтоб ускорить решающую встречу.
По дороге туда он был ранен стрелой из крестьянского самострела. Стрелял парень из охраны Якуба. Мстил за погибшего.
Загоновые дворяне [6] отступили, увозя с собой Кизгайлу. Он долгое время отлеживался в Кистенях, никого к себе не впуская.
И вот теперь мужицкие орды возглавил этот человек, смертельный враг моего господина.
Я плюнул, выслушав эту историю. Когда в дело вмешивается баба, добра не жди. И охота ему была спрашивать совета у жены.
Но все равно она была красива, а этого Ракутовича я не понимал.
Только безумец мог требовать себе цепей на шею, когда ему предлагают такую благодать.
«Не мое дело. Мое дело драться», — решил я.
Между тем меня позвал капитан.
— Слушай, дружок, — сказал он, — я сейчас отлучусь на небольшое время, а потом мы с тобой поговорим, как поддерживать друг друга во время вылазок, когда придет хам.
— А нужны ли эти вылазки? Нас мало.
— Зато мы в железе. Один латник стоит тридцати мужиков.
Я знал, что это так, но все же посоветовал вылазок не делать.
— А зачем тогда конница в четырех стенах? — рассмеялся он. — Да и хлеб я получаю не за сидение. Платят — скачи и секи.
— А если это неразумно?
— Пла-атят, — протянул он, будто этим убедил меня, и вышел.
Я подождал немного и пошел за ним. Мне было интересно посмотреть, каких людей он отправляет из крепости накануне осады.
Переходами я прошел на галерею, что выходила во внутренний двор. Я думал, что один здесь, но, присмотревшись, заметил в другом конце галереи хозяина с женой. Тогда я нашел место потемнее и там облокотился на перила.
Внизу ярко пылали факелы, освещая десяток телег. Будущая охрана — человек тридцать верховых дворян, закованных в латы, и пять кирасиров — держалась немного правее, у ворот. Из низкой двери, ведущей, видать, в какое-то подземелье, доносился лязг молота — разбивали цепи.
А потом из этой двери начали выводить людей — оборванных, обросших. Они едва шли.
Вывели десять человек.
Десятую я не сразу и заметил, такая она была худенькая. Вышла сама и сама села в десятую, последнюю телегу. За нею показался закоптелый замковый кузнец с зубилом и молотом в руке.
Факел, что держал в руках шляхтич, бросал дрожащие отсветы на эту девчонку в белом. Я сверху видел волосы, которые казались медными, а на самом деле были, по-видимому, пепельно-золотистыми. И лицо ее сейчас отливало бронзой, а обычно было, конечно, бледным, как у всех, сидящих в подземелье. Мне стало не по себе. Мало души в людях, вот что скажу я вам. И удивительно только, как это бог еще терпит наши грехи и наше бессердечие. Наверное, благодаря немногим праведникам. Да вот только где они?
— Готовься! — скомандовал капитан.
Всадники начали собираться возле телег, громыхая подковами, звякая оружием и перекликаясь.
Я все смотрел на эту худенькую девушку. Обиднее всего, что и ноги у нее были хороши, и все остальное, и движения красивы, а это самое прекрасное в женщине, если не считать глаз. Нельзя таких под замок.
— Пан, — крикнул кузнец, — уже все раскованы. К возам приковывать не надо?
— Не надо, — сказал Кизгайла.
И тут девушка подняла на него глаза, и я видел ее лицо. Брови в крутом изломе, большие серые глаза, как у оленя, глядящего на охотника влажно, беззащитно и сдержанно. А рот великоватый, и нос не совсем ровный. Неправильное обличье, и все равно таких не забывают.
И догадка, словно игла, кольнула в сердце: «Ирина». Так вот кого они вывозят? Не хотят рисковать. Думают, что Ракутович полетит выручать и снимет осаду. Негоже, паны, негоже.
А у нее ресницы задрожали и рот приоткрылся.
— Радуйся, пан, радуйся, пани Любка, загубили вы мою жизнь. Да, видать, летит сокол, раз вороны взграяли с испугу.
— Двигай! — махнул рукой пан.
И загрохотали по плитам телеги, заметалось пламя факелов. И стало все это похожим на бесовский шабаш.
А лицо пани Любки стало совсем страшным, даже зубы оскалились не как у человека. И уж когда телеги начали втягиваться в ворота, оттуда долетели слова:
— Иуда. Запродажный. Продал веру, братьев продал. Пусть сгинет твой род…
Остальные взвыли на телегах, — многие, наверное, и говорить разучились. Но начальник стражи выстрелил несколько раз бичом, и наступила тишина.
А Кизгайла, услышав последние ее слова, стал таким страшным, каким я никогда не видел человека: скулы обтянуты, глаза безумные, губу закусил.
Любка положила ему руку на плечо — сбросил. И сразу сгорбился.
А от ворот, из-под самой арки, еще долетел тот же голос, тихий и музыке подобный:
— Сдохни, Кизгайла.
Потом упала за ними решетка. Будто отрезало.
И я не вынес, пошел в свою комнату.
Завалился на постель с сапожищами — нарочно — и стал глядеть на свечу и думать на своем языке. Я начал слишком жалеть этих чужих людей и, когда жалею, думаю по-ихнему. А это не к добру.
Я ведь только уроженец кантона Швиц. И наемник. Я служу за деньги, и не мое дело судить того, кто мне платит. Вот когда он перестанет мне платить, я его самого продам, чтоб заплатить моим парням, да еще и проломлю ему череп — за бесстыдство.
И надо, надо думать на своем языке не только в бою. Боже, как давно я отрезан от родины, и нет мне туда возврата.
Уже девять лет. Даже пятнадцать.
Девять лет назад я понял, что в Германии мне и моим парням нечего делать, что там стало просторно для трусости, вероломства и скаредности. А мы холодны на поле боя и вскипаем, когда нам не платят.
Кроме того, эти немцы называли нас зобастыми чертями и белыми неграми, хотя ни зобастых, ни альбиносов среди нас не было, а были все такие парни, что один мог отдубасить троих уроженцев колбасного края.
Нам все это обрыдло, и мы подались сюда. Когда деньги в руках — не все ли равно, какое небо над головой?
И вот я здесь и даже немного стал понимать этих людей (до конца их, по-видимому, и сам господь бог не понимает).
У них холодные зимы, жгучие лета и в крови то мороз, то огонь. Они верны, как немцы, но более безрассудны и яростны в драке.
Но самое поразительное — их смерть.
Когда умирает испанец, это ужасно. Я не видел более достойного жалости зрелища. Он мужествен и жесток, но тут он дрожит и целует ковчежец с мощами. У них, да еще у тех, что на юг от реки По, беспощадный и неумолимый бог, чистилище и пламя. Когда умирает швейцарец, немец или француз-гугенот, он умирает терпеливо, ибо надеется на милосердие, раз уж он раскаялся.
А эти умирают спокойно, — за них заступается божья матерь, — так спокойно, будто у них закадычные отношения и с богом, и с чертом. И мне кажется, что они не очень-то верят в то и другое. Вслух я этого, конечно, не скажу: слишком уж смердит на земле паленым.
Я не видел более незлобивого, добродушного и компанейского народа. И я не встречал худших правителей, чем те, что стоят над ним. Они взяли худшее у Литвы и шляхты, не польстившись на их достоинства и потеряв свои.
Если б я был здешним королем, мое царство было бы длиннее евангельского. Здешним людям очень мало надо: каждый день только ломоть хлеба с салом да их ужасная водка по праздникам. И еще доброта. Если к ним добр — они сделают все. Даже если не будет сала и водки, одно уважение.
А те, кто поставлен над ними, — бедная девочка, бедные серые глаза! — те, кто поставлен над ними волей Сатаниила, по неразумности и корыстолюбию своему давно перестали их уважать, а теперь отнимают у них хлеб, и дрожат от страха в замках, и тратят большие деньги на немецких, шведских и венгерских наемников, потому что свои люди не хотят их защищать.
Я, конечно, не говорю о швейцарцах. Господ на то и создали, чтоб они нам давали хлеб насущный, если уж его не могут дать нам наши ледники.
Ах, земля ты, земля, чужая и как будто уже чуток и своя! Неладно, неладно что-то на тебе. И верится, скоро все тут затрещит.
Я перевернулся на спину и снова незаметно стал думать по-ихнему. Спохватился, но оставил: лень было. Да о таком по-нашему и думать нельзя.
Тяжелые наступали времена. Развелось множество нищих, юродивых, разбойников. Огненные столбы гуляли по небу, чего отродясь не было.
Росло угнетение, и голод детей, и бесчестье взрослых. И в эти тяжелые годы люди начали верить в такое, от чего прежде открестились бы и забыли.
Белорусы ожидали прихода мужицкого Христа. Евреи — мессию из Турции. Первые знали, что мужицкий Христос уже здесь, но пока не объявился. Знали, что уже и конь для него растет в мужицкой хате — пока еще жеребенок, белый, а глаза, грива и хвост золотые. И кто-то его уже видел и болтал об этом в корчме.
— Скоро появится, ожида-айте. Если только антихрист раньше не придет.
Антихриста тоже можно было ожидать, больно уж много стало несчастья, больно уж злы стали люди.
Недаром столбы по небу играли.
А еще тогда же происходили необъяснимые события. В Могилеве, как и на всем пространстве Белой Руси и Литвы, неведомо кто и каким образом оставлял непрочтимые письмена красного цвета на церквах, костелах и других строениях на высоте в несколько саженей, куда сущему и не достать, и в закрытых на замок сундуках; а также непонятным способом были стрижены овцы, у мужчин — бороды, а у женщин — косы.
Надвигался мрак.
Беспросветный.
2
И жесток же был наш тятенька, мужицкий царь.
Он бояр да князей повываживал.
Песня
Мне не удалось проспать до утра.
Была еще ночь, когда меня разбудил сам Кизгайла. Я зажег свечу и, натягивая одежду, бросил взгляд на него. Лицо было бледное, все в испарине, искаженное. И в глазницах от свечи тени.
«Трусит? — подумал я. — Нет. Ненавидит? Нет. Боится, но ненавидит больше трусости, вот что. Но почему?»
Однако думать об этом не было времени. Я спешил.
— На стены, — сказал хозяин.
Через несколько мгновений мы бежали к Жабьей башне, выходившей на Княгинино поле.
Тревоги пока еще не было заметно ни среди прислуги, ни среди солдат. На забрале возле башни стоял воротный страж и с ним еще человек, женщина, как я позже узнал, его вдовая дочь Дарья. Оба молчали и вглядывались куда-то в ночь. Мы стали рядом с ними.
Луна, уже низкая и багровая, клонилась к далекому лесу. От всех, даже самых маленьких, пригорков легли огромные тревожные тени. И лишь крохотные лоскутки поля были озарены неуверенным оранжевым светом.
— Что там? — почему-то тихим голосом спросил я.
Дарья молча подняла руку, указывая ею вдаль.
Однако ночь была спокойна, лишь где-то слышалась песня коростеля.
— Она и услышала, — сказал охранник, — я-то сам глуховат стал.
— Да что такое? — снова спросил я.
— Визжит, — сказала Дарья.
— Дергач? — полувопросительно сказал господин.
— Нет. Визжит, — сказала она.
— Хочешь сказать «скрипит»? — спросил Кизгайла.
— Визжит.
Я знал, что местные люди иногда не находят слов, что не мешает им быть неплохими людьми. Одна девушка, объясняя мне цвет сукна, сказала: «Кармазиновый, зелененький, как василечек». Но теперь было не время придираться к словам, и я стал слушать, что же такое «визжит».
Песня коростелей стала как будто громче. В поле становилось все меньше кровавого цвета и все больше тени: пронзительно-багровая луна уже наполовину скрылась за пущу. Пел уже не один коростель, а несколько. А тьма все плотнее окутывала поле, и в этой тьме все сильнее звучала птичья песня.
И вдруг я понял: это не коростели, это скрипят… телеги. Да, это скрипели возы. Много, возможно, сотни возов. И эта песня нарастала и становилась пронзительной, заглушая все.
Я не знал, кто это едет в таком безмолвии, когда ничего не слышно, кроме этой песни колес, но почувствовал, что у меня мурашки побежали по спине.
— Он, — сказал Кизгайла, и я понял, кто это «он».
А возы скрипели и скрипели в ночи, и уже не оставалось ничего, кроме этого скрипа.
— Явился, вражина, — процедил сквозь зубы хозяин. — Что же, готовься, Цхаккен, завтра будем биться. Насмерть.
Я опасался за господина, но теперь мои опасения прошли. Он просто был из той породы людей, для которых ожидание опасности было хуже самой опасности.
Я теперь знал, что он будет и бояться, и ненавидеть, но будет держаться. Это плохо, но это все же лучше, чем вид дохлой дрожащей скотины.
— Что же, — сказал я, — биться так биться. Я долгое время получал у вас плату даром. Правда, лучше было бы мне, как тому врачу, всю жизнь получать ее напрасно. Но если так уж случилось, не надо беспокоиться, господин.
Я решил не тревожить людей и дать им выспаться. Только удвоил караул и поставил бодрствовать возле спящих одного воина, чтоб по первому сигналу поднял всех. А сам, запахнувшись в плащ, присел на забрале возле охранника и его дочери и стал дремать, поминутно просыпаясь. Эти ночи, когда сидишь прислонившись к дереву или камню, были мне очень знакомы. Засыпаешь и вдруг куда-то падаешь. Такие сны, наверное, видят обезьяны на своих деревьях. Но чем лучше обезьяны солдат-наемник? Глупое, безобразное ремесло — война.
Такие мысли приходили мне в последнее время все чаще: видимо, я начал стареть. Я засыпал и просыпался, смотрел на эту женщину, которую никто не принуждал здесь сидеть, видел ее усталое бледное лицо под платком, тени в глазницах.
Нет ничего красивее женского лица в полумраке. Поэтому, наверное, и любят в это время.
В одно из таких пробуждений я увидел, что уже не только светло, но вот-вот взойдет солнце. За нами был голубой туманный Днепр. Перед нами — ров, небольшое, чуть холмистое поле, а дальше — лесистые пригорки и среди них розовеющая гладь Святого озера.
Солнце уже выметнуло из-за леса тысячи багряных копий, залило расплавленным золотом маленькие облачка у окоема. Но я смотрел не на него.
Поле за эту ночь, казалось, обросло молодым лесом. По обе стороны большой лощины сидели, ходили, лежали тысячи людей. Копья, воткнутые в землю, рогатины, отогнутые в шейке косы. Дальше, возле леса, сотни телег тянули к небу свои оглобли.
Поднимался в безоблачную высь дым костров. Мы видели как на ладони все поле, кроме широкой лощины. Но, наверное, и там были люди.
На одном из недалеких пригорков стояла кучка людей. И эти люди были не в белой одежде, значит, не мужики.
У меня хорошая подзорная труба со стеклами голландской ручной шлифовки. Я навел ее на холм и увидел трех человек.
Средний был высок и тонок в кости. Я мог различить багряный плащ, спадавший почти до земли. Длинные, до плеч, волосы, ладная осанка, узкие бедра. Этот человек что-то говорил двум другим, указывая рукой на крепостные стены. Рядом с ним стоял юноша или молодой мужчина, немного похожий на среднего. На нем были светлые латы и тоже плащ, только голубой. А по другую сторону стоял коренастый человек, ниже тех двоих ростом и сильно сутулый. Он был без бороды и усов, хотя по возрасту мог быть отцом молодому. На безусом латы были темные, а плащ зеленый с черным.
— Дай, — сказал мне Кизгайла, который снова вышел на стену.
Он хищно приник к трубе, даже подался вперед.
— Они, — произнес он после недолгого молчания. — Тот, что в багряном, — сам Роман, волчина хищная. Ну, попадись ты мне — я тебе покажу, как это быдло поднимать.
— А остальные?
— В светлых латах — Лавр, из Романовой охраны. Байстрюк.
— Они почему-то похожи.
— Боюсь, что там не обошлось без Якуба, которого я на тот свет отправил. А черный — Петро, тоже брат Романа. Родной… Отродье дейновское! На охоте дохлого зубра добыли…
Брань Кизгайлы мне показалась непристойной. Всякое рождение законно, если от него рождается добрый воин или девка, созданная для радости и любви.
А ругаться, что люди родом из бывшего Дейновского княжества, страны лесов и болот, и вовсе бессмысленно.
Они не посылали к нам вещуна, не тратили времени зря. Каждый понимал, что один не откажется от осады, а второй не сдастся.
— А ну-ка, мастер, — сказал я пушкарю, — долбани по этим, на холме.
Пушка изрыгнула пламя и резко откатилась назад.
Я в подзорную трубу видел, как посланный нами чугунный шар ударил в склон холма, ниже военачальников. Там поднялось легкое тающее облачко. Заржал и встал на дыбы прекрасный белый конь, которого держал за повод парень в белой рубахе.
Роман, стоял все так же невозмутимо, не сделав и шага в сторону. Потом он взмахнул рукой и стал спускаться с холма. За ним — те двое. Мы так на них засмотрелись, что не заметили, как из лощины, совсем близко от нас, начали, как будто сами собой выползать телеги. Одна, вторая, десятая, двадцатая.
На них было навалено какое-то странное рыжее сено, и они ползли лугом, а люди, толкавшие их, скрывались за этим сеном.
Я долго не мог понять, в чем дело, пока они не разделились на два потока. И эти две змеи медленно ползли к деревянным воротам в нашем крепостном валу.
— Бей по телегам! — крикнул я.
Крепостная стена расцвела клубами порохового дыма. Но было уже поздно. Телеги успели впритык подвалить к обоим воротам, и вдруг, почти одновременно, в небо взметнулись огромные, рыжие, как хвост лисицы, жаркие языки огня. Пылало сено, облитое чем-то горючим, пылала сама земля вокруг. Под прикрытием огня к холмам бежали мужики.
Теперь мне стало ясно, почему Ракутович спустился с холма, почему один из мужицких отрядов пошел за ним: они готовились защищать телеги, если бы нам вздумалось сделать вылазку.
У нас не было сил для защиты вала: слишком неожиданно встала угроза мужицкой войны. Мы заведомо ограничили себя стенами замка. Но все равно этот пожар был неприятен. Вал перестал существовать как препятствие. Теперь уже ничто не мешало поднести к стенам лестницы или подкатить таран, если бы он у них был.
Мы совершили первую ошибку.
Зато те, что готовились защищать телеги, и сам Роман были теперь почти в нашей власти. Я поставил на стену сотню своих парней с мушкетами и стал подавать команду:
— Ступи! Стой! Мушкет к боку! Фитиль — с курка! Фитиль — на место! Мушкет ко рту! С полки — сдувай! Набой бери! Мушкет вниз! Порох на полку — сыпь! Утряси! Полку закрой! Стряхни! Сдуй! Мушкет на левый бок! Порох и пульку — в мушкет! Пыж — на полку! Забойник возьми! Пульку и пыж — добей! Забойник на место всунь! Правой рукой мушкет подыми! Левой подсошек готовь! Мушкет — на вилки! Готовсь!
Я знал эти команды наизусть уже двадцать восемь лет. А мои ребята были лучшими стрелками из всех, каких я знал. Не прошло и десятой доли часа, как крепостная стена ощетинилась готовыми к стрельбе ручницами.
— Пали! — крикнул я.
Зубцы заволокло едким пороховым дымом. Сквозь него я видел, как падали, кружились в вихре, метались люди в белой одежде.
И еще я видел человека в багряном плаще. Он кричал что-то страшным голосом, поднимая одной рукой древний двуручный меч.
Ощеренный рот и вставшая дыбом грива волос — от них нельзя было оторвать глаз. Когда дым рассеялся, на траве осталось десятка два неподвижных белых тел.