Шляхта плевала на меч.
А он будто бы сказал только:
— Ничего, ваши плевки земля сотрет.
И еще мы узнали, что Лавр, юноша-архангел, пытался отбить Ракутовича и пал во время схватки от удара чекана в золотую голову.
Пани Любка понурилась немного — и только.
А народ валил за пленными, и над толпой стоял тихий, еле слышный стон.
Уж лучше бы кричали.
Пани приказала гнать коней еще быстрее. И мы прискакали в город и остановились на Луполовском предместье, в приходе святой Троицы.
И сразу, не отдохнув, лба не перекрестив, вдвоем с пани помчались в крепость: она в возке, я — верхом.
Удивило нас обилие пьяных в предместье, а потом и в самом городе. Выяснилось, что пока весть о поимке еще не пришла и что с гонцом прибыло разрешение, вопреки Магдебургскому праву, лишних четыре дня и не в срок варить пиво, водку и мед.
И к тому времени, когда привезли Романа, пьян город оказался до последнего — хоть в глаза плюй. Песни и мордобой.
Город весь православный, богатый и горделивый, крепостные стены каменные, купола золотые, валы, рвы, башни. А люди — хоть в сани запрягай, такие битюги. И все пьяные, как сукины коты.
Начали искать способ, как попасть в город. Проехали через каменные Быховские ворота к валу, а потом намаялись: сунулись к Королевским воротам
— нельзя, поехали к другим — нельзя. Через Малые Пешеходные, к реке Дубровенке — нельзя. Власти боялись, что мужичье ворвется в город и будет резня и смута, поэтому никого не впускали.
Наконец проникли через Олейные ворота, возле которых еврейская школа. Под воротами пороховые склады, а над воротами — икона Божьей матери. Понапрасну могилевчан дразнят, что они икону продали, а деньги пропили вместе с войтом. Нерушимо бережется икона!
И только тут пани велела остановить возок, вышла из него и по щиколотку в талой снежной жиже, смешанной с навозом, пошла к браме [16]. Я тоже сошел с коня, стоял, смотрел.
А она подошла поближе и прямо в шубе, в вишневом платье из голландского сукна рухнула на колени, припала головой к земле.
— Матерь божья, заступница, святые очи, чистые. Хоть ты прости грехи наши. Пройди стопою легкою, услышь наши муки.
А сверху глядит на нее темный волоокий лик, и по нему тени: мечется негасимый огонек. И показалось мне, будто с болью, с состраданием глядит лик на поверженного человека, а ничем не может помочь. И рука, тонкая, узкая, голубая, только запястьем сына легко держит: «Возьмите, люди, коли легче вам будет. А я ничего поделать не могу. Тяжек крестный путь».
А у пани уже голос одичал:
— Матерь божья, любви не дала, счастья не дала — его-то хоть пожалей. Сама видишь, крест с народа твоего сдирают, чтоб ярмо на шею натянуть. За него, за люд твой страдания примет человек… Не позволяй изгаляться… Не попусти огненного мучения, не попусти секиры. Спаси, смилуйся милосердным сердцем своим.
Еле я ее поднял, отчаявшуюся, с непокрытой головой. Если бы ее в этот миг ножом резали — не почувствовала бы. И пошли мы по городу пешком, потому что скоро с возком проехать стало нельзя: столько народа набилось в главные улицы.
Возле деревянной Спасопреображенской церкви, расписной, ветхой, целая толпа мещан, потрезвее, совещалась, как быть. Кричали, хватали друг друга за грудки, и сразу было видно: ничего путного не получится.
Ландвойта [17], приехавшего унимать крик и безобразие, закидали талым конским навозом и вдогонку свистели в два пальца и улюлюкали. А на Замковой улице и того хуже. Тяжелое городское похмелье.
Да только все эти беспорядки без толку: за два дня власти успели стянуть в Могилев такое войско, что каждый третий на улице — латник или вооруженный дворянин.
Узнали мы только, что Ирина жива. Сидит в подземелье, в клетке, на Ветреной улице, возле Деревянных ворот. И даже на пробу огненную ее еще не ставили и навряд ли поставят: всем ясно, что она не виновата.
Шум, галдеж, содом, носят на коромыслах кадки с яблоками, мещане клюкву мороженую из рук рвут — на опохмелку, толкаются разносчики, непотребные девки.
И вдруг заревели волынки, расступился народ, и — как меж стен — прошла городская охрана, а за нею шесть человек в дорогих сукнах, с пальцами, унизанными золотом и камнями.
— Магистрат идет. Войт, — зашептали в толпе.
Шли они потупив глаза. Только что сами отдали Ракутовича в руки замковому правосудию. Да ничего другого и поделать было нельзя: дворяне подлежат замковой юрисдикции. Выторговали только, чтоб судили в ратуше и чтоб в составе судилища быть войту и двум радцам [18]. И на этом спасибо.
Несколько дней металась пани Любка по городу. Все ее приняли и обласкали и жалели за вдовье горе и сиротство сына. Власти предупредили, что быть ей главным свидетелем и при вынесении вырока [19] ей дан «тяжкий голос» — право высказать свое мнение. Она только вздохнула. Было ясно, куда ведет дело каптуровый судья [20].
А на Алексея — божьего человека — к Замковой столько народа сбежалось — не протолкнуться. Едва удалось нам взобраться на крыльцо в доме бывшего войта Славенского. Сам он уже лет тридцать как в земле почивал, а в доме жили его сумасшедшая жена-дворянка да дочь-перестарок.
Стоим в тесноте. Сырость такая промозглая.
И вдруг зашумел, нехотя дал дорогу могилевский люд. Я увидел прежде всего всадника в черном, носатого, со щеками, которые словно к зубам прилипали. Голова не покрыта, — еще бы, скорбь ведь: нобиля, обесчестившего сословье, судить придется.
А за носатым еще и еще всадники, в парче, соболях, утерфине [21]. Сабли разноцветной радугой сияют.
Проехали Деспот-Зенович, Загорский, Сапега, князь Друцкий — судить, в ратушу. И повезли с собой универсал короля, согласие на любое решение дворян относительно нобиля Ракутовича. И не успели проехать — завыл, заголосил юродивый, пробежал за ними, закрывая пальцами — в высохшей крови
— глаза.
— Демонов вижу, черные все… летят! Светленького агнца хотят зарезать, кишки его зубами волочить!..
Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.
И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.
Суд остался ею очень недоволен.
А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:
— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!
Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:
— Неправедное это дело — нобиля судить.
Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:
— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!
А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:
— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова [22] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!
И тогда Загорский сказал последнее слово:
— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.
Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.
Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:
— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.
Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.
А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:
— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного [23] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.
И еще поняли: баниция [24] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.
Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.
По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.
Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.
На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!
Юродивый на паперти запрыгал:
— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.
Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.
А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.
И стали падать на толпу тяжелые слова:
— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.
И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.
Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.
А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:
— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.
И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.
Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.
— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.
Палач поднял топор.
— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.
Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:
— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.
Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:
— Руби.
Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.
Ж-жак!
Задрожал ветхий помост.
А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.
И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.
А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.
Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.
Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.
Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.
Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:
— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.
Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!
У пани Любки даже ярость на лице появилась.
— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.
— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он
— солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.
Любка встала, пошла к двери.
— Так не отдашь?
— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.
На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.
И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:
— Девонька, бедная!
— Не быть вам вместе!
— Не увидят его твои глазоньки.
От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.
Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.
А плач катится волнами:
— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.
И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:
— Прости, люд православный, прости.
Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.
В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.
Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.
Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.
Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.
Что делать?
У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.
— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.
— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.
— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.
А Деспот улыбается:
— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?
— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.
— Ясно, — говорит Деспот.
И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.
— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!
Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:
— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.
Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.
— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.
Тот улыбается грустно:
— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.
И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.
Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:
— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [25] влюбиться в Геру [26]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.
— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.
Но Деспот уже поднял веки.
— Твое слово какое, пани Любка?
— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?
Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:
— Нет.
Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:
— Отдайте тогда ему… Что уж…
— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.
— Все равно отдайте.
Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.
— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.
— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.
И поглядел на Ирину:
— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?
Та вся так и подалась к нему:
— Пане милостивый, абы с ним.
— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.
А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.
— Пусть слепая. Нет света без него.
— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.
Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.
А на пороге обернулась, посмотрела на нас:
— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.
Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.
И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой.
Из праха вырастет цвет весной.
Взойдет колосьями перегной».
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой».
А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.
Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.
И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.
И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.
У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.
На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.
Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.
Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.
И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.
И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.
Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.
И Деспот — первый ее поводырь.
Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.
— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.
И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.
— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.
Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.
А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.
Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.
И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:
— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.
А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.
Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.
Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [27].
Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.
Деспот подвел ее к телеге.
— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.
— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.
— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.
Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.
Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:
— Роман!..
Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.
Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.
А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.
Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.
И лицо воителя плакало без слез.
Я удивился, какая она была тоненькая…
И все люди молчали.
…Тоненькая, тоненькая.
И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:
— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.
Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.
Я обернулся к нему и прошипел горлом:
— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…
— Иначе? — нахально спросил он.
— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.
Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.
Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.
Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.
Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.
Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.
Это был Сапега.
И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий, страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.
— Лев! Лев! — ревел голос.
И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.
— Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком — умрешь как собака.
Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.
Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.
И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола. Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.
Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.
— Сынок… Сынок…
Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и удаляясь.
Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.
Снова упал удар колокола.
И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо человека и слепые глаза той, что припала к нему.
Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.
— Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.
1961
А он будто бы сказал только:
— Ничего, ваши плевки земля сотрет.
И еще мы узнали, что Лавр, юноша-архангел, пытался отбить Ракутовича и пал во время схватки от удара чекана в золотую голову.
Пани Любка понурилась немного — и только.
А народ валил за пленными, и над толпой стоял тихий, еле слышный стон.
Уж лучше бы кричали.
Пани приказала гнать коней еще быстрее. И мы прискакали в город и остановились на Луполовском предместье, в приходе святой Троицы.
И сразу, не отдохнув, лба не перекрестив, вдвоем с пани помчались в крепость: она в возке, я — верхом.
Удивило нас обилие пьяных в предместье, а потом и в самом городе. Выяснилось, что пока весть о поимке еще не пришла и что с гонцом прибыло разрешение, вопреки Магдебургскому праву, лишних четыре дня и не в срок варить пиво, водку и мед.
И к тому времени, когда привезли Романа, пьян город оказался до последнего — хоть в глаза плюй. Песни и мордобой.
Город весь православный, богатый и горделивый, крепостные стены каменные, купола золотые, валы, рвы, башни. А люди — хоть в сани запрягай, такие битюги. И все пьяные, как сукины коты.
Начали искать способ, как попасть в город. Проехали через каменные Быховские ворота к валу, а потом намаялись: сунулись к Королевским воротам
— нельзя, поехали к другим — нельзя. Через Малые Пешеходные, к реке Дубровенке — нельзя. Власти боялись, что мужичье ворвется в город и будет резня и смута, поэтому никого не впускали.
Наконец проникли через Олейные ворота, возле которых еврейская школа. Под воротами пороховые склады, а над воротами — икона Божьей матери. Понапрасну могилевчан дразнят, что они икону продали, а деньги пропили вместе с войтом. Нерушимо бережется икона!
И только тут пани велела остановить возок, вышла из него и по щиколотку в талой снежной жиже, смешанной с навозом, пошла к браме [16]. Я тоже сошел с коня, стоял, смотрел.
А она подошла поближе и прямо в шубе, в вишневом платье из голландского сукна рухнула на колени, припала головой к земле.
— Матерь божья, заступница, святые очи, чистые. Хоть ты прости грехи наши. Пройди стопою легкою, услышь наши муки.
А сверху глядит на нее темный волоокий лик, и по нему тени: мечется негасимый огонек. И показалось мне, будто с болью, с состраданием глядит лик на поверженного человека, а ничем не может помочь. И рука, тонкая, узкая, голубая, только запястьем сына легко держит: «Возьмите, люди, коли легче вам будет. А я ничего поделать не могу. Тяжек крестный путь».
А у пани уже голос одичал:
— Матерь божья, любви не дала, счастья не дала — его-то хоть пожалей. Сама видишь, крест с народа твоего сдирают, чтоб ярмо на шею натянуть. За него, за люд твой страдания примет человек… Не позволяй изгаляться… Не попусти огненного мучения, не попусти секиры. Спаси, смилуйся милосердным сердцем своим.
Еле я ее поднял, отчаявшуюся, с непокрытой головой. Если бы ее в этот миг ножом резали — не почувствовала бы. И пошли мы по городу пешком, потому что скоро с возком проехать стало нельзя: столько народа набилось в главные улицы.
Возле деревянной Спасопреображенской церкви, расписной, ветхой, целая толпа мещан, потрезвее, совещалась, как быть. Кричали, хватали друг друга за грудки, и сразу было видно: ничего путного не получится.
Ландвойта [17], приехавшего унимать крик и безобразие, закидали талым конским навозом и вдогонку свистели в два пальца и улюлюкали. А на Замковой улице и того хуже. Тяжелое городское похмелье.
Да только все эти беспорядки без толку: за два дня власти успели стянуть в Могилев такое войско, что каждый третий на улице — латник или вооруженный дворянин.
Узнали мы только, что Ирина жива. Сидит в подземелье, в клетке, на Ветреной улице, возле Деревянных ворот. И даже на пробу огненную ее еще не ставили и навряд ли поставят: всем ясно, что она не виновата.
Шум, галдеж, содом, носят на коромыслах кадки с яблоками, мещане клюкву мороженую из рук рвут — на опохмелку, толкаются разносчики, непотребные девки.
И вдруг заревели волынки, расступился народ, и — как меж стен — прошла городская охрана, а за нею шесть человек в дорогих сукнах, с пальцами, унизанными золотом и камнями.
— Магистрат идет. Войт, — зашептали в толпе.
Шли они потупив глаза. Только что сами отдали Ракутовича в руки замковому правосудию. Да ничего другого и поделать было нельзя: дворяне подлежат замковой юрисдикции. Выторговали только, чтоб судили в ратуше и чтоб в составе судилища быть войту и двум радцам [18]. И на этом спасибо.
Несколько дней металась пани Любка по городу. Все ее приняли и обласкали и жалели за вдовье горе и сиротство сына. Власти предупредили, что быть ей главным свидетелем и при вынесении вырока [19] ей дан «тяжкий голос» — право высказать свое мнение. Она только вздохнула. Было ясно, куда ведет дело каптуровый судья [20].
А на Алексея — божьего человека — к Замковой столько народа сбежалось — не протолкнуться. Едва удалось нам взобраться на крыльцо в доме бывшего войта Славенского. Сам он уже лет тридцать как в земле почивал, а в доме жили его сумасшедшая жена-дворянка да дочь-перестарок.
Стоим в тесноте. Сырость такая промозглая.
И вдруг зашумел, нехотя дал дорогу могилевский люд. Я увидел прежде всего всадника в черном, носатого, со щеками, которые словно к зубам прилипали. Голова не покрыта, — еще бы, скорбь ведь: нобиля, обесчестившего сословье, судить придется.
А за носатым еще и еще всадники, в парче, соболях, утерфине [21]. Сабли разноцветной радугой сияют.
Проехали Деспот-Зенович, Загорский, Сапега, князь Друцкий — судить, в ратушу. И повезли с собой универсал короля, согласие на любое решение дворян относительно нобиля Ракутовича. И не успели проехать — завыл, заголосил юродивый, пробежал за ними, закрывая пальцами — в высохшей крови
— глаза.
— Демонов вижу, черные все… летят! Светленького агнца хотят зарезать, кишки его зубами волочить!..
Народ шарахнулся в сторону. А те проехали к ратуше и дверь закрыли.
И до вечера они там прели. И весь следующий день. А мы оба дня стояли у дверей и на крыльце. Пани Любку вызывали свидетелем, но она сказала, что Роман мужа в бою убил, а иезуитов повесил за попытку отравить, всех же остальных помиловал. И под конец потеряла сознание.
Суд остался ею очень недоволен.
А народ все больше шумел у дверей ратуши и на площадях. Я сам слышал, как богатый парень из мещан, обутый в сафьяновые сапожки, в лисьей безрукавке внакидку, кричал:
— Не дать им Романа на растерзание. Он веру правую спасти хотел, как предок его спасал от татар. Всем известно, что не Миндовг их бил у Крутогорья. Он и грамоты вверх ногами держал, кожух смердючий. Кто конницу татарскую опрокинул? Ракута, Романов предок!.. Потому мы и белые, что татар не нюхали!
Люди рвались и к дверям ратуши, кричали:
— Неправедное это дело — нобиля судить.
Тогда им показали вдову Кизгайлы, живое обвинение. И младенца Якуба показывали, поносили Ракутовича:
— Дитя невинное еще в чреве осиротил. Ирод! Враг всех белорусцев с сущими!
А в ратуше тоже кипели споры. Сапега с Друцким стояли за смерть, однако магистрат был против. И на его сторону склонились Деспот-Зенович и Загорский. Опасались, не было бы соблазна для меньших. Кричали до хрипоты, ругали друг друга псами и по всякому другому. И может, ничего бы не решили, если бы не пришли люди из Луполова и Подуспенья. В толпе сразу засмердело шкурами и рогом, и стала толпа кричать совсем по-другому:
— Убьете его — смута будет! Забыли, как во время могилевского бунта в портки клали, будете и нынче. Стаха Митковича да Гаврилки Иванова [22] на вас нету. Память кошачья! Забыли, как двери судового зала выломили? Набат давно не слышали? Будет и вам то же!
И тогда Загорский сказал последнее слово:
— Ладно. Нобилей на плахе не убивают. Пускай быдло верит.
Мы с крыльца, а потом из окна возка видели, как двигалась на гору, под охраной крылатой стражи, телега. И в телеге тот, кто приказал мне держать замок. С сединой на висках, бледный, но спокойный.
Лишь на краткое мгновение он спокойствие свое потерял. Его подвезли уже к самим дверям ратуши и остановили телегу. А тут из окна дома Славенского бесноватая жена войта завопила и стала ему пальцами рога показывать:
— Антихрист! Дворян побил, замучил. Судите его, люди добрые, да не мирвольте. Если та девка его еще раз увидит — конец панству на земле, а славный город в смутах изойдет.
Я видел: многие смутились от безумных слов. Даже сам Друцкий, стоявший на высоком крыльце с грамотой в руке, опустил глаза.
А Роман быстро взял себя в руки и даже с какой-то особенной улыбкой, со светлыми глазами слушал приговор. Мы стояли далеко и едва-едва, по отдельным словам, уловили смысл:
— Имущества лишить… отрубить руки, дабы подступного [23] меча не поднимали… щит бесчестью подвергнуть и отовсюду, кроме Городельского привилея и статута, самое имя вытравить во устрашение всем другим иным.
И еще поняли: баниция [24] за границы Мстиславского воеводства — вечная ссылка в малую весь.
Ударила плеть по лошадиным спинам. И пришлось Роману проехать весь путь от узилища до замка, до насыпной горы, мимо храма Сорока мучеников к Спасской церкви.
По всему городу, дабы видели, как карается лиходейство.
Привезли на площадь уже вечером, смеркаться начало. Там положили на носилки, привязали и, накрыв саваном, понесли в храм — живого отпевать.
На всю жизнь я это запомню. Лиловеют снега, из окон на снег — теплые желтые огоньки. И песнопение — ох какое страшное песнопение!
Юродивый на паперти запрыгал:
— За водку бога продали! Возьмут вас за это черт Саул и черт Колдун! Врата ваши повалятся, могилы мышаковские весь Николаевский спуск займут. Костями он завалится. Быть воронью сытым! Кость быдлячью найдете в земле — и от той пойдет мор и падеж.
Народ завыл так страшно, что слышать это было невыносимо.
А Романа уже вывели — он и в самом деле был бледнее трупа, хотя шел твердо, — взвели на помост, на котором стоял мистр, а по-простому палач, в красной длинной рубахе. Так они и стояли, алый и белый: на Романе был саван.
И стали падать на толпу тяжелые слова:
— Меч его сломай, кат… Вот лемех от нив его — отдай его другому, кат.
И под конец взял палач щит и отсек топором его острый конец, а верхнее поле замазал дегтем и сажей.
Жены дворянские так заголосили при этом — затыкай уши: нету казни страшнее этой для дворянина.
А Ракутович поглядел на них длинными непонятными глазами и лишь усмехнулся:
— Ничего, зато щит теперь на ваши не похож, на чистенькие.
И сам сел, обнял плаху ногами, чтоб на колени не становиться.
Лицо ката, бородатое до самых глаз, потемнело. И руки дрожат.
— А ты смелее, — говорит ему Роман, и голос такой простой.
Палач поднял топор.
— Погоди, — говорит Роман, — дай в последний раз на пальцы поглядеть.
Согнул их несколько раз. И вдруг широко перекрестил народ. Крикнул:
— Ударить за тебя еще раз не могу, так прими хоть последнее мое благословение.
Поднялся плач, стон. А Роман положил уже руки на плаху:
— Руби.
Занеслась секира. И мы услышали только глухой удар.
Ж-жак!
Задрожал ветхий помост.
А Роман поднялся, стоит и руки вверх тянет. Правая рука выше кисти отсечена, левая — наискось, остались на узком обрезке мизинец и безымянный палец. То ли пожалел палач, то ли не рассчитал.
И тут лекарь из еврейского кагала засуетился — только желтая повязка мелькает. Помазал чем-то обрубки, и кровь свистать перестала. Чуть капает.
А Роман был так силен, что даже сознания не потерял и остался стоять на ногах.
Так и окончилось все это. Не получилось устрашения.
Теперь нужно было только судьбу «девки» решить. И приурочили это решение к тому дню, когда надлежало везти Романа в изгнание.
Накануне пани Любка добилась встречи с Ириной. Сопровождал ее и я. Спустились мы в подземелье у деревянных ворот, и опять я сквозь решетку увидел оленьи глаза да изломанные брови.
Любка рассказала ей обо всем. А та усмехнулась:
— Из-за меня… А я через худшее прошла бы, только бы он мою любовь увидел.
Ох какие это были глаза! Серые, лучистые, сияющие!
У пани Любки даже ярость на лице появилась.
— Загубила нобиля своим колдовством. В ссылке теперь будет. Отдай его другим. Сними чары.
— Нет, пани, этих чар не снимешь. А если даже могла бы — не сняла б. Он
— солнце мое. Разве что с сердцем только этот свет у меня отнять можно.
Любка встала, пошла к двери.
— Так не отдашь?
— Нет, пани. Загубила ты нам жизнь, а жаль мне тебя. Ради ребенка своего — не трави, не преследуй до конца Романа. А меня хоть и убей. Все равно я тебя жалею, ведь я сильнее.
На следующий день мы снова поехали к Замковой площади. Решалась судьба Ирины, а судьбу холопки без ее госпожи решать не положено.
И только мы успели проехать сквозь толпы народа, поднялся на улицах плач:
— Девонька, бедная!
— Не быть вам вместе!
— Не увидят его твои глазоньки.
От Сорока Мучеников ехала простая телега, и в нее только чуток соломки подброшено. А на телеге скованная Ирина в белом платье и казнатке из каразеи — белого сукна. Вырядили. Вчера же в рубище была.
Едет, глядит на людей сияющими глазами, великоватый рот улыбается. Рада, давно ведь не видела никого. Такая еще девчонка, тоненькая — двумя пальцами сломать можно.
А плач катится волнами:
— Ясонька ты наша, заступница. Прости тебе господь. А и ты нас прости.
И она кланяется и радостным голосом — все равно концу какому-то быть — говорит:
— Прости, люд православный, прости.
Остановили телегу возле узкого высокого дома — замкового суда. Ирину сняли с телеги, повели переходами вверх.
В зале длинный стол, кресла без спинок, смердит чернилами из кожаных чернильниц. И из окон так мало света, что зажжены три свечи. От одной струйка копоти тянется на низкий сводчатый потолок.
Больше ничего. Разве что тяжелая дверь в стене справа. В пыточную. За столом Друцкий, Деспот-Зенович да два писца. И еще советник из магистрата.
Госпожа села и сидит бледная, неподвижная, как идол. И веки сомкнуты. А на высокой прическе меховая шапочка с заморскими перьями.
Разбирательство было короткое. Исписали провинности, коих не оказалось, кроме влечения к мужицкому царю. Никаких оснований для подозрения, никаких совещаний с мятежниками. И никаких оснований предполагать злонамерение, разве что попытается увидеться с Романом.
Что делать?
У Друцкого еще плотнее сухая кожа щек к зубам прилипла.
— На дыбу повесить — не за что. Мучить зря ни к чему. Но и отпустить опасно… В замковое подземелье, на вечное заточение. Или лучше — огнем казнить. Приворожила бывшего нобиля.
— Почему? — спрашивает Деспот-Зенович.
— Тут не обошлось без колдовства, — желчно говорит Друцкий. — Не такую любовь всевышний в Кане Галилейской благословлял.
А Деспот улыбается:
— Любовь… А что ты в ней понимаешь? Она разная, любовь. Богом ли, чертом ли дана, а все равно лучше ее ничего нет. — И обращается к радцу: — А твоя мысль какая?
— Отпустить, — вздохнул тот, — отдать этому ироду. На Романе роду Ракутовичей предел. Нехорошо.
— Ясно, — говорит Деспот.
И тут вскочил князь Друцкий — заметалась тень по потолку.
— Отпустить? Отдать? А Кизгайла-мученик в чем перед смертью клялся? А одержимая давеча что пророчила? Хочешь смуты вечной, хочешь предела панству? Казнить ведьму!
Ирина стоит перед ним, глядит лучезарными глазами:
— Не любил ты, видно, князь. Свечной огарок у тебя вместо сердца. Какое же здесь волшебство? — И Деспоту: — Не чаровала я. Если и чаровала, так глазами, голосом, словом.
Пани Любка взглянула на нее и опустила глаза. А Деспот-Зенович долго глядит на подсудимую. Лицо у него здоровое, нескладное. А глаза умные, как у собаки.
— Ну скажи, пан, чем я его околдовала? Крест ведь на мне.
Тот улыбается грустно:
— Вижу, чем ты его околдовала. Вижу, дочка.
И глаза прикрыл. Я почти знал, о чем он думает. Знал, как он в Варшаве жил, когда был молод, в кого по глупости влюбился. И чем это кончилось.
Но он недолго думал. Заморгал вдруг ресницами и жестко так говорит Друцкому:
— Любовь не спрашивает, когда приходит. Может и Сатир [25] влюбиться в Геру [26]. Да и она его может пожелать. Молний не боясь.
— Тебе лучше знать, — язвительно говорит тот.
Но Деспот уже поднял веки.
— Твое слово какое, пани Любка?
— В Кистени Ракутовича нельзя сослать?
Деспот прищурил глаза. Глянул исподлобья на госпожу. И словно отрезал:
— Нет.
Любка подняла голову, внимательно посмотрела на Ирину. И выдохнула:
— Отдайте тогда ему… Что уж…
— А слова пророчицы? — взвился Друцкий.
— Все равно отдайте.
Друцкий фолиант на пол смахнул. Потом встал. Голова под самым потолком.
— Что же, отдайте, коли все на одного. Но вот вам и мой голос: чародейству в Могилеве не бывать, предела панству нашему — не быть. И потому пускай кат прежде ослепит ее.
— Ах, Друцкий, Друцкий, — покачал головой Деспот-Зенович.
И поглядел на Ирину:
— Видишь, девонька, во что уперлись. А ты как мыслишь?
Та вся так и подалась к нему:
— Пане милостивый, абы с ним.
— Подумай, — тихо говорит тот, — можем просто отпустить. Иди в свет. Мужиков-то много.
А у нее вдруг глаза стали светлее прежнего. Такие мягкие, серые, несказанные глаза.
— Пусть слепая. Нет света без него.
— Ну, смотри, — отвернулся Деспот. — Будь по-твоему… Иди.
Палач в дверях появился. И она пошла к нему, пошла, торопясь, легкой поступью. Будто плыла по воздуху. И все убыстряла, убыстряла шаг.
А на пороге обернулась, посмотрела на нас:
— Спасибо всем. Теперь-то я уже с ним. С ним.
Ах глаза, глаза! Серые, пушистые от ресниц. С голубыми искорками.
И я почему-то старую немецкую песню вспомнил. Отвык совсем, а тут вспомнил:
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой.
Из праха вырастет цвет весной.
Взойдет колосьями перегной».
Так жизнь сказала:
«Мир этот — мой».
А потом тяжело бухнула за нею дверь. И заревело там, за дверью, пламя.
Я не мог этого вынести. Вышел на крытое крыльцо и встал за колонной. А народ уже откуда-то дознался. Стон катился над всеми, кто был во дворе и вокруг.
И все смотрели на высокое крыльцо, на двери суда.
И еще одни глаза смотрели — длинные, светлые, непонятные.
У самого крыльца, окруженная стражей, стояла телега, устланная соломой. Огромная телега, похожая на гроб, запряженная шестью клячами.
На дне короба был укреплен столб, а возле него стоял человек, прикованный за пояс к столбу длинной цепью. Грива волос, крутой лоб, жесткий и горестный рот. Даже на Романа не смотрела теперь толпа.
Я спустился с крыльца и стал у ворот. С заснеженных стрех капало, висели сосульки, шуршал под ногами снег, разъезженный, зернистый, желтый от навоза. И на все это с неба лился такой серый и такой все же по-весеннему яркий свет, что болели глаза.
Заснеженные кровли, заснеженные, подтаявшие с юга купола, серая дранка, отливающая зеленым.
И над всем такая тишина, что становилось жутко. Вдруг смолкли все. Никто даже с ноги на ногу не переступал. Ждали.
И вот заскрипели двери. Медленно-медленно открылись. И в дверях показался Деспот-Зенович. А за ним — Ирина. Одной рукой держится за Деспотову руку, а другая в воздухе протянута. За ними кат вывалился. Стоит.
Палач пожалел ее. Только зрения лишил, а глаз не вырвал. Идет она и словно спит на ходу: глаза закрыты, пушистые ресницы опущены.
И Деспот — первый ее поводырь.
Они совсем было подошли к ступенькам, когда палач вдруг сделал следом несколько шагов и встал на колени.
— Прости меня, прости, — шевелит толстыми губами.
И она попросила, чтобы стал он ей под руку. И положила ладонь на жесткую, как шерсть, гриву.
— Небо простит тебя, небо. Ты нас снова свел.
Вышел из дверей на балюстраду Друцкий князь. Стоит, смотрит на происходящее, усмехается. Толпа, увидев эту усмешку, ощетинилась. Такие уж мы люди: лучше голову секи, чем плюнь с усмешечкой. Будь палачом, только в душе изуверства не держи.
А те двое все еще спускались и спускались с крыльца.
Ах, долог, долог был этот путь! Не короче всей жизни, что еще оставалась.
И в спину тем, что спускались, Друцкий крикнул:
— Бери ее, Роман. Веди по дорогам неправды, по которым пошел сам. Рожай детей, наполовину холопов, наполовину изгоев.
А Роман в ответ улыбнулся. И это была такая улыбка, что Друцкий понял: не опозорил, не унизил он скованного, а поселил в нем твердость. И он не выдержал, ушел, грохнул дверями.
Ступенька. Ступенька. Еще ступеньки.
Спускаются белые, мехом отороченные кабтики [27].
Ударил где-то первый далекий колокол. Упал в тишину, будто камень в воду, звон. И сразу закружилось, закаркало воронье, словно хлопья сажи взлетали и оседали на стрехи. Она могла только слышать их крик. Но зато она чувствовала: упругий и тяжелый, мокрый ветер словно ладонью толкал в лицо. И она шла навстречу этому ветру.
Деспот подвел ее к телеге.
— Бери. Не тебе бы, врагу рода человеческого, такую девку.
— Ладно, — сказал Роман, — время нас с тобой рассудит. И много грехов тебе простится, Зенович, за то, что ты вел ее. Дай тебе бог на том свете желанной встречи, коли на этом не получилось.
— А за это тебе спасибо, — сказал Деспот и замолчал.
Снова упал черный удар колокола. А у Романа волосы стояли дыбом, и он тянулся к ней, а лицо плакало без слез такой скорбью, такой лаской, которую и отыскать тяжело на земле.
Колокол ударил. И она протянула к человеку на телеге руки, словно к невидимому солнечному лучу:
— Роман!..
Чья-то рука подхватила ее, помогла подняться. И там, наверху, ее с трепетной жадностью, нежно и осторожно схватили его обрубки, притянули к груди.
Он стоял опираясь спиной о столб, стоял с перекошенными бровями. Стоял припав большим ртом к ее волосам. И в огромных глазах было такое, чего лучше не видеть на этой богом проклятой, жестокой, грешной и святой земле.
А она припала пепельно-золотистой, взлохмаченной головкой к его груди, там, где билось сердце.
Бледное лицо, пушистые ресницы опущены. И улыбка — словно видит счастливый сон.
И лицо воителя плакало без слез.
Я удивился, какая она была тоненькая…
И все люди молчали.
…Тоненькая, тоненькая.
И рядом со мной какой-то шляхтич, покрытый шрамами, человек из тех, кто смеется на похоронах, грубо сказал:
— Куда ему ее. Под этой сволочью кони падают. Сам видел.
Я молчал все последние дни, потому что знал: раскрой я рот — и начну кричать, и этот крик никогда не кончится… Но больше я уже не мог молчать.
Я обернулся к нему и прошипел горлом:
— Уважай цепи, сволочь. Замолчи, иначе…
— Иначе? — нахально спросил он.
— Иначе плохо будет. Ты что, не видишь, что рядом тоже дворянин? Я тебе заткну глотку.
Он замолчал. И это было хорошо. Иначе окончилось бы убийством.
Медленный удар колокола заглушил хлюпанье бича.
Клячи, поднатужившись, сделали первые шаги. Поплыл над головами столб с двумя людьми. Ракутович поднял голову, и вдруг в его глазах вспыхнула какая-то тяжелая искра.
Я понял: это была искра гнева. На кого? Он ведь не гневался даже на палача.
Я посмотрел туда, куда глядел он. Над галереей, в окне на углу замка, я увидел измятое, страшное лицо человека, уцепившегося пальцами в узорную решетку окна. В узких глазах его даже дурак заметил бы ум, искру божью, живость. Но я заметил в них еще что-то. Это была зависть, страшная человеческая зависть к тому, кто ехал на позорной, похожей на гроб телеге.
Это был Сапега.
И вдруг по всему замковому двору, по всем переходам раскатился дикий, страшный по силе голос, которого пугались в битвах враги.
— Лев! Лев! — ревел голос.
И у того, кто ревел, грива волос, развеваемая ветром, падала на лоб. А на растерзанной голой груди лежала прекрасная слепая голова.
— Лев, ты стал лисицей! Если будешь волком — умрешь как собака.
Метнулось лицо в окне. Ему осталось только метаться и завидовать.
Затарахтела телега. Молча повалила по обе ее стороны толпа.
И на непокрытые головы падали нестерпимо редкие удары колокола. Расхлябанные колеса по самые оси вязли в набухшем водой мартовском снегу.
Юродивый, стоявший почти на дороге, протянул руки и дрожащими пальцами гладил, ласкал воздух, трогал его, как слепой.
— Сынок… Сынок…
Страшное лицо и слепая голова плыли над толпой, все удаляясь и удаляясь.
Безумные, непонятного цвета глаза задержались на моем лице.
Снова упал удар колокола.
И удалялась, удалялась телега. И ветер играл гривой волос, ласкал лицо человека и слепые глаза той, что припала к нему.
Я плакал. Я не стыжусь признаться в этом и не стыжусь своих слез.
— Боже, смилуйся над землею, которая рождает таких детей.
1961