Я остановился. Теперь только один звук нарушал тишину — звук приближающихся шагов. Плечи мои напряглись. Я повернулся и увидел черный силуэт, приближающийся ко мне на фоне кобальтово-синего неба. Попутно я заметил падучую звезду, военный самолет, летящий в сторону Твентинайн-Палмс, чернильную темь каньона. Поскольку в сложившейся ситуации действительно не оставалось ничего иного, я сказал, обращаясь к тени: «Привет».
   Ответа не последовало. Тень — коротышки? горбуна? — продолжала двигаться мне навстречу с прежней скоростью. «Привет!» — произнес я еще раз, более прочувствованно, тень приблизилась, и хруст гравия стал громче. У меня совершенно не было сил бежать, и я стоял, окончательно пав духом, готовый и умереть, и убить, слишком ошарашенный и измочаленный, чтобы думать. Я слышал рассказы о том, что страх обостряет чувства, но думаю, что это неправда. Возобладав над всем прочим, страх привносит в чувства только сумятицу, но никак не остроту.

 

 
   Между тем тень стала больше, достигнув натуральной величины. Передо мной оказалась сгорбленная мужская фигура с заброшенной за плечи скатанной походной пенкой, связанной веревками и обмотанной белыми бумажными мешками из «Макдональдса». У фигуры была седая испанская бородка, похожая на клочок мха, наблюдались клетчатая рубашка и зеленые рабочие штаны, вытертые до блеска. Это был бродяга — пустынная крыса, — из тех, которые иногда рыскают по придорожным забегаловкам, пугающе загорелый, что было заметно даже при свете неполной луны, с кожей как копченое мясо, порами как дырки в солонке и млечно-белыми несозревшими катарактами на обоих глазах. Он шел прямо на меня, и я еще раз упреждающе произнес: «Привет!» Тут он остановился в двух шагах — так, словно мы случайно столкнулись у входа в магазин или вроде того. «Я тут прогуливаюсь, считай, каждую ночь, но сегодня дождя не будет, так что порядок», — произнес он голосом густым от скопившейся в гортани слизи и долгих лет пустынных монологов. Дыхание у него было жгучее, как огонь, как перец.
   Я вздохнул с величайшим облегчением; незнакомец был сумасшедшим, но безобидным — слишком бедным даже для того, чтобы иметь оружие. Даже в моем обветшавшем состоянии я мог раздавить его как муху. Настала моя очередь поддержать диалог. «Дождя? Нет… думаю, нет», — сказал я.

 


 
   В ретроспективе все это выглядит полным идиотизмом. Я старался держаться непринужденно, несмотря на решительную странность этой встречи, а мой новый знакомый был попросту слишком сумасшедшим, чтобы воспринять ее как странную. Я старался делать вид, что мы встретились при солнечном, а не при лунном свете, старался придать ситуации уютное мужественное достоинство, словно мы — два манекенщика, болтающие друг с другом на фотографии из каталога мод.
   Мой бомж пожал замусоленным левым плечом, смачно сплюнул и знаком дал понять, что пора двигаться дальше. Ноги у меня ступали неверно, главным образом из-за недостатка сахара в крови. Когда мы зашагали рядом, большинство моих остаточных страхов быстро улетучилось. Бомж даже не задался вопросом, почему человек бродит ночью по пустыне — так, словно подобные одинокие прогулки были самой естественной вещью на свете.

 

 
   Он даже не разговаривал со мной, а скорее вещал, как маленькая местная радиостанция, случайно отловленная автопоиском. Хотелось бы сказать, что, шагая рядом, мы говорили о простых вещах, что мой спутник, за долгие годы скопив в житницах своего ума целые россыпи мудрости, излагал мне взгляд на жизнь, доступный только тем, кто суть соль земли. Отнюдь. Он даже ни разу не назвался по имени, впрочем, так же как и я. Он потолковал еще немного о дожде, который собирался к вечеру, но так и не пошел. Потом поговорил о сговоре республиканских сил, о реке Колорадо и о принцессе Каролине Монакской. Я слушал его вполуха, как радио в машине. Он сообщил, что направляется в Индио. Потом спросил:
   — Ну, а вы куда собрались?
   Довольно вяло я ответил, что пытаюсь отыскать дорогу на Дезерт-Хот-Спрингс, Бермуда-Дюнс или на Палм-Спрингс.
   — В таком случае, "вы идете не той дорогой, — сказал бомж, останавливаясь.
   То, что он общается со мной, что он вообще услышал мои слова, казалось недоразумением. Я постарался отреагировать как можно непринужденнее: «Да ну?»
   Бомж остановился, я остановился тоже, и он сказал:
   — Послушайте, что бы вы здесь ни делали, мне без разницы. Может, вы не хотели со мной встречаться, — он причмокнул, — а может, и я не хотел встречаться с вами. Но дорога, которую вы ищете, вон там. — Он указал на едва заметную развилку, которую мы только что миновали. — По ней до шоссе Диллон около часа. Но и оттуда до жилья топать и топать. Хот-Спрингс разве поближе. Часа два по Диллону будет. Усек ли?
   По тону его голоса я понял, какого усилия воли стоило ему так долго общаться со мной. Я кивнул, и лицо бомжа растворилось в прежнем безумии.

 

 
   Суть дела сводилась к тому, что мой бомж был уж слишком застарелой пустынной крысой. И я почувствовал себя наивным и ограниченным буржуа за то, что понадеялся — пусть ненадолго, — что мне удастся связать несвязуемое, что я решил, будто достаточно всего лишь немного душевного внимания и здравого смысла, чтобы превратить сумасшедшего в нормального человека.
   А потом мне стало грустно, так как я понял, что стоит человеку раз определенным образом сломаться, и его уже не выпрямишь, не склеишь, и это одна из тех вещей, о которых никто не скажет вам, пока вы молоды, и которая никогда не перестанет удивлять вас, пока вы растете и видите, как люди вокруг ломаются один за другим. И вы задумываетесь: когда-то настанет ваша очередь или это уже случилось.

 

 
   И вот я все стоял рядом с бомжом в скорбном молчании, и он задергался. Я уставился на скатку за его плечами, как Лабрадор на обеденный стол, но тут же застыдился: я понял, что бомж воспринял мой взгляд как угрозу. Мне показалось, что он в первый раз испугался того, что встретил меня, незнакомца, посреди этой Тмутаракани. Он дотянулся до заднего кармана и вытащил два комка, один из которых вручил мне: это была пластиковая упаковка мясной лапши, предназначенная для микроволновки, и холодный яблочный пирог из «Макдональдса».
   — Стянул макарошки в «Сэвен-Илэвен», — сказал он.
   — Нет нет! — решительно ответил я. Мне хотелось, чтобы он понял, что я не собираюсь грабить его, поэтому я сунул ему в руку пятидесятидолларовую бумажку, которую он запихал, не сворачивая, в неопрятный нагрудный карман. После этого, даже не попрощавшись, он стремглав припустил прочь, почти мгновенно скрывшись в ночной тьме, и оставил меня одного у развилки — грязными пальцами выковыривать лапшу из пластикового стаканчика и, не разжевывая, глотать яблочный пирог, зная, что, как бы ни были плохи мои дела, это не навсегда.

 

 

 
   Итак:
   Вы еще так много обо мне не знаете — не успел рассказать, — к примеру, что у меня есть семья, что я верю в Бога, что когда-то я был ребенком — и что я дважды влюблялся, и оба раза ненадолго. Но так уж ли это важно под конец, если вы один. Что такое наша память? Наша история? Какую часть нас составляет пейзаж и какую часть его составляем мы?

 

 

 
   Мое тело старится, кожа приобретает странные оттенки, члены выходят из повиновения, тело все меньше и меньше является частью меня, каким я помню себя когда-то. Перечитав написанное здесь, я понял, что я — несчастливый человек и вряд ли когда-либо буду счастлив.
   С той ночи в пустыне прошло уже несколько лет. После нее я многое еще повидал в этом мире: я жил в Лос-Анджелесе и видел, какие там бывают пожары; на Аляске я видел, как от ледников откалываются ледяные глыбы и уплывают в море; я видел затмение солнца с яхты, плывшей по океану, густому от разлитой нефти. И всякий раз я вспоминал помятое лицо бродяги, бесследно канувшего в пустоши, лежащей вокруг Индио, Скоттсдейла, Лас-Вегаса — его собственных планет в его собственной вселенной.
   Однако что-то я разговорился. И все же — как часто случается — если вообще случается, — чтобы вас спас незнакомец? И как вышло, что способность к прощению и доброте иссякла в нас — иссякла настолько, что даже крохотное проявление милосердия становится могущественным воспоминанием до конца наших дней? Как умудрились мы дойти до такого?

 

 

 
   Когда я об этом вспоминаю, оглядываюсь вокруг, передо мной встает обветренное лицо бродяги — лицо, напоминающее мне о том, что все же еще осталось нечто, во что можно верить, пусть и верить стало уже не во что. Лицо, обращенное к таким людям, как я, которых жизнь подводила к самой пропасти одиночества, которые даже падали туда, но для которых — когда они наконец выкарабкивались — наш мир всегда выглядел по-новому.


Патти Херст



 

 
   Не далее как на прошлой неделе случилось мне размышлять о жизни. Ну конечно, не о жизни как таковой, скорее о последовательности жизненных событий. К примеру, имеет ли в жизни значение то, что мы постоянно совершаем путь от точки А к точке Б, от точки Б к точке В, от точки В к точке Г… от рождения к любви, от любви к браку, от брака к рождению детей, от рождения детей к смерти и так далее? Или этот сюжетный аспект жизни — нечто вроде бухгалтерии, к которой мы, представители рода человеческого, прибегаем, чтобы осмыслить наше чертовски шаткое положение на этой планете? Как я уже сказал, не далее чем на прошлой неделе случилось мне размышлять об этом.
   Вначале был Уолтер. Уолтер был черным Лабрадором, который жил через два дома от дома моих родителей на горе в Западном Ванкувере. Спокойный и добродушный по природе Уолтер навещал нас не один год. Обычно он появлялся во дворике, куда выходила кухня, говорил «вуф!», и мы его впускали. Он бродил по дому, стуча когтями по линолеуму, выпрашивал кусочек-другой, после чего ложился на кухне и на несколько часов становился членом семьи. Когда Уолтеру пора было уходить, он снова говорил «вуф!», и мы его выпускали. Уолтер давал нам всю радость, какую получаешь от домашнего зверя, не приносящего при этом никаких неудобств.
   Но вот с месяц назад Уолтер перестал навещать моих родителей. Мама сказала мне об этом по телефону, добавив, что они с папой несколько озабочены, но не знают, что им предпринять. Потом через пару дней у них зазвонил телефон — это была миссис Миллер, хозяйка Уолтера, которая сказала, что ее муж умер несколько недель назад. Моя мать выразила соболезнования миссис Миллер, которая ответила, что худшее уже позади и что дети очень ее поддерживают. И все же одна проблема оставалась, а именно: Уолтер так испереживался, что его просто не узнать. Миссис Миллер поинтересовалась, не могли бы мы зайти к ним и попытаться подбодрить его.
   Мама забила тревогу. Она спросила, не смогу ли я приехать с другого конца города, и я ответил, что, конечно, приеду. В конце концов мама, папа, я и мой младший брат Брент, будущий кинооператор, застрявший на студенческой скамье, который так и жил с родителями, все вместе направились к дому Миллеров — мама несла пирог с чернично-персиковой начинкой, я — коробку собачьих сухарей со вкусом печенки, а Брент видеокамеру, на которую собирался запечатлеть наш визит.

 

 
   Миссис Миллер открыла нам дверь, мы поздоровались, и она провела нас в гостиную, где на покрытом одеялом большом мягком диване сидел Уолтер, по телевизору показывали «Колесо фортуны», пес выглядел ну прямо как настоящий пенсионер. Брент очень обрадовался, что в комнате телевизор. Я решил, что, с его точки зрения, это должно придать съемкам больше художественности.
   Так или иначе, завидев нас, Уолтер поднял морду, слегка навострил уши и слабо, уныло повилял хвостом; от его былой жизнерадостности не осталось и следа. Мы сделали телевизор потише, расселись рядом с Уолтером и стали трепать его по голове. Я дал ему сухарик, который он погрыз, только чтобы меня не огорчить — такой он был воспитанный пес, — но в остальном вид у него был жалкий.
   Мы заговорили с Уолтером. Брент рассказал ему, что злющая сиамская кошка Классенов, Пинг, принесла пятерых котят, но папа возразил — шестерых, и миссис Классен не знает, кто отец. Тут папа с Брентом пустились в пререкания из-за — подумать только — Пинг. Обычно при одном только упоминании о кошке шерсть на загривке Уолтера вставала дыбом, но теперь, положив морду на передние лапы, он лишь слегка поднял брови.
   Минут через пятнадцать мы встали, чтобы уходить, сказав Уолтеру, что он может наведываться к нам в любое время, и помахали ему на прощанье. Он снова уныло вильнул хвостом, и больше мы его не видели.

 

 
   Уолтер умер несколько дней спустя — как мы все решили, от горя. Брент позвонил мне, чтобы сообщить новость, расстроившую нас обоих, хотя Брент и просил меня не расстраиваться. Он даже попытался пошутить, сказав: «Ну, по крайней мере Уолтер всю жизнь проходил в хипповой черной одежке».
   Я сказал ему, что он и все его приятели по киноцеху просто придурки. Брент сказал, чтобы я не горячился. Потом добавил, что время для собак ничего не значит. Отлучаетесь ли вы в угловой магазин на десять минут или едете на Гавайи на две недели — для вашей собаки это в любом случае будет «печальное событие», лишенное временной протяженности. «Один час или две недели — вашему псу все равно. Уолтер страдал и был несчастен, но он страдал не так, как страдал бы на его месте человек».
   Потом Брент сказал, что люди — единственные животные, которые способны чувствовать печаль, имеющую временную протяженность. Он сказал, что проклятие, лежащее на нас, людях, в том, что мы в ловушке у времени, — наше проклятие в том, что мы вынуждены истолковывать жизнь как последовательность событий — как связный сюжет — и что, когда мы перестаем понимать, как развивается наш собственный сюжет, мы чувствуем себя потерянными. «Собаки живут только настоящим, — продолжал он. — Их воспоминания — вроде тех ледяных лебедей, которые бывают на свадьбах, выглядят они красиво, но через час от них — только лужа воды. Люди же должны терпеть все, что заставляет терпеть жизнь, в масштабах мучительного, размеренного по часам времени, секунда за секундой. Мало того, мы должны еще и помнить, как и что мы терпели всю жизнь. Какая морока, верно? Удивительно, что мы все еще не посходили с ума».
   Я ответил, что печаль — она и есть печаль. Что мне надо обдумать его слова. И еще сказал, что буду тосковать по Уолтеру в любом времени, какое бы Брент ни выдумал, спасибо тебе, братец.
   Наш разговор закончился на довольно-таки раздраженной ноте, но Брент действительно заставил меня задуматься.

 

 

 
   Впрочем, на этой неделе произошло еще одно событие, заставившее меня задуматься над странной жизненной последовательностью. Событие более важное, чем смерть Уолтера (хотя я не собираюсь приуменьшать эту потерю). Дело в том, что… ладно, обо всем по порядку.
   Событие произошло следующее: мне позвонил Джереми, мой старый школьный приятель. Джереми сказал, что мою сестру Лори засекли в Уистлере, — оказывается, он работает там в магазинчике на лыжном курорте, — не в «Хаски-стейшн», и не в «Рейнбоу», а еще дальше по шоссе. Я спросил, абсолютно ли он уверен, что это была Лори, на что Джереми ответил, что сам он Лори не видел. Открытие совершил его друг. Так что Джереми не был на сто процентов уверен.
   Однако для меня и такой наводки было достаточно. Я выключил компьютер, сгреб в охапку пальто, ушел с работы раньше и тут же отправился за восемьдесят миль на север, в Уистлер — проверить, правду ли мне сказали.

 

 

 
   Небо развезло жидкой дождливой мутью — это был самый дождливый день в мире,-обильная, плодородная морось, питающая деревья, океан и окрашивающая множество моих воспоминаний. К четырем часам пополудни небо совсем потемнело, и, проехав бухту Хорсшу, я свернул на Девяносто девятое шоссе, шедшее вдоль морского берега, утыканного острыми, как шпильки, гранитными скалами, мимо фьорда Хоув-Саунд, по дороге «в поднебесье». Я ехал медленно: даже свет фар с трудом пробивался сквозь водяную завесу. Грязь, напоминавшая шоколадный пудинг, только и ждала, чтобы длинными языками сползти по крутым горным склонам над ручьем Монтизамбер и бухтой Лайонс. В последнем свете дня в районе пляжа «Британия» мне удалось разглядеть слева Тихий океан, похожий на расплющенный кусок свинца.
   Густая пелена дождя давала чувство надежного укрытия; я всегда считал, что дождь успокаивает и исцеляет — как одеяло, как дружеская ласка. Если выпадает целый день, чтобы не шел дождь или по крайней мере на горизонте не показалась пара тучек, солнечный свет перенасыщает меня информацией, и я тоскую по жизнетворному, укромному дару падающей с неба воды.

 

 
   Сразу за Сквомиш я увидел пожар — жгли мусор на месте новой вырубки — справа от дороги, за скоплением ярко освещенных желтых тягачей — пышный салат из тысяч и тысяч пней и веток — миллионы годовых колец, и все это горело и шипело — невообразимое количество пламени, целое озеро пламени, и капли дождя превращались в пар, даже не успев упасть на раскаленные угли. Мне никогда не приходилось видеть столько огня в одном месте; я и поверить не мог, что бывает такое. Целое поле пылающей урины и разжиженных закатов. Я стоял в грязи на обочине, чувствуя, как розовеет кожа, как крохотные искры жалят меня, в то время как пожар невозмутимо свирепствует, как во сне — мне снился пожар в океанских глубинах — в беспросветной тьме, под дождем, как тайна, которую больше нет сил таить про себя.

 

 
   Лори. Это сюжет не такой прямолинейный, как сюжет с Уолтером. Лори исчезла с горизонта нашей семейной жизни пять лет назад. Она приходилась мне старшей сестрой, и когда мы были моложе, за несколько лет до ее исчезновения, она была мне ближе, чем кто-либо.
   Я прозвал Лори «Луи», и она тоже называла меня так. Она была самой классной из нас пятерых, красивой и дерзкой, обожала животных, словом, чего в ней только не было! Она родилась второй (я был четвертым по счету), и помню, как Лори сидела в бассейне на надувном круге с утенком Дональдом жарким летним днем, уверяя, будто у нее такое чувство, что она плавает по озеру Шанель на огромном кожаном саквояже, и заставляя меня подавать ей кока-колу и таблетки кальция. Ради нее я прогуливал уроки в школе — и мы разъезжали в ее ржавом пикапе «форд-курьер», покуривая травку и доставляя жителям газеты — одна из многочисленных работ Лори после школы.

 

 

 
   Моментальный снимок: Лори стащила у Адама (моего старшего брата) радиотелефон, набрала его номер с кухонного аппарата, а потом засунула трубку в пчелиный улей в трухлявом кедровом пне в лесу позади дома. И вот мы оба сидим на кухне, приникнув к телефонной трубке, и слушаем, как гудят пчелы.

 

 

 
   Еще один моментальный снимок: задний двор, мы следим за тем, как летучие мыши пикируют на светящуюся летающую тарелку, которую мы бросаем в ожидании, что какая-нибудь сова сорвется с болиголова, растущего возле телефонных столбов, пухлая и упитанная, похожая на человеческую голову с крыльями.

 

 

 
   Последний моментальный снимок: получив водительские права, я гордо прикатил к Лори на мамином фургоне; на этот раз Лори, одетая клоуном, раздавала детишкам воздушные шары в ресторане-бистро на Мэрин-драйв. Лори моментально бросила работу и запрыгнула в фургон как была — в дурацком парике, гриме и так далее, — и мы поехали кататься, все время курили, и Лори разгневанно демонстрировала оттопыренный палец прохожим, которые лезли под колеса. После этого мы отправились в путешествие по свалкам китайского квартала в поисках разного любопытного хлама — плетеных бамбуковых корзин и старых календарей. Помню ноги Лори в огромных клоунских башмаках, торчащие из мусорного ящика.

 

 
   Я приехал в Уистлер примерно через час после того, как столкнулся с пожаром. Сквозь дождь я разглядел гроздьями лепившиеся друг к другу дома — образцы «альпийской» компьютерной графики, по большей части многоквартирные — и поразился тому, как здорово изменился курорт с 1970 года, превратившись из укромного местечка — прибежища для бездельничающих лыжников — в некое подобие ада в стиле яппи.
   Лыжный сезон еще только начинался, и у города был привилегированный, свойский вид любого курортного города в межсезонье: пустынные дороги, темные окна домов и закрытые рестораны. Я остановился на бензозаправке в Хаски, купил карту, прослушал по телефону-автомату свой автоответчик в Ванкувере и вернулся к машине. Не успел я забраться в кабину, как к колонкам с противоположных сторон подкатили — один красный, другой желтый — два глянцевитых, ухоженных старых «карманн-гиаса», похожие на сахарные драже на колесах.
   Когда оба водителя заметили друг друга, наступило моментальное замешательство. Сидевшая позади меня кассирша сказала: «Представьте только, какие симпатичные оранжевые детишки у них будут». Я рассмеялся и на мгновение почувствовал себя частью чего-то большего, чем я сам, словно вступил в некий волшебный мир.
   Но слишком уж я уклонился в абстракцию. Давайте поговорим о чем-нибудь более реальном. Давайте поговорим о тех временах, когда с Лори стало твориться что-то неладное, а случилось это более десяти лет назад, когда я еще верил, что людей можно спасти.

 

 
   Лори никогда за словом в карман не лезла, причем слова ее были куда убедительнее, чем у остальных, а возможно, и умнее. Однако ближе к двадцати у нее стали чередоваться периоды хмурости, гиперактивности и разговорчивости — причем все в пугающей степени. Она терроризировала всех за обедом и во время прочих семейных сборищ, указывая на личные недостатки каждого из нас с такой проницательностью и точностью, что мы предпочитали помалкивать, боясь, что она может раскрыть наши тайны до конца. Наши посиделки превратились в многочасовое мучительство.
   Оглянувшись назад, можно сказать, что поведение Лори было типично наркоманским и в точности соответствовало тому, что рассказывали мне другие люди, у которых были схожие проблемы с их братьями, сестрами или детьми. Но тогда просто казалось, что в Лори все сильнее и сильнее проявляются дурные стороны ее характера, а не хорошие, которые, мы все знали это, тоже существуют. Но мы были единой семьей; вам может не нравиться, как развивается тот или иной из ее членов, но вы не можете оспаривать его право на подобное развитие.

 

 
   Лори всегда хотелось быть Патти Херст. Она не уставала высказывать мне свои восторги по поводу похищенной наследницы, когда мне было тринадцать, а ей семнадцать — когда начались коренные изменения ее личности. Так, она могла войти ко мне в комнату и сказать с величайшей серьезностью: «Луи, хочу, чтобы ты вообразил себе кое-что. Сядь. Хочу, чтобы ты вообразил, что однажды в будний день вечером собираешься разогреть себе банку кэмпбелловского куриного супа с лапшой. По телевизору в гостиной очередной раз гоняют „Гавайи 5-0". Волосы у тебя грязные и нечесаные, на тебе старый махровый халат, и ты решаешь, стоит ли возиться и готовить попкорн? Звонок в дверь, ты вразвалочку спускаешься в прихожую, чтобы открыть. Только ты приоткрываешь дверь, как в дом врываются террористы в масках. Они завязывают тебе глаза, суют кляп в рот, скручивают по рукам и ногам и бросают в багажник своего „шевроле“. Тебя увозят прочь, тебя похитили».
   Мне полагалось сидеть и прилежно слушать все это.
   «Похитители отвозят тебя, Луи, в свое логово на другом конце города, запирают в кладовке, держат впроголодь, не дают спать и постоянно толдычут тебе свои манифесты. Потом заставляют тебя сменить имя. Теперь все твои связи с прошлым порваны. Ты начисто исчезаешь из жизни на долгие месяцы».
   Лори всегда удавалось нарисовать яркую картину — Патти Херст, пленница массовых фантазий, жертва тайных устремлений среднего класса, схваченная силами, которые собираются в клочья разнести наш мир теннисок, уроков французского и грибных деликатесов: «Тебя считают погибшим и вспоминают как сон. Но однажды ты воскресаешь. (В этом месте глаза у Лори всегда вспыхивали.) Ты воскресаешь как смутный черно-белый силуэт с карабином М-1 на мониторе системы видеонаблюдения банка, который ты грабишь в пригороде своего родного города в Калифорнии». Лекции Лори обычно заканчивались одинаково: «Отныне ты стал террористом, боевиком с городских улиц, чтобы в самое сердце поразить культуру, которая породила тебя, которую ты ослепляешь вспышкой белого света».
   Иногда эти лекции приводили меня в ужас и замешательство. Как-то вечером, сразу после одной из таких диатриб, я подловил Лори за прочисткой кишечника в уборной и на полном серьезе спросил, зачем она это делает, на что она ответила: «Чтобы подготовить мое тело для нового владельца».