Потом на линии холмов я увидел удивительно ровный строй мужиков. Я не знал, зачем им понадобилось стоять там. За их спинами были только телеги. Второй отряд — иначе не назовешь, потому что это было войско, а не беспорядочная мужицкая толпа, — приближался издали строем в три плутонга. Он остановился значительно левее Жабьей башни. И под молчаливой охраной этих людей толпа крестьян, вооруженных чем попало, тащила от холмов с десяток длинных осадных лестниц.
   Черт бы побрал этого мужицкого короля! Он воевал совсем не по правилам! Вернее, не по тем правилам, по которым воюют во всем мире. И непонятно по каким. Я смотрел на его огромную фигуру, потрясающую мечом. Мы дали второй залп по толпе с лестницами и по нему. Но он был невредим, будто огонь его щадил.
   Я увидел перекошенное лицо Кизгайлы. Он метался по забралу, ругал пушкарей самыми черными словами. Схватил ядро, похлопал, словно арбуз, по крутым бокам и затолкнул в жерло «Маркобруна», пушки французского литья, самой большой из тех, что стояли на крепостных стенах. Потом затряс кулаками в воздухе:
   — Пали!!!
   «Маркобрун» рявкнул. И снова, как завороженный, стоял на месте человек в плаще. Ядро вырвало из рук парня, стоявшего рядом с ним, знамя и в щепы разбило одну из лестниц.
   Остальные лестницы ползли дальше в окружении кос, топоров и вил. Кизгайла и я одновременно поняли, что, если мужики укроют лестницы за валом, вблизи сожженных ворот (от них остались уже только пылающие балки и уголья), наше дело примет плохой оборот. Тогда отряд молчаливых «стражей» кинется к ним, и никто не спасет крепостные стены от штурма.
   Внизу, возле ворот, стояла наготове сотня кирасиров.
   — Капитан, — крикнул Кизгайла, — приготовься! Сомни их, уничтожь лестницы, постарайся взять Романа.
   — Хорошо, — глухим голосом ответил из-под забрала капитан.
   Створки ворот разошлись с тяжелым скрипом, упал подъемный мост, и сразу все заполнил тревожный, нарастающий грохот копыт по железу моста.
   Кирасиры ринулись в атаку.
   Все на вороных конях, все в черных латах и шлемах, увенчанных черными перьями, они неслись вытянутым клином, и я не знаю, что смогло бы устоять перед их стремительным ударом. Сам Александр не отказался бы командовать такой сотней.
   Защитники на стенах сопровождали их восторженными воплями, и даже моя холодная кровь вскипела, как в первом бою, когда мне было пятнадцать лет.
   — Руби их! Хватай!
   Мужичье, возле лестниц заметалось, но не собиралось бежать. Они, правда, бросили лестницы, но не убегали, а отступали. И последними пятились люди с косами в руках.
   Капитан, скакавший впереди, подал знак рукой в железной перчатке. И сразу, будто слаженный хитроумный механизм, железный клин начал менять строй: двадцать или тридцать латников отделились от летучего отряда и поскакали к тем, молчаливым, стоящим на склоне строем в три плутонга.
   Остальные на скаку превратили брошенные лестницы в груду обломков. Они как-то очень легко ломались, и я уже в тот момент заподозрил неладное. Однако думать не было времени. Я вообще не знал, на кого смотреть: на тех, что летели к молчаливо стоявшим, или на тех, что преследовали отступавший отряд.
   Я успел лишь заметить, что первый плутонг крестьянского отряда вдруг опустился на колени, выставив вперед длинные копья, а второй, стоя, начал вести беглый огонь поверх его голов. Один всадник покатился через голову коня, второй, третий. Это было непостижимо! Меткость стрельбы можно было объяснить: Ракутович, конечно, поставил в этот отряд охотников. Но как он мог за неделю научить людей так ловко орудовать копьями?
   Торжествующий вопль прервал мои мысли. Я увидел, что кирасиры настигли беглецов и врезались в них всей тяжестью семидесяти закованных в железо всадников, всей тяжестью семидесяти конских тел. Мужики еще пытались сопротивляться, они с размахом рубили косами у самой земли, надеясь перерезать коням сухожилия у бабок. Но это было безнадежное дело.
   Ракутовичу — я краем глаза заметил это — подвели коня, и он помчался к избиваемым, только багряница заплескалась на ветру. Он, видимо, хотел биться вместе с этими, обреченными на смерть.
   Теперь его отделяла от конного отряда лишь узкая полоска людей в белой одежде. И эта полоска редела на глазах.
   Когда кирасиры отшвырнули воющую толпу саженей на сорок, на освобожденном пространстве бились в судорогах шесть-семь коней и белело не менее тридцати мужицких тел. Ракутович, размахивая мечом, что-то кричал, но все уж было кончено: мятежники рассеялись в разные стороны и бросились бежать.
   Он был храбрым, но неумным военачальником, этот человек в багрянице. Он двинул лестницы к стенам без прикрытия, без пушечной пальбы, даже без конницы, под охраной плохо вооруженного сброда.
   Между тем меньшему отряду, сильно поредевшему, удалось все же потеснить мужицкий отряд с холма. На этом они успокоились и бросились догонять остальных. Но тем и самим нечего было делать: не гоняться же за разбегавшимися в одиночку мужиками.
   Человек в багрянице все еще носился возле кирасиров. Свалил с коня одного, вышиб тяжелый палаш из рук другого. Смерти, что ли, жаждал или хотел отличиться? Что-то кричал, видимо издевательское.
   Красное так и развевалось по ветру. И лишь когда на него бросилась вся сотня, вдруг вскрикнул страшным голосом и припустил коня к своим.
   Черный отряд мчался за ним, и расстояние между темным пятном и красной искрой медленно сокращалось.
   Всадник летел к тому строю, который прикрывал телеги. И это было напрасно. Капитан говорил правду: один латник стоит тридцати, даже храбрых, даже тех, что не бегут. Разметанная по всему полю, отчаянно удирающая мужицкая толпа была тому подтверждением. Сейчас и от тех, впереди, не останется мокрого места.
   Человек в багрянице пришпорил коня и стал легко отрываться от преследователей. Свернул направо, невиданным скачком послал коня через широкую канаву и провалился за холмом, только его и видели.
   А молчаливый черный косяк с ходу врезался в мужиков, защищавших телеги.
   …Нет, не врезался. В последнее мгновение те бросились бежать кто куда. Большинство исчезло под колесами телег. Каких-то странных, высоких телег…
   Слеза набежала мне на глаза. Я смахнул ее ладонью, снова приник к трубе и…
   — Назад! — закричал я таким голосом, что самому страшно стало.
   …Это были не простые телеги. Это были телеги, окованные медью по грядкам и на сажень выше грядок. И даже вниз, прикрывая колеса, спускалась медная «юбка» с вырезами. И вдруг телеги все ощетинились: сверху копьями и еще чем-то непонятным, а снизу, из-под «юбок», баграми.
   — Назад! — ревел я.
   Куда там! Кто бы мог услышать? Да они и не могли сдержать коней, с ходу налетев на возы.
   И вдруг багры снизу стали жадно шарить в воздухе, хватать притертых впритык латников за что попало, стаскивать их с коней или пригибать к медной обшивке.
   А сверху начали ритмично взлетать и опускаться на головы людей — я теперь понял, что это, — мужицкие, окованные на такой случай железом цепы.
   Да, эти люди умели орудовать баграми и молотить: ведь это была их повседневная работа. И они молотили, молотили яростно. У них было мало мушкетов, и они знали, что стрела, что коса, что меч не возьмут миланских и нюрнбергских лат, что человека, закованного в них, можно только оглушить.
   Они молотили. Даже до наших стен долетели истошные вопли избиваемых и дикое ржание перепуганных коней.
   Боже! Теперь я понял все. Эти подозрительные жидкие лестницы, эта толпа, заведомо обрекшая себя на смерть, этот всадник, которого настигает сотня, — все это было затравкой, все это было приманкой. И капитан, как пескарь, попался на эту удочку, на хитрость этого азиата и варвара. Варвар теперь мог не опасаться вылазок нашей конницы.
   — Так пропадай же, дурак, — в сердцах плюнул я.
   Поредевшая больше чем наполовину сотня отхлынула наконец от диковинного сооружения и начала отступать к стенам, полагаясь, как сказал какой-то писака, «больше на шпоры, чем на мечи».
   Их подбадривал рев со стен, но я уже знал, с кем мы имеем дело, знал, что этот не выпустит их так просто из своих рук.
   Меня удивило лишь одно: что могло заставить этих, с лестницами, пойти на дело, которое не оставляло надежды на жизнь? Обещало только смерть. Наверное, невыносимой была их жизнь.
   Остатки отряда кирасиров скакали во всю мочь, а я все повторял себе:
   — Не надейтесь, этот не выпустит, этот не из тех.
   И я не удивился, когда из лощины наперерез отступавшим вылетела конница. Во главе ее мчал человек в багряном плаще со своими двумя спутниками. И было этих конных людей не больше двух сотен, но по серым волчьим шапкам с заломом на левое ухо я узнал, что это за люди.
   Так носят шапки только пастухи конских табунов, которые кочуют с панскими стадами по всем песчаным и известняковым пустошам этой земли.
   Боже, в драку вмешались даже эти люди, которые ударом конца корбача [7] по носу убивают волка! Кого же ты не обидело, панство этой земли?!
   Я уже почти не смотрел, как они настигли бегущих кирасиров, врезались им во фланг, смяли и отрезали от замка. Я только смотрел, как этот багряный дьявол орудовал двуручным мечом, — по-старинному.
   И еще видел я, как черно-зеленый, будто вымазанный тиной, голомордый Петро — у него, как и у многих дейновцев, плохо росла борода — сбил своим конем тяжелого коня капитана, на скаку выхватил кирасира из стремян, перекинул его через седло и загикал, засвистал разбойничьим посвистом, понесся прочь от места стычки — чтоб не отбили.
   Не спасся ни один кирасир, они расправились с ними быстро, как голодный швейцарец с зажаренным кроликом. Часть осталась лежать на земле, и с них на месте срывали латы, часть угнали на веревках в сторону лесистых холмов.
   А эти прискакали почти к самым стенам замка и начали нагло гарцевать под ними. Потом я уже и сам не мог разобраться, кто кого ругает, — такие проклятья сыпались со стен и с поля.
   — Землянники, лопатники!
   — Волчья сыть! Недоедки!
   — Колодцы солили!
   — Шкловские испанцы!
   — Недосеки! Собаку съели!
   — Хамовщина черноногая!
   — Гуди, дуброва, едет князь по дровы! Мать на суку борзую сменяли! Польская кровь, да собачьим мясом обросла!
   Я приказал стрелять, но те так и прыснули во все стороны. Человека три свалилось, да и тех они подхватили на лету, забрали с собой.
   Теперь мы могли стрелять без опаски. И мы стреляли около часа по отдельным группкам людей. Держались они нагло. Двое проехали под самой стеной на кирасирских конях и в латах. Один — на коне, покрытом вместо попоны ризой ксендза (из Рогачека, видно, взяли).
   Я успокоился, даже перемигнулся с Дарьей, бродившей по двору. Улыбнулась и она мне.
   Те тоже, видимо, отдыхали.
   А потом стало не до отдыха: от леса к крепостным стенам начали ползти те самые окованные телеги. Их двигали надежно прикрытые мужики.
   Снова появилась конница и замаячила по холмам. Да, с телегами они придумали хитро, почти как чешские еретики когда-то. Правда, «Вагенбург» Ракутовича был легче и, по-видимому, подвижнее. Когда он прополз половину расстояния до крепостных стен, мы начали палить по нему из пушек. Пару раз попали. Но в следующее мгновение оттуда тоже грохнули пушки, шесть штук, ровно столько, сколько было на крепостных стенах в Рогачеке.
   Брызнули каменные осколки у самого моего лица, опрокинулся навзничь и застонал один из моих парней.
   А они палили, двигаясь все ближе и ближе. Рухнуло два-три зубца в стене.
   Петро, который что-то горланил пушкарям, вдруг бешеным наметом помчался к Жабьей башне. Осадил коня и, горяча его, закричал дурным матом:
   — Сдавайтесь, штурмовать будем!
   Кизгайла вырвал у пушкаря, который наводил пушку, фитиль, выругался, сунул его в запальник. Зев пушки изрыгнул огонь.
   Мы услышали глухой удар. Потом на том самом месте, где куражился Петро, вздыбился косой, завитой, как штопор, столб дыма. Конь взвился на дыбы и опрокинулся на спину, придавив собой седока.
   Стены завыли, торжествуя.
   Я не видел, как его подхватили, — огонь стал чудовищным. «Вагенбург» все приближался, и поле за ним шевелилось: шел народ. Снова несли лестницы.
   …Настал наш черед. Я приказал Августу Тухеру, единственному среди нас немцу, стать на мое место, следить за боем и подавать мне сигналы звуками рожка, а сам спустился к воротам. Вылазка стала необходимой, потому что моя оборона — это нападение. Надо было уничтожить «Вагенбург», лишить их пушек.
   Мы вышли из крепости и двинулись на них тремя плутонгами, стреляя поочередно через головы передних.
   Они бросились на нас как одержимые, но швейцарца трудно смутить. Мы вели свой беглый огонь, и мы шли.
   Не дело — хвастаться своими деяниями, и я скажу только, что мы принудили к бегству передние ряды, проникли к «Вагенбургу» и заклепали три пушки из шести.
   А потом пришла расплата.
   Из дыма, который, словно одеяло, укутывал, поле, неожиданно показались конные и пешие толпы в белом. Их было много. И впереди шел человек, потрясавший двуручным мечом. Шли они не спеша, а над их головами реял дикий и суровый хорал:

 
Господь твердыня,
Твердыня моя,
Поднял длань мою,
Как Давид на Голиафа
Поднял.
Вот мой народ,
Как львица, встает,
Господь над нами,
С нами в гневе,
С нами в гневе
Наш народ.

 
   И вдруг они ринулись вперед. Это было похоже на лавину.
   — Святой Юрий! Русь! — крикнул Ракутович, и конь Лавра шарахнулся в сторону от этого страшного голоса.
   Они столкнулись с нами, и нас не выручили наши пики, их мгновенно обрубили короткими кордами мужики.
   Ракутович рубил двуручным мечом, и его отряд не отставал от него. А мы пятились задом, захлебываясь своей и чужой кровью. Пятились слишком поспешно, чтобы это можно было назвать отступлением.
   Вскоре за нами, потрепанными и израненными, с треском захлопнулись ворота. Я бежал дважды в жизни: впервые это было при Брейтенфельде [8] — я служил тогда в императорской армии, и нами командовал Тилли, а против нас пер оголтелый швед — и вторично — здесь, от мужиков.
   И я не стыжусь этого, потому что убежден: если бы дать тех же самых неистовых мужиков, но закованных в латы и вооруженных сталью, этому варвару, от него побежал бы и сам бешеный Густав [9]. На наше счастье, у них были мягкие шапки, поверх которых надеты веревочные шлемы. Это спасало их от удара сабли, но не от копья и свинца, которыми мы их награждали.
   А потом началось пекло осады: ползущие вверх лестницы, огненные потоки смолы, падающие камни.
   Мы бросали в наступавших также глиняные кувшины с человечьим калом. Это придумал Кизгайла, и очень, на мой взгляд, удачно придумал, потому что я не встречал людей более чистоплотных, чем русины. Они трижды в неделю моются в своей бане, смывая с себя испарения.
   А по субботам они превращают это мытье в священнодействие: секут друг друга вениками, пьют ягодные соки и валяются в снегу. Поэтому они всегда сильны и здоровы, и, как утверждают знатоки, все это весьма способствует хорошему поведению мужчин в постели. Однажды я попробовал залезть на этот их «полок», и скажу вам, что свинец и огонь, какими нас осыпали при Бургшталле близ Вольмирштедта, где нас впервые хорошенько отлупцевал швед, — детские забавы по сравнению с той баней. Я чувствовал себя как в аду.
   Но не было выдумки и хуже этих кувшинов, ибо, скажу я вам, эти люди весьма чувствительны к оскорблению. Их не так оскорбляли уния и опозоренные церкви, как то, что во времена унии их православных покойников не разрешали вывозить из города иначе, как через те ворота, через которые вывозили нечистоты и прочую дрянь.
   А теперь этот штурм! Меня утешало лишь то, что, как всегда во время драки, я думал на языке своей родины. Это хорошо.
   Но все равно страшнее я не помню ничего. Падали лестницы, лилась смола, а они лезли и лезли, как дьяволы, и вскоре сеча закипела на стенах. Кизгайла, я и мои люди рубились отчаянно, но мужики теснили нас, а впереди них выл и кривлялся седой и маленький, как кобольд [10], человечек в рубище — их святой.
   И еще я видел, как орудовал двуручным мечом демон в багрянице. Вместе с лестницей его сбросили вниз, но она зацепилась за башенный выступ и медленно сползла вниз, и никто, кажется, не погиб.
   Мужики из окрестных деревень стеклись на холмы и глядели на побоище, как на потасовку возле корчмы.
   — Слетелось, воронье, — хрипел Кизгайла, глядя на них и с яростью отбиваясь от нападающих.
   Потом он куда-то исчез.
   А нас оттеснили к стене глухой Соляной башни, и здесь мы, сорок швейцарцев, стояли ощетинившись оружием и рычали на окружавших нас врагов.
   Однако это было уже лишь делом чести, потому что спасать было нечего. Замок был взят.
   Копья окружали нас со всех сторон, даже сверху, с забрала стены. Стоило нам вякнуть — и нас превратили бы в ежей. Нас осталось сорок. Остальных убили или взяли в плен. Глазами, затуманенными усталостью, я увидел Лавра. Он был в светлых латах, голубом плаще, голубых сафьяновых сапожках, улыбающийся, томно-изможденный, словно появился здесь не после сечи, а пришел с любовного свидания. Он малость напоминал архангела Гавриила, и этот архангел бросил нам слова, полные ленивого снисхождения:
   — Бросайте оружие, что ли.
   — Нет, сынок, — ответил я, — не ты нам это оружие дал, не тебе и такой приказ давать.
   — Не валяй дурака, пожалей хлопцев.
   И вдруг откуда-то с высоты, с балюстрады, послышался безжизненный голос:
   — Сложи оружие, Конрад, я разрешаю. Ты сделал все, что мог.
   Это был голос Кизгайлы. И я увидел пана на балюстраде. А за ним стоял Доминик с копьем. И Доминик бросил сверху к ногам Лавра ключ и крикнул:
   — Держите! Я закрыл дверь в угловой покой.
   — Какой покой? — взметнул брови Лавр.
   — В тот, откуда подземный лаз.
   Я опустил голову. Странное творилось здесь. Господин хотел удрать, бросить нас наедине с разъяренной толпой, а склоненный им к католичеству мужик, его опора, не позволил ему этого сделать. И тогда я наступил ногой на свой клинок и сломал его, а куски бросил к ногам Лавра.
   Нас обезоружили. Мужики, наверное, разорвали бы Кизгайлу на месте, если бы в это время не заскрипели ворота и не загремели цепи опускаемого моста. Я увидел прямо перед собой дорогу, толпы народа по обе стороны и всадника на белом коне, который ехал к воротам. Лицо его было измазано копотью, багряный плащ разодран, но глаза пылали огнем, вселяющим ужас.
   Народ выл. Я видел измордованные лица, по которым текли слезы, видел лица яростные. Но и на те и на другие было страшно смотреть.
   — Роман! Пахарь божий! — Рев становился невыносимым. — Спасай! Дай оружие! Рай возводят на нашем горе! Спаси нас! Спаси!
   Я увидел, как несколько человек бросились целовать следы от копыт его коня, и, честное слово, это не было смешно. А он кричал в ответ своим страшным трубным голосом:
   — Православные, все ваше! Земля — ваша, хлеб — ваш, вера — ваша! И дубины ваши! А этим нечестивцам — меч!
   Но даже его голос заглушил рев и крики «спаси!». Когда он миновал арку ворот и въехал во двор, к ногам его коня стали швырять связанных шляхтичей, всех, кто уцелел после битвы на крепостных стенах.
   А народ все вопил, и тут я впервые услышал, как выкрикнули то его имя, которое через месяц стало крылатым:
   — Багряный властелин! Багряный воитель!
   Конь мерно ступал между телами, и копыта звонко били о камень. Белый конь с золотистыми глазами. А этот сидел на нем словно влитый. Видел я гриву непослушных блестящих пепельных волос, отливавших золотом, емкий череп с большим лбом, твердо сжатый большой рот, жесткие желваки на щеках, прямой и слегка вздернутый нос.
   Облик, наводящий трепет. Но, пожалуй, страшнее всего были глаза непонятного цвета — то серые, то стальные. То золотистое что-то в них промелькнет, то даже зеленоватое, бешеное. Длинные, светлые, непонятные глаза.
   И эта голова была откинута назад, как в неимоверной гордыне, а жилистая рука властно сжимала поводья. Конь чувствовал эту руку и шел послушно, дрожа каждой жилой, кося бешеным глазом и прядая ушами.
   Потом я узнал, что эта горделивая посадка головы у него от рождения, а взгляд — от неостывшего опьянения недавней битвой, но тогда он показался мне таким ужасным, что я затрепетал за каждого брошенного к его ногам.
   Конь остановился среди поверженных тел. А он сидел и глядел на меня.
   — Наемник, — улыбнулся он. — Но ты хорошо дрался. Развяжите их.
   Народ бросился исполнять его приказ.
   — Хочешь служить мне?
   — Нет, пан.
   — Называй по имени.
   — Нет, Роман.
   — Правильно, негоже от побежденного хозяина сразу переходить к победителю. Ты еще не до конца запродал душу. Тогда вот тебе приказ: стереги покои.
   И возвысил голос:
   — Грабежа не будет, люди. Лавр, подсчитай хлеб, серебро, скот. Раздели на две половины. Одну пусть возьмут мужики и разделят по бедности. А от другой половины третью часть отдай на оружие и харч, а две трети подели между семьями тех, кто брал замок. По храбрости. И не забудь тех, кто погиб у фальшивых лестниц.
   Умолк на миг.
   — Замок не взрывай. Он нам еще может пригодиться.
   Народ ответил радостным ревом. Полетели в воздух магерки [11] и шапки из волчьего меха.
   — А с этими что делать, Роман? — спросил мужик с рогатиной.
   — Шляхта, — будто впервые заметив, сказал победитель. — Поглядите, что у них на шее. С православным крестом — оставьте заложниками. У кого римский агнусек… [12]
   Он замялся.
   — Пусть мужики и среди православных, и среди католиков отыщут злых. Отдаю их в ваши руки. Добрых — отпустите на все четыре ветра и возьмите слово не причинять зла. Пусть крест целуют. Остальных — в заложники.
   Началась кутерьма. Вскоре меньшую часть пленных увели за ворота — подальше от греха. Осталось человек сорок, и среди них Крот.
   — Поставьте их на колени, — сказал Ракутович, — пускай и они на мужиков снизу поглядят.
   Крот сопротивлялся яростно, как мог. Налитое кровью лицо выборного стало просто страшным, когда его поставили на колени.
   — Сволочь продажная, голубой крови изменил! Ну, держись Роман! Забыл, кто в стране становой хребет? Нобили, боярство, дворяне. Думаешь, они тебе простят?
   — Ваше прощение — псу под хвост, — загремел Ракутович. — Мужик — становой хребет всему. А вы его в ад ввергли.
   Крот выгибался в дюжих руках, пытаясь подняться. Он уже не кричал, а хрипел:
   — Иуда! Не мужицкая ли кукушка побывала в твоем гнезде? Иуда!
   На лбу Ракутовича вздулась жила. И такого голоса я еще никогда не слышал. Поначалу тихий, он в конце возвысился до трубного:
   — Аспид. Василиск. Выползень змеиный. Ты-то много ли понимаешь в чести? Ваша честь в Варшаве королю Сигизмунду пятки лизала. Ваша честь московских единоверцев под Оршей разгромила и подвергла страданиям смертельным. Ваша честь своих белорусов на дыбу вешает. До чего вы народ русинский, божий народ, довели в подлости своей? Дев на чужацкое ложе швырнули. Краину всю! Слезы ее вам сердце не тяготят?! Веру сменили, христопродавцы! Народ предали, торгаши! Своими руками удавку на него свили да сами и накинули. В унижении, в угнетении он к небу вопиет, а вы ликуете! — И захрипел: — Я предал дворян, а ты предал край. Мне гореть, а тебе паки. Да меня, может, еще и помилует бог, видя, что виски у меня от терзаний седеют. А тебе — нет пощады.
   — Да не печалься ты так, — жалостно сказал мужик. — Говори, что делать с ними, и концы.
   — Твоя правда, — сказал Роман, — ведите их за стены. Под корень.
   Толпа забурлила, волоча под арку полоненных. Тишину пронзил чей-то истошный вопль. И все смолкло.
   Смолкло потому, что под арку из-за стен направлялось медленное молчаливое шествие. На плечах крестьян плыли носилки с телом Петра. Распростертый на них, огромный, с запрокинутым подбородком и разметавшимися волосами, он медленно плыл ногами вперед. Лат на нем не было. Черно-зеленый плащ прикрывал колени.
   Обнажились головы. Роман сдавленным голосом спросил:
   — Панцирь где?
   — Сняли, батюшка.
   — Правильно. Живому живое. У нас мало.
   Подъехал к носилкам, наклонился:
   — Прости, брат. Не уберег я тебя. А теперь — спи. Всем спать… Многим
   — скоро…
   И, подняв голову, обвел шляхту посветлевшими, жестокими глазами. Потом скользнул взглядом по группе людей в серых рясах, смирно стоявших возле стены. Рядом с ними переминался с ноги на ногу служка с баклагой у пояса.
   — И вы здесь? Приползли, гады. Долго же вам позволяет бог своим именем прозываться.
   Когда он целовал покойника в лоб, я увидел, как дрожали его губы.
   — Падаль целует, — донесся выразительный голос из толпы дворян. — Скоро сам падалью станет.
   Ракутович поднял голову, оглядел пеструю от парчи толпу.
   — Плахи сюда, — свистящим шепотом сказал он и вдруг взорвался: — Плахи!!! Пой поминальную, поп! И вы, серые рясы, пойте! На своем дьявольском наречии!
   Иакинф запел. К небу понеслись звуки заупокойной обедни. А от стены тихо и сдавленно зазвучали неслаженные басы: