— Dies irae, dies ilia, bies magna et amara valde [13].
   Крестьяне притащили уже три сосновых колоды и бросили их у копыт белого коня. Но Ракутович вдруг опустил голову.
   — Ладно. Не надо плах, — сказал он. — Не нам марать топором руки. Эта сволочь не смелее женщин… Возьмите их, мужики.
   Дворян потащили под арку. Большинство из них молчало, понимая, что пожинают свой посев.
   — А этого куда? — спросил пастух в волчьей шапке, указывая на Кизгайлу, которого уже свели с балюстрады вниз.
   — Этого не трогать.
   — Дайте мне его прикончить, — попросил пастух, — из-за него брата моего повесили.
   — Знай свое место, Иван, — сухо произнес Ракутович, — это мой враг, не твой.
   Два врага смотрели друг на друга. И у одного не было в глазах страха, а у другого — злости. Кизгайла стоял приосанившись, полный достоинства, понимая, что его уже ничто не спасет.
   — Ну вот, — сказал Роман, — ты думал, я не доберусь до тебя, Кизгайла? А я здесь, и я разгромил твое гнездо.
   Один ветер шевелил каштановые волосы Кизгайлы и гриву Ракутовича, и Кизгайла дышал этим ветром и ответил не сразу:
   — Почему ты не вызвал и не убил меня тогда?
   — Вас всех нужно под корень — вот что я подумал тогда… Где Ирина?
   — Ты не найдешь ее. Роман. Она тебя никогда, никогда не увидит. Родом панским на земле клянусь. Я отправил ее далеко, куда ты не дотянешься.
   — Я дотянусь… Как до тебя дотянулся.
   — Ты и без этого покарал меня. — На лице Кизгайлы я увидел ту самую маску, что и ночью, когда Ирина бросала ему проклятия. — Так убивай уж до конца. — Улыбнулся: — Только для меня трех плах много. Роман. Все три кровью одного не напоишь.
   — Я не буду сечь тебе головы. Я просто сделаю то, чего не сделал тогда. Принимай вызов. Лавр, дай ему коня.
   Глаза Кизгайлы загорелись.
   — А если я тебя свалю?
   — Тогда ты будешь свободен. С женой. Слышите, мужики?! Я даю слово.
   Кизгайла метнулся к гнедому коню, которого подвел ему Лавр, коршуном взлетел в седло.
   — Ну, тогда держись, Ракутович! Я тебе отомщу за дворянский позор. Саблю мне!
   — И мне саблю. Похуже. Чтоб потом не хвастался.
   — Мужики, — заорал Лавр, тряся копной волос, — а ну, лезь куда повыше! Очищай место.
   Народ с галдежом и смехом полез на балюстраду, на лестницы, на забрало. Отовсюду смотрели зверовато-добродушные усатые морды.
   Коней развели по углам двора. Кизгайла, пригнув голову, шарил глазами по фигуре врага. Ракутович спокойно ждал.
   — Давай, — со смехом взмахнул рукой Лавр.
   Тишину взорвал звонкий цокот копыт. Враги бросились друг на друга, сшиблись, скрестили сталь.
   Две голубые полосы затрепетали в воздухе.
   Ловко уклоняясь от ударов, они метались по двору, задорно хакали при каждом удачном ударе.
   — Держись, Роман, — в экстазе выл Кизгайла, оскаливая зубы.
   — И ты держись, — с затаенной ненавистью ответил Роман.
   — Голубую кровь испохабил.
   — Людоед. Напился девичьих слез. Вот тебе…
   Звон оружия отдавался эхом в крепостных стенах и заполнял весь двор, как на пиру у того греческого прохвоста, когда ударами в щиты приходилось гонять птиц.
   Роман уже два раза зацепил Кизгайлу. Оба раза мы хорошо слышали треск лат. Наконец Кизгайла изловчился и рассек шлем Ракутовичу. Рана, по-видимому, была неглубокая, но струйка крови просочилась через подшеломник и медленно поползла к правой брови Романа, закапала на железо нагрудника.
   — Вот тебе и первая метка, — захохотал Кизгайла, — выхолостить бы тебя, сукина сына.
   И тут Роман, сжав зубы, коротким и сильным ударом отбросил правую руку Кизгайлы в сторону.
   Его сабля взметнулась и молниеносно скользнула вниз.
   Мы услыхали Романов крик:
   — За Ирину тебе, волкодав!
   Раздался глухой удар. Тело Кизгайлы качнулось, потом медленно перевернулось в воздухе и ударилось спиной о каменные плиты.
   Сабля вылетела из непослушной руки и, звеня, запрыгала по камням.
   Разгоряченный боем, со слипшимися на лбу волосами, над убитым возвышался Роман. И я не заметил на его лице радости, обычной для победителя. Он протянул вперед руку и хриплым голосом бросил одно слово:
   — Пить.
   Стоявший рядом с серыми монахами служка торопливо сорвал с пояса баклажку и, заискивающе улыбаясь, стал наливать из нее вино в большую серебряную чару, которую вытащил из-за пазухи. Потом трусцой подбежал к Ракутовичу.
   Рука Романа жадно схватила чару.
   И тут Лавр снова удивил меня. Его скуластое красивое лицо стало вдруг грубоватым и холодным. Он положил руку на локоть Ракутовича:
   — Не пей, господин.
   — Это почему? — Роман удивленно смотрел в серые продолговатые глаза парня.
   А Лавр уже перевел упрямый взгляд на одного из монахов. У того были тоже серые, холодные глаза под тяжелыми верхними веками, и он спокойно выдержал взгляд Лавра.
   — Мальчик беспокоится, — с холодной насмешливой улыбкой сказал иезуит.
   — Ну что же, дайте вино мне. Выпью я. Оно такое же чистое, как кровь Христова.
   — Дурья голова, — с грубоватой нежностью укорил Лавра Роман. — Кто же будет шкурой рисковать? Соображать надо.
   — Дайте. Дайте мне, — спокойно повторил иезуит.
   — Ну нет. Ты не работал, тебе потом. — И Роман потянулся к вину.
   — И все же не пей, — упрямо сказал Лавр.
   Глаза его из-под длинных, как стрелы, ресниц смотрели подозрительно и зорко.
   — Чепуха.
   — А я говорю — не пей!
   И взмахом руки выбил чару из рук Ракутовича. Пунцовая, как кровь, струйка скользнула по белоснежной шкуре коня. Звякнула чара. Расплылась по камням красная лужица.
   — Ну и вздую же я тебя сейчас, — сказал Ракутович.
   — И всыпь. А ихнее вино все равно нельзя пить. Никогда.
   — Глупый мальчишка.
   В это время большая белая хортая Кизгайлы, темноглазая и дрожащая, как пружина, подошла, стуча когтями, к всаднику и, сладко прижмурясь, лизнула лужинку языком. Потом легла, положила длинный щипец на сложенные крестом лапы и зажмурилась, вздрагивая бровями.
   — Видал, — качнул головой Роман, — у пса понятия больше.
   Лавр продолжал смотреть на иезуита. Потом подошел к хортой и пнул ее ногой. Та, словно ватная, осунулась на бок.
   — Видал, — передразнил Лавр. — У пса понятия больше, чем у тебя, батька.
   Ракутович не обратил внимания на дерзость. Он смотрел на животное, в мгновение ока убитого ядом. Потом перевел взгляд на иезуитов:
   — Что же вы, святые отцы, медленного яда не взяли? Чтоб через неделю убил. Не нашлось? Кабы знали — приготовили бы?
   Ресницы-стрелы Лавра сердито дрожали. Он, нахохлившись, смотрел на монахов. А иезуит улыбнулся и по-прежнему спокойно ответил:
   — Да, сорвалось. Не удалось избавить этот несчастный край от лишней смуты. Но тебя ничто не убережет, Роман. При желании и в яйцо можно положить отраву.
   И улыбка у него была умной, язвительно хитрой и в чем-то даже привлекательной.
   Роман посмотрел на него тоже с улыбкой, которая, однако, сразу исчезла.
   — Молодец.
   Я не понимал, чем может окончиться эта сцена, но в это время Доминик подвел к Роману пани Любку и капуцина Феликса.
   — Решай и этих сразу, батька, — мрачно сказал он.
   — С бабами не воюю, — бросил Роман.
   Любка смотрела на него каким-то незнакомым мне широко открытым взглядом.
   — А с этим? — спросил Доминик, подталкивая Феликса.
   — А что с этим? — с иронией спросил Ракутович.
   — Ты, господин, разве не видишь, кто это?
   — Вижу. Тихий пьяница.
   Иакинф бросился к собутыльнику и захлопотал вокруг него. С рук Феликса соскользнули веревки, и капуцин широко улыбнулся.
   — Ну вот, ну вот, — задыхаясь, лепетал Иакинф, — помилуй мя, господи, да и на алтарь твой тельцы.
   А Роман, уже не обращая внимания, повернулся к Лавру:
   — Ты прости мне мой грех. — И указал рукой на иезуитов: — Бери их. Лавр. Волка не всегда убивают, но змее размозжить голову нужно непременно.
   Сурово и твердо бросил:
   — На зубцы.


3



   …И если жена осталась вдовой без детей, крепящих дом, — дай ей по сердцу милого на час краткий, дабы не положил бог предела дому и роду мертвого… Но не для врага дай, ибо проклянет тебя земля, и дом, и народ твой.

Древний белорусский закон



   Поздним вечером этого дня я стоял на вахте у двери библиотеки. Этот приказ дал мне сам Роман. Пани Любка добилась через Лавра беседы с господином и вскоре должна была прийти. А караулить их должен был я, и я сообразил, что они не хотят, чтоб об этом знал кто-то из своих.
   Дверь была прикрыта неплотно, и я мог видеть темный дуб стен, книги в нишах за деревянными решетками, тяжелый восьминогий стол, огромный глобус и звездную сферу, схваченную блестящими медными обручами.
   Тут был покой, мир и книжная пыль.
   А переведя взгляд правее, я видел в узкое окно замковый двор, костры, разложенные на плитах, вооруженных крестьян, залитых багровым жидким сиянием. Оттуда доносилась тихая и жутковатая песня о надвигающейся туче и наступающем турецком царе. И лица тех, кто пел, были задумчивые и, как всегда у поющих, красивые. Но я ведь знал, как они бывают страшны.
   Песня. Огонь. Косы.
   И это была жизнь.
   А в библиотеке Роман говорил Лавру:
   — Ну, убил. И все же так жаль дурака, как будто не сгубил он моей жизни… Вместе голубей в детстве гоняли. Угораздило же его оборотнем стать, людей мучить. И мучил, может быть, потому, что совесть была неспокойна.
   — Не о том ты кручинишься, — холодно сказал Лавр. — Уж слишком ты, дядя, сердцем к бархатникам прирос.
   Ракутович долго молчал. Потом вздохнул:
   — И тут твоя правда. Душа разрывается. Кричал сегодня, что мужик хребет всему. И знаю, что это так. И знаю, что его правда, потому что никто так не страдает. А сердце липнет и липнет к этим. С ними скакать на коне учился, с соколами охотиться, с ними впервые напился.
   — Дуришь, — непочтительно оборвал Лавр, — а они тебя на каждом шагу без вины твоей предавали. Они так и мечтают выспаться на твоей шкуре.
   — Знаю. И все же, если б не были они перекати-полем, если б не переметнулась вся эта свора к Варшаве и Риму, не пошел бы я с вами. Добром бы их уговаривал быть добрыми с людьми.
   — Их уговори-ишь, — протянул Лавр. — Разве что топором…
   — Знаю, — сказал Роман. — Да с этим покончено. И хватит балакать.
   — А Ирина? — не унимался Лавр. — Что сделали они с ней? Или, может, и ее забудешь? Закрутишь с богатой?
   — Не могу забыть. Верен ей. И нет мне забытья. Иди, Лавр. Иди.
   Лавр молча прошел мимо меня в комнату напротив.
   Некоторое время я слышал в библиотеке только гулкие шаги. Потом увидел в щель господина: он подошел к столу и открыл книгу — не книгу, листы были слишком разные, — скорее какие-то послания и грамоты, переплетенные в общий телячий переплет.
   Он читал, шевеля губами, и вдруг я услышал знакомые слова, слова восьмилетней давности из прошения белорусского народа на сейм. Все знали, кто его сложил.
   И эти слова много у кого были на устах. Знал их и я.
   — «Всему свету ведомо, — читал господин, — в каком был состоянии славный древний народ за несколько перед сим лет; а ныне оный, подобно возлюбленному богом народу Израильскому, с плачем о состоянии своем вопиет: се мы днесь уничиженны, паче всих живущих на земли, не имамы князя, ни вождя, ни пророка… и мятемся, как листья, по грешной земле…»
   Господин встряхнул гривой волос. Закрыл глаза и читал, возможно, по памяти:
   — «Не довольно, что знаменитый народ русинский доведен до такой великой беды и столь тяжкого утеснения, будучи бог весть за что гоним… лишили нас еще и бесценного сокровища — златой свободы, — наглым образом присвоив оную».
   Голос Романа сорвался. Он бесшумно захлопнул кодекс и тихо произнес:
   — Сказав такие слова, отречься от них. Эх, люди…
   И еще тише, с каким-то жалобным детским недоумением спросил:
   — Как же это ты мог, Лев? [14]
   Поглощенный этой исповедью, я вздрогнул от неожиданности, когда узкая женская рука опустилась на мое плечо. Передо мной стояла пани Любка, накинув на плечи белый — в знак траура — платок.
   — Можно к нему?
   — Идите, пани.
   Она вошла и прикрыла за собой дверь. Какое-то время я ничего не слышал, но эта дверь была с норовом: вначале появилась узкая щель, потом немного шире. Я не стал ее прикрывать: пускай себе стоит открытой, если ей так нравится.
   И я услышал мягкий, совсем не такой, как прежде, голос женщины.
   — …И бездетных выгоняют из поместья другие родственники. Кто защитит, если защитники побиты?
   — Почему же раньше не было?
   Дверь открылась еще чуть пошире.
   Сквозь открытую занавеску я увидел господина, сидевшего на широком ложе, покрытом ковром русинской ручной работы, и женщину напротив, точнее, ее голову, золотистую, слегка наклоненную вперед.
   И женщина тихо сказала:
   — Ты ведь ничего не знаешь. Через полтора месяца после свадьбы они шли громить тебя, и стрела лишила его мужского достоинства.
   Я только присвистнул. Да, невесело было Кизгайле. Вот почему он был такой, когда Ирина проклинала его.
   — Ну что же, — сказал Ракутович, и я увидел его огромные бешеные глаза,
   — вы ведь и меня лишили любви, лишили рода… Гадюка он! Пусть угаснет его род!
   — Ты сам понимаешь, как это страшно, господин, — тихо сказала она.
   — А что ты сделала для меня хорошего? — наклонился он к ней. — Убийство Якуба? Упрямство? Выстрел в брата? Яд? Другой стер бы вас с лица земли.
   Казалось, женщина вот-вот заплачет. Но я не слышал более трогательного голоса, чем тот, каким она заговорила:
   — А ты помнишь, как мы собирали купальницы и калужницы? Мне было тринадцать, ты — немного старше. Ты привез меня в лес на своем коне. И я чувствовала спиной руку, которой ты меня держал, такую твердую руку… Или когда ты принес мне крылья сизоворонки, чтоб я могла нарядиться мятлушкой? [15]
   — Ты была мне как сестра… Но я не прощу вам с Кизгайлой, что вы под замком держали Ирину.
   — Тогда убей меня. Это все я.
   — Я не воюю с женщинами, — сказал он, — я нобиль, и нас трое, чей род остался.
   И вдруг я услышал его шаги.
   — Цхаккен, — сказал он, появившись на пороге (я стоял, повернувшись спиной к двери), — позови Лавра.
   Нахмуренный Лавр прошел в библиотеку, и я услышал голос Ракутовича:
   — Видишь этого парня? Нравится он тебе?
   — Да, он очень похож на тебя, Роман.
   — А она тебе нравится?
   — Да, пани очень пригожа.
   — Так решай, если хочешь, я сейчас же, здесь сделаю его дворянином. Это будет последний дворянин.
   — Ты не хочешь выслушать меня, Роман, — с укором сказала она.
   — А ты бери ее в жены. Будешь держать этот замок моей рукой на случай, если нужно будет отсидеться.
   Я видел упрямую спину Лавра. Потом этот молокосос вздернул подбородок и с упреком, явно желая уколоть, сказал:
   — Нет, господин. Куда уж вороне… Да и не хочу я дворянином быть.
   И Роман понял упрек.
   — Тогда иди, — сказал он сурово, — и жди приказа.
   Они остались одни. А дверь по-прежнему была приоткрыта. Не очень-то они заботились о сохранении тайны.
   Теперь говорила пани Любка:
   — Ты так и не понял меня. Ничего не понял. Ведь это я виновата во всем. Я не позволила Алехну отдать тебе Ирину. Я не могла. — И я с ужасом услышал слова, которые слетели с ее губ: — Тебя я люблю, ты единственный мой, желанный… А ты не смотрел на меня: сестра и сестра. Кизгайла спросил о моем согласии… Как я могла… своими руками отдать. — Голос ее прервался. — Роман, прости мне мой грех. Это все я. Но я не могла иначе…
   Роман молчал, сурово глядя в сторону. Я видел его крутой лоб, нахмуренные брови. Потом он сказал:
   — Другая никогда в таком не созналась бы. Одна ты… Поэтому и не могу я тебя ненавидеть. И любить тебя это твое признание мне не помешало бы…
   — Роман… — сказала она.
   Он молчал, и она произнесла еще тише:
   — Так возьми же ты меня. Неужели не понимаешь, неужели слепой?
   — И тебе не противно, что я без любви буду лежать с тобой?
   — Я люблю тебя, — сказала она. — Не все ли равно?
   — А Ирина? — глухо спросил он.
   — Ты ее не увидишь, господин. Их, наверное, уже заточили в темницу в Могилеве.
   Он встал и повернулся к женщине спиной. Она не видела его лица, но я-то видел. У него были глаза оленя, зовущего любовь, которую погубил стрелок. А он, не зная этого, все зовет ее, и в глазах недоумение, обида и неутоленная нежность.
   — Что же ты, господин?
   — Нет, — сказал он. — Я с тобой не могу быть. Со мной ни одна не была с той поры.
   Голос его немного окреп.
   — Но первое, о чем ты просила, я не помешаю тебе выполнить. Бери хоть Лавра. Если ребенок родится в срок, никто не осмелится думать, что его отец не Алехно. Не знаю только, зачем я делаю это. За твою правду? Или жаль тебя? Или я глуп?
   — Спасибо и на этом, — сказала она горько. — Не даешь любви, но даешь хлеб.
   Ракутович сделал шаг ко мне, остановился:
   — Швейцарец, пропусти сюда этого парня. Мести не будет. Род не умрет, — и добавил: — И может, даже будет преследовать моих потомков.
   — Каких, господин?
   Он встряхнул головой.
   — Я приду в ее тюрьму, — со страшной уверенностью сказал он. — Выжгу все замки. Конским хвостом пепел размету. С мечом или в цепях — но приду. Живой или мертвый — возьму. Я ее возьму с Могилевом, со всей нашей землей, со свободой или смертью.
   — Со смертью? — вскинула она брови. — Не веришь, значит?
   — Нет, но биться буду даже без веры. Дело не только в Ирине.
   — Но почему не веришь?
   — Уже вторая старуха нагадала, что Ирина никогда не увидит меня. А сегодня то же кричал Кизгайла.
   — Он клялся панством, — грустно улыбнулась она, — а ты ведь собираешься его извести, это панство.
   — Нет, — сказал он, — чуда не будет. Неправду так быстро не изничтожишь. Разве что потрясу вас немного.
   — Зачем же ты шел тогда?
   — Думаешь, не знаю, что осужден на смерть? Знаю. Людей жаль. Землю дедов жаль.
   — Тогда сдайся… Сдайся, милый.
   Он улыбнулся, как взрослый над неразумным дитем, чуть иронично и снисходительно.
   — Не-ет, такое я и правнукам запрещу. Если нету счастья для себя, для соседа — зачем беречь голову? Тогда ее умышленно ломать надо. — И добавил:
   — Биться надо до конца, до клыков, до последнего хрипа. Вы этого не поймете, вы изнеженные. У вас и души стали не те.
   — Роман, — сказала она, — мне жаль тебя, мне страшно за тебя. Меня-то ты зачем пощадил?!
   — Зла и так — море. Не мне его умножать. Живи. Может, совесть пробудится?
   — Врага помиловал, — сказала она.
   — И в самом деле, ты ведь самый страшный мой враг.
   — Этот враг любит тебя, — чуть слышно произнесла она.
   Но он уже встал, поднял и ее, поставил перед собой.
   — Прощай, ворогиня. Бог с тобой.
   И поцеловал ее в голову.
   Я слышал его шаги по коридору, слышал его короткий разговор с Лавром, слышал, как Лавр попытался было его в чем-то укорять и как Роман на него прикрикнул. И слышал я потом тихую беседу юноши, подобного архангелу, с пани Любкой. И слышал, как эти голоса становились все мягче. Я только не понимал, почему она его называла Романом. Разве что похожие? Но потом я отошел от двери. Мы тоже любопытны только до определенной границы…
   …А утром мужицкий царь выступил из замка в поход. Его войско, возросшее на треть, вооруженное нашим оружием, закованное на четверть в наши доспехи, стало воистину грозным. Валила конница, везли пятнадцать пушек, снятых с крепостных стен, скрипели телеги со снаряжением.
   Косы. Вилы. Пешни.
   И я знал, что этот человек за две недели превратит охотников в стрелков, крестьян — в боевых молотильщиков, углежогов, привыкших к пешням, — в копьеметателей.
   И всех превратит в воинов.
   Перед тем как выступить из замка, он подъехал ко мне, по-прежнему в багрянице, по-прежнему на белом коне, поднял руку в железной перчатке и указал на замок:
   — С тобой люди остаются. И баба. И крепостные стены. Береги и ворот передо мной не закрывай. Зимовать приду.
   Глаза его горели.
   — Сберегу, господин, — сказал я. — И ворот не закрою. И другому не позволю.
   Он кивнул мне головой и поскакал за своим войском.
   Мелькнул вдали багряный плащ. А потом все заслонила туча пыли.
   Ни за что на свете я не согласился бы в другой раз стоять на стенах против этого человека!


4



   Жалуйся, звон!

   Без надежды на чудо,

   Преданный кату,

   Стою во мгле,

   Отвергнутый богом,

   Отвергнутый людом,

   Отвергнутый солнцем

   На этой земле.

   Колокол, бей!

   Лишь любви трепетанье,

   Песню мою,

   Слепую от мук,

   Пока в груди

   Не угаснет дыханье,

   Не уроню из беспалых рук.

   Баллада о багряном воителе

Исчезли. Рассеялась пыль.



   И над Кистенями потянулись ленивые и погожие дни. В замке кроме меня и небольшой охраны почти не было мужчин. Да и в деревнях остались почти только одни бабы.
   Отшумел май, отзвенело кузнечиками лето, отшелестел ноябрь. А потом начались снега, синие, волчьи, бесконечные.
   За эти месяцы произошла лишь одна неожиданная история. Я женился. Окрутила меня та самая дочь воротного стража, Дарья. Парни мои не захотели сидеть и ушли. Осталось человек десять из тех, кто был, подобно мне, в годах и не желал таскать свою шкуру по грязным полям под свинцовым дождем. Большинство тоже переженилось. И началось тихое житье с хорошей едой, да питьем, да тишиной.
   Жена попалась покладистая, не сварливая. Да я и сам такой. Так что жили мы хорошо, по-божьи. И я начал вставать ночью, чтоб поесть, и привык к их охоте, и говорил с ними на их языке. И начал даже привыкать к их бане, хотя и не поднимался высоко на этот их ужасный полок…
   А вокруг выли вьюги, да заяц пятнал снег следами. Изредка доходили слухи о крестьянской войне, но странники так их перевирали, что и верить не хотелось.
   Ракутович не пришел зимовать, как обещал.
   Никто не пришел к нашим теплым печам. Никто не пришел и потом, когда зима начала чахнуть и исходить оттепелями.
   Мы узнавали, что замки продолжают падать, что всех дворян объял жестокий ужас, что неудержимы и победоносны, как раньше, мужичьи полки. Да и как им было не быть храбрыми? Ведь сама смерть была лучше такой жизни.
   А потом была роковая битва на Уречском поле, когда панские войска раздавили своим железом мужичьи полки. Они бежали, и вьюга космами снега зализывала их следы.
   Прошел слух, что багряный воитель убит в этой сече. Но это была неправда.
   И как раз в февральские дни, даже чуть раньше ожидаемого срока — и это было хорошо, потому что убивало всякие сомнения, — у нас в замке заплакал новый житель, сын пани Любки, Якуб Кизгайла. Хозяйка очень испугалась, когда прилетела весть с Уречского поля. И я не видел лица более радостного, чем у нее, когда мы узнали, что часть войска во главе с предводителем отступила, разгромив головной полк шляхетского ополчения, и рыщет между панскими отрядами, прорываясь на восток, к московскому рубежу.
   А еще через месяц пришла весть, что Романа разбили и везут в цепях в Могилев.
   Пани Любка разбудила меня ночью. Лицо бледное, губы синие. Только и смогла промолвить:
   — За ним!
   И помчался наш возок по талому мартовскому снегу к славному городу. В возке пани с младенцем — хороший такой, крепкий хлопчик! — а вокруг десять человек конной охраны с факелами и я. Пришлось-таки натянуть доспехи на обленившееся тело.
   Скакали днем и ночью, взмокшие, голодные, заляпанные лепешками талого снега. На дороге — одичавшие собаки да изредка рыщущие панские разъезды, да по ночам — глухие и безнадежные пожары деревень.
   А у госпожи лицо как маска, как мелом выбеленное, а непослушные губы только и могут вымолвить:
   — Скорей! Скорей!
   И я уже не называл этих людей полоумными и шальными. Привык. Это даже хорошо — загнать коня, если душа требует.
   Под Дарами Лыковскими стали попадаться столбы с повешенными людьми. А потом, еще издали, мы заметили толпу вдоль дороги. Вели пленных, и каждый из толпы хотел узнать, нет ли среди них своего человека. Те шли молча, суровые, с непокрытыми льняными головами. И было их совсем мало. Почти никто не сдавался, а последнюю, большую часть Роман выкупил своим телом: поставил условие, что сдастся, если их отпустят.
   И сдался. После этого кинулись ловить отпущенных, да куда там. От людей мы и узнали, что Романа провезли еще вчера. В навозной телеге, прикованного за одну ногу к грядке. Будто бы сидел молчаливый и совсем не хмурый, а светлый лицом, словно все сделал на земле и замкнул свой круг.
   Очень шляхта над ним издевалась. Его самого, даже скованного, тронуть боялись, так они его двуручный меч позади телеги на веревке привязали, и волочился он всю дорогу за телегой по снегу и грязи. Народ плакал, глядя на такое.