-- Мне кажется, в море литературы,-- говорил он,-- как и в море вообще, текут реки. Много чистых родников и много мутных потоков. В Архангельске, где я родился, провел молодость, юность, живо было устное народное творчество. Кругом там пели еще былины и рассказывали сказы, предания. В молодости я при случае где-нибудь в знакомой семье пел былины, передавал так, как сам слышал. Но вообще молодые не пели былины, это считалось делом стариков. Мы рассказывали сказки. Говорят, что в детстве усвоил, то остается на всю жизнь. А я усвоил в детстве подлинное былинное звучание, сказы северные, подлинные. Вот так в самом начале я передавал услышанное от старшего поколения устное слово...
Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной -- сейчас я понимаю,-- он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
-- Сколько писателей -- столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать -- обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово.
Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так -- откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
-- Я тоже путаю,-- признался я.
-- А вы про это вообще не думайте.
О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:
Рассказ о рассказах
Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек.
Большинство моих рассказов -- и устных и печатных -- идут от первого лица -- "я". Но это не я, Борис Шергин, это -- и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
Вот рассказ "Митина любовь". В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
"Ты сам-то прекрасный,-- говорила ему старуха-гадалка.-- Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь..."
У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
"У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было..."
Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену -- школьную или клубную -- и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
Вот "Мимолетное виденье" -- рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Мух ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: "Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет -- по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель -- модная мастерская..." Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.
"Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках воет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
-- Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!..
А папенька, медведь такой:
-- Хм... Какая-нибудь на велосаледе приехала".
Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: "У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте..." Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: "Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился".
Северные рассказчики не "играют", они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические и лирические места передают.
Предлагаю еще три устных рассказа Борис Викторовича, записанных и скомпонованных мною в разное время.
Былина в Москве
Моим постоянным вдохновителем был великий мастер -- Владимир Андреевич Фаворский. Он любил классику, древние языки. Больше всего он любил былины.
А публика больше всего любила сюжетные живые рассказы, потому что в современной обстановке былины рассказывать очень трудно. Их пели на кораблях, когда шло спокойное плаванье, или в долгие северные вечера, когда торопиться некуда... Зима, моряки дома, по стенам -- модели кораблей, древние иконы. Так и три часа можно рассказывать. Северные сказители целый вечер могли говорить, когда в домах собирались люди, например, на святках. В рождественский пост веселых рассказов не было, только былины. На Севере тысячелетние былинные напевы звучали всегда к месту.
Теперь я часто ощущаю, что обстановка мешает. В московский быт былина не влезает. Обстановка и темпы столичной жизни не дают петь долгое, медленное, давнее:
Заводилась непогода у синя моря,
Доносило непогоду до святой Руси.
На святой Руси, в каменной Москве,
В каменной Москве, в Кремле-городе
У царя у Ивана у Васильевича
Было пированье, почестей стол.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру стали хвастати.
Прирасхвастался Иван Грозный царь:
-- Я взял Казань, взял и Астрахань.
Я повывел измену изо Пскова,
Я повывел измену из Новагорода,
Я повыведу измену из каменной Москвы!
Тут бы и слушать, что дальше-то будет, а некогда вслушиваться москвичам-горожанам, им бежать надо. Фаворский же был классик, он любил былины. В этом месте он особенно оживал и, хоть слушал меня много раз, а все переживал заново.
И все палачи приустрашились,
И все палачи приужаснулись!..
Один Малюта не ужаснулся,
Один Скуратов не устрашился.
Хватал царевича за белы руки,
Поволок его за Москву-реку,
На то на Болото на Торговое.
Кладет его на плаху на дубовую,
Ладит сечь буйну голову.
В подмосковных деревнях в десять часов уже темно, и тут поневоле собираются женщины и что-нибудь рассказывают. Теперь в моде уголовная хроника. И литература детективная нарасхват. Потом, конечно, ее бросают, ибо она не дает ни уму ни сердцу. Здесь, в Подмосковье, былину слушают хорошо.
Вот что интересно! Под Москвой есть деревни, где говорят на "о"! В Хотькове, я знаю, живет одна старуха лет восьмидесяти, говорит, как на родине, на "о".
Московская речь -- образец речи русской, это прекрасная речь.
Речь московска
У нас на Севере над москвичами подшучивали:
Была-то в Москве,
Шла по доске.
Доска-то -- хресь!
Я лицом-то в грезь!
И вот изображали тех, кто в Москве побывал, и старались говорить по-московски: "Речь московска, походка господска..." Вот вы говорите: Ванька добрый. Москвичи скажут: Ванька добрай. А северяне скажут: Ванька доброй.
В типографиях, когда печатали мои книги, затруднялись все это передать, еще и не хватало знаков с ударениями. И все печатается без ударения, и все, конечно, страшно врут. Помните, как Мартынко из сказки поел "рогатых яблоков"? Нелегко это печатно передать, так, чтобы прочесть правильно:
"Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных.
Вот дак приужахнулся бедной парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал:
-- Что на меня за беды, что за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря дикого. О, задавиться ле утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичными хехенами и со львами".
Вот есть такой Омский северный русский народный государственный хор. Очень колоритно пели, по-омски. Раньше ими везде интересовались, а теперь их всюду гонят. "Спим,-- говорят,-- только в вагонах, сидя. Слушают только веселенькое, а как запоем северную классику, кричат: "Веселенькое что-нибудь!".
И приходится им размениваться.
Я уж не знаю, кто тут виноват, да только стали им речь выправлять. Верно, в Министерстве культуры это указывают. Кое-кому из хористок это стало нравиться. Не хочется нынешним дамам древними бабками слыть, стали петь на "а".
Лет двадцать назад приходили ко мне многие артисты-рассказчики, Лекционное бюро посылало их сеанса на два учиться северной речи. Ну, за два-то сеанса я их выучивал, за один бы ни в жисть не выучить. Так-то.
Старина о Варламии Керетском
В дни юности слышал я от отца поморскую балладу -- мы говорили: стари'ну -- о Варламии Керетском:
-- Иерею Варламие,
Где твоя молодая жена?
-- Она ушла в гости к татеньке,
Ко родителю-маменьке.
-- Нет, иерею Варламие,
Твоя жена за гульбой ушла:
Ночью в город Фарлаф на лодье прибежал.
По твою госпожу в божью церковь послал.
Она, боса и пьяна,
С корабельщики целуется,
Со фарлафами валяется...
Всех стихов не помнили уже ни мать, ни отец, забытое пересказывали простой речью. О том, как поп Варламий убил свою молодую жену, занес гроб-колоду на варяжский корабль, перебил варяжскую дружину, открыл паруса, ушел на лодье в море...
И вот приехал ко мне Владимир Иванович Воронин -- знаменитый северный капитан. Он знал свой вариант этой стари'ны. Он прочитал его мне и сказал, что всю жизнь собирался записать, скомпоновать свой вариант, я-то и не стал записывать. Вот беда. Что я не записал? Капитан Воронин с острова Диксона не вернулся. Там он умер. Доблестный был герой-полярник. Он вел на буксире баржу. Взял канат, которым была прикреплена баржа, намотал себе на руку и надорвался. Удивительный был человек, артист, рассказчик, каких не бывало. Он любую сценку так умел изобразить в лицах. Теперь и не знаю, кто скажет полную старину о Варламии Керетском...
С Маршаком мы спорили, он говорил, что в России не было баллады, дескать, только в Шотландии. А вот ведь попу Варламию во искупление греха определено было вечно плавать во льдах:
Не устал Варламий
У руля сидеть,
Не уснул Варламий
На жену глядеть,
Не умолк Варламий
Колыбельну петь:
-- Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!..
У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
-- Степан мне подарил,-- пояснял Борис Викторович.-- Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. "Я,-- говорит,-- пейзажист, а вы-то кто такие?"
О Степане Григорьевиче Писахове -- необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нем с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?"
-- И действительно, кто они такие? -- продолжал Борис Викторович.-Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич -- живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архаигельска -- так о нем я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора...
Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова "Сказки, очерки, письма", изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: "...староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет".
-- Очень талантливый собеседник,-- рассказывал о Писахове Шергин.-- Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная... Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться -- как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть... Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!
Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?!"
Встречаясь с Борисом Викторовичем Шергиным, подолгу дружески беседуя с ним, я всегда получал только доброе, человеческое, положительное. Он почти не жаловался на судьбу, на слепоту. Он говорил так: "Глаза стали дрейфить".
Долгое время я не знал, что у него одна нога на протезе, спросить, отчего он так трудно ходит, стеснялся. Мне было дорого то, что сижу рядом с ним, слушаю. Видеть лицо его живое, вместе смеяться -- было моим счастьем, оно затмевало мне глаза, и я забывал, что жилось ему очень трудно. Денег не было. Книги издавались редко.
Здесь надо вспомнить добрым словом Владимира Викторовича Сякина, редактора издательства "Молодая гвардия". Самоотверженно прошибал он косность сухих сердец, добивался выхода книг Б. Шергина. Владимиру Викторовичу -- поклон от читателей, а Борис Викторович любил Сякина, посвятил ему свой лучший рассказ -- "Для увеселения".
Журналы, радио, телевидение практически позабыли Бориса Шергина.
-- Радиоцентр детского вещания записывал меня два дня. Раньше я по радио рассказывал много, потом там знакомств не стало... Телевидение хотело снять меня, приходили раз... но они с тех пор никто не бывал...
На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звезды разной величины, они брали на себя все внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли.
А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили ее неправильно (правильно -- Ше'ргин).
В те дни я ничего не знал, Борис Викторович не говорил мне о своих "Дневниках". Об этом памятнике русской культуры будут еще много говорить и писать. Мне же терзают душу горькие его записи:
"...Годами забрался, летами зажился. Имени доброго не нажил, дак хотя бы "положения в свете" или запасу про черный день... Ничего нет. Ни постлать, ни окутаться, и в рот положить нечего. Нет знакомого человека, у которого не взял бы в долг, и, по-видимому, без отдачи... Иной раз встречу заимодавцев своих. Что же... Без стыда рожу не износишь..."
Хорошо еще, что с ним был верный Миша -- Михаил Андреевич Барыкин. Они прожили рядом очень много лет. Михаил Андреевич знал, что такое "дядя Боря". Творчество Шергина было и главным смыслом его жизни.
-- Если уж я что не так,-- говорил он,-- то дядя Боря и за меня сделал.
Михаил Андреевич часто лежал в больнице, подолгу не бывал дома, но возвращался всегда к дяде Боре.
Борис Викторович никогда не был женат. Все отцовское чувство отдал он Мише, называл его "душевным собеседником", "племянником", хотя Миша был из дальних родственников.
Михаил Андреевич играл на контрабасе, и бросала его судьба по разным оркестрам. Так и жили они -- то Миша заработает на контрабасе, а вдруг да Бориса Викторовича издадут.
Однажды Борис Викторович сказал мне:
-- Была такая газета -- "Культура и смерть".
Я засмеялся Я думал, что он шутит так, чтобы повеселить меня. Разговор ушел в любимую северную сторону. Борис Викторович не стал разъяснять ничего. Он понимал, что мне нужно шергинское, а это было другое. Впрочем, я догадался, что речь идет о газете "Культура и жизнь".
И вот недавно писатель Сергей Михайлович Голицын, который знал и любил Шергина, спросил меня:
-- А помните, как Борис Викторович называл газету -- "Культура и смерть"? Так вы почитайте. Номер пятнадцатый от тридцатого мая сорок седьмого года.
Я прочитал. Не хочется называть автора статьи "Против опошления народного творчества". Впрочем, назову: Вик. Сидельников. Не знаю, чю это -псевдоним или фамилия. Лучше бы псевдоним. Не хочу и цитировать статью, но надо:
"Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем, веет какой-то старообрядческой и сектантской "философией". Редактор книги т. Циновский и издательство отнеслись к порученному делу безответственно".
Эта ложь по тем временам была убийственна.
Не знаю я судьбы т. Циновского, не знаю даже его имени, но думаю, что сейчас самое время сказать наконец ему спас.
Настал для меня час подать заявление в Союз писателей. У меня уже вышло несколько книжек для детей, "норму", нужную для вступления в Союз, я выполнил.
Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем и мечтал, конечно, получить от него рекомендацию. Но заговорить на эту тему долго не решался. Не хотелось, чтобы он думал, что мне нужно от него больше, чем он мне уже дал. Вот как неловко записал, черт подери. Ну, ладно. Подъехал я к Мише с этой темой: так, мол, и так, прямо и не знаю...
Михаил Андреевич руками замахал, дескать, дядя Боря к тебе всей душой, а ты... короче, беги в магазин, а я буду котлеты жарить. Так и получил я эту чудесную рекомендацию за столом с котлетами и винегретом. Лариса Викторовна записывала, Борис Викторович диктовал, а Михаил Андреевич меня по спине хлопал.
Пораженный до глубины души тем, что оказался в рекомендации "неутомимым путешественником" и "истинным художником", я ел котлеты и думал: вот как... счастье-то наконец привалило! Дурацкая радость и гордость распирали меня тогда, как, впрочем, и сейчас распирает. Какие еще литературные медали нужны?
Бегу по Садовому вокруг Москвы:
-- Вон как Борис Шергин мне написал!
Михаил Андреевич Барыкин был мне добрым другом. Душевный он был человек. Мягкий.
Вот как-то позвонил, а голос хриплый, сиплый, как из парилки: -- Дядя Боря скучает, печалится... намек понял?
И я побежал на Рождественский. А Борис Викторович не скучал, курил папиросу, клал бычки на пенек.
-- Прилетел соколом,-- сказал он.-- Да от Красных ворот лететь недалеко.
Михаил Андреевич накрыл стол. Объявился портвейн. Мы с Мишей выпили.
-- Это Миша скучал,-- смеялся Борис Викторович.-- Посидеть не с кем. Я-то ему надоел.
-- Ну, дядя Боря,-- сипел Михаил Андреевич,-- ну, несправедливо... Юрий Осипыч может подумать... а это неверно, да ты и сам говорил...
Здесь, читатель, я должен сказать, что Борис Викторович в рот спиртного не брал никогда в жизни, даже не пробовал. Это пишу не для того, что сейчас модно не пить. Это -- правда. Чокнется с нами, если пристанем: "Ух, крепка, забориста",-- а не выпьет. Нас, впрочем, не осуждал никогда, а в назидание читал на память из "Устьянского правильника" -- рукописной книги XVIII века:
-- Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А скажешь: пьянство ум веселит,-- да ведь так, и кнут веселит худую кобылу.
Вдруг пришел странный человек. В очочках. Его звали Роман. Он был скрипач и пианист.
-- Давай, Миша, сыграем,-- сказал Роман.-- Мы ведь с тобой старые лабухи.
Стали строить контрабас к роялю, у соседей нашлась гитара, стали ее строить к контрабасу.
Долгий, долгий вечер играли мы втроем "Брызги шампанского", "На сопках Маньчжурии", "Грустный бэби", "О, Сан-Луи". И пели!
Борис Викторович слушал нас и смеялся и никогда не сказал, что мы играем что-то чуждое ему. Он радовался, если у нас получалось. По всем законам песенного времени и пространства Борис Шергин -- последний исполнитель тысячелетних былин -- должен был сказать: "У нас на Севере поют не так".
-- Хорошо,-- радовался он.-- Как у нас на Севере.
Долга сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь -- все расстаться не могли...
...А дни, как гуси, пролетали.
Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах.
Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я.
Горько плачущая пожилая женщина -- вдова художника Ивана Ефимова -- все добивалась, есть кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слез, накинулась на меня, ничего не видящего:
-- Я хочу выразить свое возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз?
Спасибо Мвша вступился:
-- Это друг, а не представитель.
-- Голубчик, простите,-- говорила Ефимова,-- но так обидно, нет никаких представителей.
"Да зачем они здесь?" -- думал я.
Человек в клетчатой кепке подогнал "Москвича" к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внес венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление.
Был пасмурный промозглый день. Шел мерзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо.
"Придет день воскресения, яко светлое утро",-- прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок N 80.
Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться... и ночи прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси... И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное -- это еще не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово.
Проходили годы, и вот я -- один из самых молодых его друзей -- стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание -преданность старшему другу.
Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели "Культура и смерть"? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любат ли? Не обвиняю тех, кто не знает,-- общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: "Знал бы -- лучше писал бы".
В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего времени и счет всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
-- Ад -- пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю.
-- А рай? -- спросил я.
-- Это просто,-- улыбнулся Борис Викторович.-- Это -- мое детство в Архангельске, живы отец и мать... Это -- мы сейчас сидим вдвоем, и скоро Миша придет...
Борис Викторович, конечно, знал, что я иногда записываю наши разговоры. Он относился к этому одобрительно, считал, что и они в Архангельске, в детстве, так относились к рассказам своих стариков. Речь его старался я записывать дословно, точно, даже с повторами. Он помогал в этом, замолкал, задумывался.
Ему было очень одиноко в последние годы, он радовался любому гостю, слушателю. И все-таки, беседуя со мной -- сейчас я понимаю,-- он все говорил не просто так, он меня немного зачем-то воспитывал.
-- Сколько писателей -- столько рассказов. Если уж писатель пожелает что-то отписать -- обязательно отпишет и скажет: взято из жизни. А ведь не разберешься: искренне это или нет? Как же разобраться? Выдает неверное слово.
Журналисты, полагаю, должны уж честно брать сюжет из жизни. Да где они, такие журналисты? А так -- откуда взят сюжет? Что-то прочитано, что-то учтено. Вот мы пустим анкету. Пускай писатели скажут, что такое сюжет. Обязательно спутают с фабулой. Писатели всегда путают сюжет с фабулой. Думают, это одно и то же.
-- Я тоже путаю,-- признался я.
-- А вы про это вообще не думайте.
О том, как сам он работает и работал, говорили много, часто, подробно. Из моих записей вполне можно составить рассказ, который надо считать устным, а назвать можно:
Рассказ о рассказах
Лет двадцать пять назад я стал интересоваться рассказчиком, личностью рассказчика. Люди попадались очень интересные, но немного хороших рассказчиков на моем пути встречалось, всего несколько десятков человек.
Большинство моих рассказов -- и устных и печатных -- идут от первого лица -- "я". Но это не я, Борис Шергин, это -- и молодой моряк, и портниха архангельская, и старуха, которую немцы заставили копать себе могилу. В большинстве случаев я передаю рассказ, слышанный мною от какого-то человека.
Я запоминаю тему рассказа, а потом сам с собою наедине начинаю вспоминать услышанное вслух, а когда улягусь спать, вспоминаю на память, чтобы не забыть сюжет. Стараюсь встретиться с рассказчиком и в другой раз, а если не удается, я по памяти изображаю этого человека, изображаю словом.
Вначале рассказ получается эскизно, сыровато, а потом уже начинается обработка. Я только тогда выношу вещь к слушателям, когда она зазвучит свободно, импровизировать считаю недопустимым. Рассказ должен быть художественным, должен быть готов в интонациях.
Вот рассказ "Митина любовь". В нем молодой человек говорит о своей любви. Кстати, звали его Дмитрий Иванович Селютин, он жил в пригороде Архангельска и был бригадиром на кораблестроительной верфи. Я слышал его рассказ целиком всего один раз. Он рассказывал подробно, искренне, тихо повествовал свою историю. Я запомнил этого очень скромного молодого человека.
"Ты сам-то прекрасный,-- говорила ему старуха-гадалка.-- Только ума-то у тебя нет, а ты, как тетеря лесная, не понимаешь..."
У него в лице была детская простота, но рассказывал он страстно:
"У меня годов до двадцати пяти к дамам настоящего раденья не было..."
Не знаю, жив ли Селютин или нет, я его тридцать лет не видел.
Никто, конечно, не станет в большой аудитории говорить о своей любви. Мне же потом приходилось в более помпезной обстановке рассказывать, да ничего не поделаешь.
Очень много лет я свои рассказы носил только устно. Когда рассказ у меня укатывался, улаживался, я выносил его на сцену -- школьную или клубную -- и он продолжал совершенствоваться. Я тогда его пускал в печать, когда он оказывался обкатанным и уложенным. Записывал не сразу. Большие-то повести я не писал, тем более романы.
Конечно, не каждый рассказ вводил я в свой репертуар и в литературу. У меня многое осталось нереализованным. Иногда я пытался сделать рассказ, но малое знакомство с рассказчиком не давало такой возможности.
Я всегда старался колоритной северной речью одеть сюжет. Тут мне один написал, что героя нельзя передавать языком поморов. А у меня как раз самым искренним стремлением было именно этим языком донести рассказ до слушателя.
Вот "Мимолетное виденье" -- рассказ портнихи. Я слышал эту историю от нашей родственницы несколько раз. Звали ее Мария Ивановна Зенкович. Мух ее был польский помещик, высланный в Архангельск, служил чиновником особых поручений при губернаторе. Мария Ивановна, портниха, была модная архангельская дама, я записал ее рассказ, стараясь изобразить речь архангельских обывателей: "Корытину Хионью Егоровну, наверно, знали? Горлопаниха, на пристани пасть дерет -- по всему Архангельскому городу слышно. И дом ее небось помните: двоепередный, крашеный? Дак от Хионьи Егоровны через дорогу и наша с сестрицей скромная обитель -- модная мастерская..." Мне кажется, я точно передаю ее речь. Может, это не так, да переспросить уже не у кого.
"Простодушно беседуя с заказчицей, расставляю я свои коварные сети насчет новоприезжей особы, что-де умна и прекрасна, как мечта, и на двунадесяти языках воет и говорит. А Федька, молодой-то Маляхин, ужасти какой был бабеляр. Закатался, будто кот, на бархатных-то диванах.
-- Папенька, какой сюрприз для нашей фирмы! При наших связях с заграницей!..
А папенька, медведь такой:
-- Хм... Какая-нибудь на велосаледе приехала".
Мария Ивановна говорила с некоторым жеманством, и надо было передать это в слове. Тут помогли мне особенности портновского разговора: "У моей сестрицы новой выдумки нарядное фуро, у меня прозаический чепец а-ля Фигаро, а Катя всегда комильфо и бьен ганте..." Рядом с этим сильно звучали простецкие речи: "Настенька-голубушка! Назвала бы ты нас суками да своднями. Через нас твой благоверный в рассужденьи Катерины изумился".
Северные рассказчики не "играют", они преподносят рассказ без жестов, одной только модуляцией речи и трагические и лирические места передают.
Предлагаю еще три устных рассказа Борис Викторовича, записанных и скомпонованных мною в разное время.
Былина в Москве
Моим постоянным вдохновителем был великий мастер -- Владимир Андреевич Фаворский. Он любил классику, древние языки. Больше всего он любил былины.
А публика больше всего любила сюжетные живые рассказы, потому что в современной обстановке былины рассказывать очень трудно. Их пели на кораблях, когда шло спокойное плаванье, или в долгие северные вечера, когда торопиться некуда... Зима, моряки дома, по стенам -- модели кораблей, древние иконы. Так и три часа можно рассказывать. Северные сказители целый вечер могли говорить, когда в домах собирались люди, например, на святках. В рождественский пост веселых рассказов не было, только былины. На Севере тысячелетние былинные напевы звучали всегда к месту.
Теперь я часто ощущаю, что обстановка мешает. В московский быт былина не влезает. Обстановка и темпы столичной жизни не дают петь долгое, медленное, давнее:
Заводилась непогода у синя моря,
Доносило непогоду до святой Руси.
На святой Руси, в каменной Москве,
В каменной Москве, в Кремле-городе
У царя у Ивана у Васильевича
Было пированье, почестей стол.
Все на пиру пьяны-веселы,
Все на пиру стали хвастати.
Прирасхвастался Иван Грозный царь:
-- Я взял Казань, взял и Астрахань.
Я повывел измену изо Пскова,
Я повывел измену из Новагорода,
Я повыведу измену из каменной Москвы!
Тут бы и слушать, что дальше-то будет, а некогда вслушиваться москвичам-горожанам, им бежать надо. Фаворский же был классик, он любил былины. В этом месте он особенно оживал и, хоть слушал меня много раз, а все переживал заново.
И все палачи приустрашились,
И все палачи приужаснулись!..
Один Малюта не ужаснулся,
Один Скуратов не устрашился.
Хватал царевича за белы руки,
Поволок его за Москву-реку,
На то на Болото на Торговое.
Кладет его на плаху на дубовую,
Ладит сечь буйну голову.
В подмосковных деревнях в десять часов уже темно, и тут поневоле собираются женщины и что-нибудь рассказывают. Теперь в моде уголовная хроника. И литература детективная нарасхват. Потом, конечно, ее бросают, ибо она не дает ни уму ни сердцу. Здесь, в Подмосковье, былину слушают хорошо.
Вот что интересно! Под Москвой есть деревни, где говорят на "о"! В Хотькове, я знаю, живет одна старуха лет восьмидесяти, говорит, как на родине, на "о".
Московская речь -- образец речи русской, это прекрасная речь.
Речь московска
У нас на Севере над москвичами подшучивали:
Была-то в Москве,
Шла по доске.
Доска-то -- хресь!
Я лицом-то в грезь!
И вот изображали тех, кто в Москве побывал, и старались говорить по-московски: "Речь московска, походка господска..." Вот вы говорите: Ванька добрый. Москвичи скажут: Ванька добрай. А северяне скажут: Ванька доброй.
В типографиях, когда печатали мои книги, затруднялись все это передать, еще и не хватало знаков с ударениями. И все печатается без ударения, и все, конечно, страшно врут. Помните, как Мартынко из сказки поел "рогатых яблоков"? Нелегко это печатно передать, так, чтобы прочесть правильно:
"Сорвал пару и съел. И заболела голова. За лоб схватился, под рукой два волдыря. И поднялись от этих волдырей два рога самосильных.
Вот дак приужахнулся бедной парень! Скакал, скакал, обломить рогов не может. Дале заплакал:
-- Что на меня за беды, что за напасти! Та шкура разорила, пристрамила, разболокла, яблоком объелся, рога явились, как у вепря дикого. О, задавиться ле утопиться?! Разве я кому надоел? Уйду от вас навеки, буду жить лучче с хичными хехенами и со львами".
Вот есть такой Омский северный русский народный государственный хор. Очень колоритно пели, по-омски. Раньше ими везде интересовались, а теперь их всюду гонят. "Спим,-- говорят,-- только в вагонах, сидя. Слушают только веселенькое, а как запоем северную классику, кричат: "Веселенькое что-нибудь!".
И приходится им размениваться.
Я уж не знаю, кто тут виноват, да только стали им речь выправлять. Верно, в Министерстве культуры это указывают. Кое-кому из хористок это стало нравиться. Не хочется нынешним дамам древними бабками слыть, стали петь на "а".
Лет двадцать назад приходили ко мне многие артисты-рассказчики, Лекционное бюро посылало их сеанса на два учиться северной речи. Ну, за два-то сеанса я их выучивал, за один бы ни в жисть не выучить. Так-то.
Старина о Варламии Керетском
В дни юности слышал я от отца поморскую балладу -- мы говорили: стари'ну -- о Варламии Керетском:
-- Иерею Варламие,
Где твоя молодая жена?
-- Она ушла в гости к татеньке,
Ко родителю-маменьке.
-- Нет, иерею Варламие,
Твоя жена за гульбой ушла:
Ночью в город Фарлаф на лодье прибежал.
По твою госпожу в божью церковь послал.
Она, боса и пьяна,
С корабельщики целуется,
Со фарлафами валяется...
Всех стихов не помнили уже ни мать, ни отец, забытое пересказывали простой речью. О том, как поп Варламий убил свою молодую жену, занес гроб-колоду на варяжский корабль, перебил варяжскую дружину, открыл паруса, ушел на лодье в море...
И вот приехал ко мне Владимир Иванович Воронин -- знаменитый северный капитан. Он знал свой вариант этой стари'ны. Он прочитал его мне и сказал, что всю жизнь собирался записать, скомпоновать свой вариант, я-то и не стал записывать. Вот беда. Что я не записал? Капитан Воронин с острова Диксона не вернулся. Там он умер. Доблестный был герой-полярник. Он вел на буксире баржу. Взял канат, которым была прикреплена баржа, намотал себе на руку и надорвался. Удивительный был человек, артист, рассказчик, каких не бывало. Он любую сценку так умел изобразить в лицах. Теперь и не знаю, кто скажет полную старину о Варламии Керетском...
С Маршаком мы спорили, он говорил, что в России не было баллады, дескать, только в Шотландии. А вот ведь попу Варламию во искупление греха определено было вечно плавать во льдах:
Не устал Варламий
У руля сидеть,
Не уснул Варламий
На жену глядеть,
Не умолк Варламий
Колыбельну петь:
-- Спи, жена иереева,
Спи, краса несказанная!..
У Бориса Викторовича в комнате висел на стене небольшой этюд, писанный маслом: берег Белого моря. Этюд скромный, в серых и охристых тонах.
-- Степан мне подарил,-- пояснял Борис Викторович.-- Он ведь кончил Академию святого Луки в Париже. Мастер. Живописец. А художников не любил. "Я,-- говорит,-- пейзажист, а вы-то кто такие?"
О Степане Григорьевиче Писахове -- необыкновенном нашем сказочнике, истинной жемчужине русской литературы, Борис Викторович говорил всегда ласково, с большой любовью, но вспоминал о нем с улыбкой. Шергина смешила эта писаховская фраза: "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?"
-- И действительно, кто они такие? -- продолжал Борис Викторович.-Иногда и не поймешь. А Степан Григорьевич -- живая душа Архангельска. Знал о нашем городе всю подноготную, каждый дом. Живая душа Архаигельска -- так о нем я думал всегда. Сейчас про Степана да и про меня говорят: говор, говор, северный говор. Мысль живая, живая душа дороже всякого говора...
Не так давно мне попалась в руки книга Степана Писахова "Сказки, очерки, письма", изданная в Архангельске в 1985 году. Приятно было прочесть в его письмах ответные отклики Борису Викторовичу: "...староверы за разрешением спорного места в писании обращаются к Шергину. Борис, прекрасно разбирающийся в древних писаниях и составивший сборник из житий святых острее Декамерона, делает подобающую рожу и разъясняет".
-- Очень талантливый собеседник,-- рассказывал о Писахове Шергин.-- Он застольный рассказчик был прекрасный, а с эстрады выступать не мог. У него дикция была ужасная... Вот отпустил Степан бороду и стал похож на преподобного Серафима. С ним водиться -- как на крапиву садиться. Вдруг обидится, не пишет ничего, потом сразу страниц шестнадцать, не знаешь, как и прочесть... Он у меня подолгу гостил. А в Москве знал одну Садовую. Кругом Москвы по Садовой бежит!
Борис Викторович засмеялся. Его смешило, как бежит Степан Писахов вокруг Москвы по Садовому кольцу, шарахаются прохожие, развевается писаховская борода. "Я -- пейзажист, а вы-то кто такие?!"
Встречаясь с Борисом Викторовичем Шергиным, подолгу дружески беседуя с ним, я всегда получал только доброе, человеческое, положительное. Он почти не жаловался на судьбу, на слепоту. Он говорил так: "Глаза стали дрейфить".
Долгое время я не знал, что у него одна нога на протезе, спросить, отчего он так трудно ходит, стеснялся. Мне было дорого то, что сижу рядом с ним, слушаю. Видеть лицо его живое, вместе смеяться -- было моим счастьем, оно затмевало мне глаза, и я забывал, что жилось ему очень трудно. Денег не было. Книги издавались редко.
Здесь надо вспомнить добрым словом Владимира Викторовича Сякина, редактора издательства "Молодая гвардия". Самоотверженно прошибал он косность сухих сердец, добивался выхода книг Б. Шергина. Владимиру Викторовичу -- поклон от читателей, а Борис Викторович любил Сякина, посвятил ему свой лучший рассказ -- "Для увеселения".
Журналы, радио, телевидение практически позабыли Бориса Шергина.
-- Радиоцентр детского вещания записывал меня два дня. Раньше я по радио рассказывал много, потом там знакомств не стало... Телевидение хотело снять меня, приходили раз... но они с тех пор никто не бывал...
На литературном небосклоне вспыхивали тогда и отгорали звезды разной величины, они брали на себя все внимание бурлящего современного мира, а в самом центре Москвы кое-как сводил концы с концами Борис Шергин. Поразительно было равнодушие именитых писателей, летящих на гребне славы. Его ведь знали многие, да позабыли.
А другие, к стыду нашему, не знали, не читали и даже не слыхали этого славного имени, а если слыхали фамилию, то произносили ее неправильно (правильно -- Ше'ргин).
В те дни я ничего не знал, Борис Викторович не говорил мне о своих "Дневниках". Об этом памятнике русской культуры будут еще много говорить и писать. Мне же терзают душу горькие его записи:
"...Годами забрался, летами зажился. Имени доброго не нажил, дак хотя бы "положения в свете" или запасу про черный день... Ничего нет. Ни постлать, ни окутаться, и в рот положить нечего. Нет знакомого человека, у которого не взял бы в долг, и, по-видимому, без отдачи... Иной раз встречу заимодавцев своих. Что же... Без стыда рожу не износишь..."
Хорошо еще, что с ним был верный Миша -- Михаил Андреевич Барыкин. Они прожили рядом очень много лет. Михаил Андреевич знал, что такое "дядя Боря". Творчество Шергина было и главным смыслом его жизни.
-- Если уж я что не так,-- говорил он,-- то дядя Боря и за меня сделал.
Михаил Андреевич часто лежал в больнице, подолгу не бывал дома, но возвращался всегда к дяде Боре.
Борис Викторович никогда не был женат. Все отцовское чувство отдал он Мише, называл его "душевным собеседником", "племянником", хотя Миша был из дальних родственников.
Михаил Андреевич играл на контрабасе, и бросала его судьба по разным оркестрам. Так и жили они -- то Миша заработает на контрабасе, а вдруг да Бориса Викторовича издадут.
Однажды Борис Викторович сказал мне:
-- Была такая газета -- "Культура и смерть".
Я засмеялся Я думал, что он шутит так, чтобы повеселить меня. Разговор ушел в любимую северную сторону. Борис Викторович не стал разъяснять ничего. Он понимал, что мне нужно шергинское, а это было другое. Впрочем, я догадался, что речь идет о газете "Культура и жизнь".
И вот недавно писатель Сергей Михайлович Голицын, который знал и любил Шергина, спросил меня:
-- А помните, как Борис Викторович называл газету -- "Культура и смерть"? Так вы почитайте. Номер пятнадцатый от тридцатого мая сорок седьмого года.
Я прочитал. Не хочется называть автора статьи "Против опошления народного творчества". Впрочем, назову: Вик. Сидельников. Не знаю, чю это -псевдоним или фамилия. Лучше бы псевдоним. Не хочу и цитировать статью, но надо:
"Книга Шергина псевдонародна. С каждой страницы ее пахнет церковным ладаном и елеем, веет какой-то старообрядческой и сектантской "философией". Редактор книги т. Циновский и издательство отнеслись к порученному делу безответственно".
Эта ложь по тем временам была убийственна.
Не знаю я судьбы т. Циновского, не знаю даже его имени, но думаю, что сейчас самое время сказать наконец ему спас.
Настал для меня час подать заявление в Союз писателей. У меня уже вышло несколько книжек для детей, "норму", нужную для вступления в Союз, я выполнил.
Бориса Викторовича я считал своим духовным учителем и мечтал, конечно, получить от него рекомендацию. Но заговорить на эту тему долго не решался. Не хотелось, чтобы он думал, что мне нужно от него больше, чем он мне уже дал. Вот как неловко записал, черт подери. Ну, ладно. Подъехал я к Мише с этой темой: так, мол, и так, прямо и не знаю...
Михаил Андреевич руками замахал, дескать, дядя Боря к тебе всей душой, а ты... короче, беги в магазин, а я буду котлеты жарить. Так и получил я эту чудесную рекомендацию за столом с котлетами и винегретом. Лариса Викторовна записывала, Борис Викторович диктовал, а Михаил Андреевич меня по спине хлопал.
Пораженный до глубины души тем, что оказался в рекомендации "неутомимым путешественником" и "истинным художником", я ел котлеты и думал: вот как... счастье-то наконец привалило! Дурацкая радость и гордость распирали меня тогда, как, впрочем, и сейчас распирает. Какие еще литературные медали нужны?
Бегу по Садовому вокруг Москвы:
-- Вон как Борис Шергин мне написал!
Михаил Андреевич Барыкин был мне добрым другом. Душевный он был человек. Мягкий.
Вот как-то позвонил, а голос хриплый, сиплый, как из парилки: -- Дядя Боря скучает, печалится... намек понял?
И я побежал на Рождественский. А Борис Викторович не скучал, курил папиросу, клал бычки на пенек.
-- Прилетел соколом,-- сказал он.-- Да от Красных ворот лететь недалеко.
Михаил Андреевич накрыл стол. Объявился портвейн. Мы с Мишей выпили.
-- Это Миша скучал,-- смеялся Борис Викторович.-- Посидеть не с кем. Я-то ему надоел.
-- Ну, дядя Боря,-- сипел Михаил Андреевич,-- ну, несправедливо... Юрий Осипыч может подумать... а это неверно, да ты и сам говорил...
Здесь, читатель, я должен сказать, что Борис Викторович в рот спиртного не брал никогда в жизни, даже не пробовал. Это пишу не для того, что сейчас модно не пить. Это -- правда. Чокнется с нами, если пристанем: "Ух, крепка, забориста",-- а не выпьет. Нас, впрочем, не осуждал никогда, а в назидание читал на память из "Устьянского правильника" -- рукописной книги XVIII века:
-- Пьянство у доброго мастера хитрость отымает, красоту ума закоптит. А скажешь: пьянство ум веселит,-- да ведь так, и кнут веселит худую кобылу.
Вдруг пришел странный человек. В очочках. Его звали Роман. Он был скрипач и пианист.
-- Давай, Миша, сыграем,-- сказал Роман.-- Мы ведь с тобой старые лабухи.
Стали строить контрабас к роялю, у соседей нашлась гитара, стали ее строить к контрабасу.
Долгий, долгий вечер играли мы втроем "Брызги шампанского", "На сопках Маньчжурии", "Грустный бэби", "О, Сан-Луи". И пели!
Борис Викторович слушал нас и смеялся и никогда не сказал, что мы играем что-то чуждое ему. Он радовался, если у нас получалось. По всем законам песенного времени и пространства Борис Шергин -- последний исполнитель тысячелетних былин -- должен был сказать: "У нас на Севере поют не так".
-- Хорошо,-- радовался он.-- Как у нас на Севере.
Долга сидели мы, и вечера не хватило. Прихватили ночь -- все расстаться не могли...
...А дни, как гуси, пролетали.
Отпевали Бориса Викторовича в церкви Михаила Архангела. Меншикова башня. На Чистых прудах.
Из литераторов, помню, были Юрий Галкин, Владимир Глоцер, Владимир Сякин. Единственным членом Союза писателей оказался я.
Горько плачущая пожилая женщина -- вдова художника Ивана Ефимова -- все добивалась, есть кто из Союза писателей. Глоцер указал на меня. Не знаю, зачем он решил так меня наказать. Женщина, не видящая ничего от слез, накинулась на меня, ничего не видящего:
-- Я хочу выразить свое возмущение! Умер замечательный писатель, а где ваш Союз?
Спасибо Мвша вступился:
-- Это друг, а не представитель.
-- Голубчик, простите,-- говорила Ефимова,-- но так обидно, нет никаких представителей.
"Да зачем они здесь?" -- думал я.
Человек в клетчатой кепке подогнал "Москвича" к дверям церкви, вынул венок от Детгиза, снял кепку, внес венок в церковь, вышел обратно, надел кепку, сел в машину и уехал. Это было единственное официальное явление.
Был пасмурный промозглый день. Шел мерзлый дождь. Могильщики вызывали ненависть. Речей никто не говорил, все молча прощались, глядя на дорогое, неземное теперь лицо.
"Придет день воскресения, яко светлое утро",-- прочитал я на соседней могиле. Здесь лежал названый брат Бориса Викторовича Анатолий Викторович Крог. Брат пришел к брату. Кузьминское кладбище. Участок N 80.
Холодный пронзительный ветер отогнал нас от свежей могилы. Шофер автобуса торопился, грозил вот-вот уехать и бросить нас. Добрались до Рождественского, никак не могли согреться... и ночи прихватили, вспоминая о русском писателе, святом человеке.
Пролетали гуси... И Борис Викторович продолжал к нам приближаться. Все весомей, дороже становилось его слово. Каждая запись, сделанная невзначай, обретала новый смысл. Я перебирал порою эти записи, вдруг терял их в своих бесконечных разъездах, переворачивал все вверх дном, находил. Писать о Шергине никак не решался, все казалось, это будет второе прощание. В ненаписанном есть жизнь, ненаписанное -- это еще не пережитое окончательно. Как будто даже есть шанс снова зайти на Рождественский, услышать доброе слово.
Проходили годы, и вот я -- один из самых молодых его друзей -- стал одним из немногих. Уже обращаются ко мне как к знатоку, а все мое знание -преданность старшему другу.
Вот все думаю: что же произошло, почему литературные поделки времени заслоняли и заслоняют его имя, неужели "Культура и смерть"? Нет, конечно. Газета есть газета. Ударили сильно, но убийства не состоялось. Шергин остался, только русский читатель был его почти лишен. Да ведь и не только Шергина. Многие вернулись к народу, пусть и к другим поколениям. А творчество Бориса Викторовича как-то и не пропадало. Его ведь иногда печатали. Мало, но тоненькая струйка тиража текла, дотекла хотя бы до нас с вами.
Сейчас, грешник, беседую с литераторами и меряю их порой: знают Шергина, любат ли? Не обвиняю тех, кто не знает,-- общая беда, а про себя неинтеллигентно думаю: "Знал бы -- лучше писал бы".
В литературе, конечно, есть счет. Это все знают. Есть счет текущего времени и счет всевременного слова.
Вдруг вспомнил: заговорили как-то об аде. Шергин сказал:
-- Ад -- пустая душа. Душа, забывшая мать, предавшая отца. Другого ада я не понимаю, не принимаю.
-- А рай? -- спросил я.
-- Это просто,-- улыбнулся Борис Викторович.-- Это -- мое детство в Архангельске, живы отец и мать... Это -- мы сейчас сидим вдвоем, и скоро Миша придет...