Другой его роман, "Пять похищенных монахов", также занимает почетное место на наших книжных полках.
Новая книга Юрия Коваля проникнута свойственным писателю светлым юмором. Я читал ее, испытывая восхищение перед ярким и своеобычным дарованием автора.
"Самая легкая лодка в мире" -- вещь необычного жанра.
В ней есть мечта, в ней есть сказка.
А сказка, которая живет в нас с детства, никогда не умирает.
Спасибо писателю за новый подарок, который он преподносит и юному читателю, и тому, кто, читая эту книгу, снова переживает свою молодость.
Арсений Тарковский
---------------------------------------------------------------------------------------------
* Слушай, дерево *
Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.
-- У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера,-- сказал я.-- Я таких никогда не видывал.
-- Восемьдесят четвертого,-- сказал Чуковский.-- Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
-- Прочитайте же свои стихи,-- сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!
-- Что-что? -- оборотился Чуковский.
-- Лилипуты!
-- Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
-- Жили.
-- Хорошо,-- сказал Корней Иванович, шагая вперед.-- Давайте дальше. И погромче.
Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки,-
продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским,-
Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!
-- Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:
-- Продолжайте.
-- Может, начать сначала?
-- Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
-- Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
-- Ну, пожалуйста,-- сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
Жили-были лилипуты.
Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся -- Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.
-- А вот смотрите-ка,-- сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне.-Вот -- юный поэт. Он про лилипутов написал.
-- Знаю, знаю,-- сказал Борис Владимирович.-- Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
-- Ташкент! -- громко рассказывал Корней Иванович.-- Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия...
-- Корней Иванович,-- прервал его кто-то,-- сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
-- Ну и что? -- сказал Чуковский.-- Я не вижу здесь врачей.
-- Но все-таки... надо поберечься!
-- Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
-- Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.
Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
-- Вот смотрите,-- сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
-- Это глаз,-- сказал он.-- А вот и второй.-- И ткнул второй раз.-- А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле "точка, точка, огуречик...", пока Корней Иванович не сказал:
-- Это ваш портрет.
-- Как, то есть, мой?
-- А так -- вылитый вы! Ну ладно, не хотите -- не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
-- Позвольте, помогу.
-- Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
-- Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
-- Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
-- Нет сноровки,-- поморщился Корней Иванович.-- Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
-- Вам не противно? -- спросил Корней Иванович.
-- Что такое?
-- Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
-- На одном,-- уточнил я.-- И не перед вами, а перед валенками. Валенки слезали туго.
-- Спасибо,-- сказал, наконец, Чуковский.-- А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда -- нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова. "Что ты жадно глядишь на дорогу...".
-- Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
-- Это -- Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:
"Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину". И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
-- Извините,-- сказал я.-- Вы странно смеетесь -- и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
-- Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет -- ругает, вот поругал, ан нет -- похвалил.
-- Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
-- Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но -- обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое -- бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом -- на втором этаже,-- как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
-- Наснимался валенков -- проголодался,-- заметил Чуковский.-- Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.
-- Все правильно,-- сказал Корней Иванович,-- два валенка -- два пирожка. Может, хотите третий?
-- Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать "зорко", но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
-- Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
-- Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: "Ах вот оно что!"
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
-- Вы, кажется, боитесь крови?-- спросил меня Корней Иванович.-По-моему, вы вздрогнули.
-- Да нет,-- сказал я.-- Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
-- Нельзя бояться крови,-- продолжал Корней Иванович.-- Кровь -- это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
-- Старики легче переносят боль,-- сказала вдруг медсестра.-- Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
-- А вы, оказывается, не только берете кровь,-- сказал он сестре,-- вы ее еще и портите... Так вот, насчет крови,-- продолжал он, повернувшись ко мне.-- В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
-- Вот смотрите какая штука,-- сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
-- Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
-- Я настоящий лев! Я царь джунглей! -- перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино -- дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись -- Лев в валенках,-- ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды -- зимой 1966 года -- случайно оказался спутником льва -- Царя переделкинских джунглей.
-- Царь -- не совсем точный перевод,-- заметил я.-- Кинг -- это все-таки скорее "король". Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
-- Хотите со мной подраться? Я -- очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался -- "Нюхатель цветков". Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
-- Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке -- добродушный, а этот -- нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
-- Извините, Корней Иванович,-- некстати, совершенно некстати сказал вдруг я,-- а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
-- Что-нибудь вроде этого нюхателя? -- спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
-- Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
-- Не стоит,-- сказал Корней Иванович,-- не нужно вам так перенапрягаться.
-- А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
-- Ну что ж... око за око, понимаю...
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал "охра", на носу -- "белила" и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано "охра", а на носу -- "белила"?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то "сердитым". Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был "старательный". Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде "нюхателя"?
-- Все? -- спросил Корней Иванович.-- Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
-- Это надо уничтожить,-- твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
-- Жалко,-- сказал я.
-- А все-таки надо.
-- Что -- не похож? Или в нем нет крови?
-- Слишком много.
-- Ладно,-- сказал я,-- я потом рисунок выброшу.
-- Да ведь кто-нибудь подберет.
-- Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
-- Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
-- Вот это правильно,-- сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано "охра", а на носу -- "белила".
-- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это дерево?
-- Сосна.
-- Это -- необыкновенная сосна. Это -- Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
-- Еще бы, ведь вы -- Царь джунглей.
-- Царь джунглей этот лев,-- сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
-- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я -- царь джунглей", он скажет: "Слушай, Дерево".
-- Вам не нравится мой лев?
-- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
-- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
-- "Слушай, Дерево", небось, не скажет.
-- Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
-- А о рисунке не жалейте,-- сказал Корней Иванович, пожимая мне руку.-- Он не получился.
-- У меня есть еще два,-- сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
-- Запасливый,-- сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку.-- Что ж... Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь.-- И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
---------------------------------------------------------------------------------------------
* Веселье сердечное *
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску "Север" и ласково расспрашивал гостя:
-- Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых...
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича -- архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера -- Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
-- Тоска-то какая,-- сказал он.-- Тоска... беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский -Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
-- Где Борис Викторович -- не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
-- А дядя Боря в Хотькове с лета остался,-- сказал он.-- Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было -- иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть -- новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее -- мост могучий, железнодорожный, за ним -- чернокирпичный остов соборной церкви.
-- Как вы речку перешли? -- спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя.-- Мостик очень опасный. Мы его называем "мост вздохов". Ходит ходуном под ногами, подкидывает -- тут и вздыхаешь... Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье...-- Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома.-- Эта кошка -- настоящая муфта,-- рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног,-- залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки -- кто там есть, стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и -сразу видно -- добродушная тетушка.
-- Так с лета у меня и остался,-- рассказывала она.-- Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
-- Болеет Боря,-- поясняла Лариса Викторовна.-- Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик -человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
-- Боренька здесь похож на Гауптмана,-- сказала она.-- Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
-- Ну что, Ляля? -- спросил он сестру.-- Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
-- Ты похож здесь на Николая-угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
-- Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые...
В хотьковском "кабинете", в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок.
-- А я вот сижу как приколоченный,-- печально говорил он.-- Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит... уж такой мой душевный собеседник... Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать -- и темно. А глаза как чужие стали... только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину...
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
-- А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в "кабинет". Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
-- А ведь кур надо вовремя загонять! -- возмущалась она.-- Дурные петухи! Инкубаторские!
-- Поют -- ничего не понимают,-- вставила с кухни и Лариса Викторовна.
-- Как попало бродят!-- завершил Шергин.
Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
-- Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите,-доброжелательно сказала она.
-- Каких колдунов?
-- Наших колдунов, хотьковских.
-- А что, здесь колдунов, что ли, много?
-- Ужас просто,-- сказала Анна Харитоновна.-- Колдуют с утра до вечера.
-- Много, много колдунов,-- с кухни заметила и Лариса Викторовна,-- и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
-- И на порог больше не пущу,-- сказала Анна Харитоновна.-- Болтун.
-- Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами,-- сказал Шергин.-- У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость... Я-то был глупее теперешнего.
Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в "кабинете". Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.
Новая книга Юрия Коваля проникнута свойственным писателю светлым юмором. Я читал ее, испытывая восхищение перед ярким и своеобычным дарованием автора.
"Самая легкая лодка в мире" -- вещь необычного жанра.
В ней есть мечта, в ней есть сказка.
А сказка, которая живет в нас с детства, никогда не умирает.
Спасибо писателю за новый подарок, который он преподносит и юному читателю, и тому, кто, читая эту книгу, снова переживает свою молодость.
Арсений Тарковский
---------------------------------------------------------------------------------------------
* Слушай, дерево *
Корней Иванович был в огромных валенках. Я таких никогда не видывал. Валенки, наверно, валяли на заказ, специально для него.
-- У вас, Корней Иванович, валенки сотого размера,-- сказал я.-- Я таких никогда не видывал.
-- Восемьдесят четвертого,-- сказал Чуковский.-- Мне сейчас как раз восемьдесят четыре года, а я на валенки в год по размеру набавляю.
Была зима 1966 года.
Корней Иванович шагал впереди меня по узкой тропинке, пробитой в глубоком снегу. Я семенил за ним. Вдвоем на тропинке уместиться мы никак не могли.
-- Прочитайте же свои стихи,-- сказал Корней Иванович, не оборачиваясь.
Положение для чтения стихов было не самым выгодным, даже незавидным. Но другого случая почитать Чуковскому свои стихи могло и не представиться, и я начал:
Жили-были лилипуты,
Лилипуты-чудаки!
-- Что-что? -- оборотился Чуковский.
-- Лилипуты!
-- Ага, лилипуты. Ну и что они делали?
-- Жили.
-- Хорошо,-- сказал Корней Иванович, шагая вперед.-- Давайте дальше. И погромче.
Ели, пили лилипуты,
Примеряли пиджаки,-
продолжал я, стараясь угнаться за Чуковским,-
Лили, лили лилипуты,
Лили, лили лимонад!
-- Лимонад? А вы знаете, какой хороший лимонад пил я в Тбилиси?
Чтение стихов несколько прервалось. Я слушал про тбилисский лимонад, по-прежнему семеня за Корней Ивановичем. Наконец, он сказал:
-- Продолжайте.
-- Может, начать сначала?
-- Зачем же. Я все помню. Жили лилипуты, пили лимонад.
-- Все-таки начну сначала, чтоб ритм не прерывался.
-- Ну, пожалуйста,-- сказал Чуковский. По узкой снежной тропинке Корней Иванович уходил от меня, и я, догоняя, кричал ему в спину:
Жили-были лилипуты.
Почему-то меня это смешило, что я читаю в спину огромному Чуковскому, и я орал весело. Но дальше лимонада все-таки не двинулся -- Чуковский вдруг остановился. Перед нами стоял на тропе человек. Это был изумительный писатель Борис Владимирович Заходер. Он поклонился Чуковскому. Корней Иванович поклонился в ответ. Они разговорились. Я стоял за спиной Чуковского, не зная, что делать с лилипутами.
-- А вот смотрите-ка,-- сказал Корней Иванович, оборачиваясь ко мне.-Вот -- юный поэт. Он про лилипутов написал.
-- Знаю, знаю,-- сказал Борис Владимирович.-- Добрый день, читал, читал.
К чести Бориса Владимировича надо сказать, что в те времена он не читал ни одной моей строчки. Не печатали.
Прогулка обрастала людьми.
Вышли с тропы на широкую расчищенную дорогу. Здесь оказалось несколько бородатых литераторов с палками в руках. Среди них самым бородатым и, так сказать, самым палкастым был Лев Зиновьевич Копелев. Копелев приветственно замахал палкой, Корней Иванович махнул своей палкой в ответ.
Скоро уже небольшая толпа ходила вокруг Корней Ивановича, а сам Корней Иванович двигался то к своему дому, то к дому творчества писателей. Я шел чуть сбоку, чуть сзади. Лилипуты откипели во мне.
-- Ташкент! -- громко рассказывал Корней Иванович.-- Там в баню рвались, как на концерт Шаляпина. Вставали в очередь за семь часов до открытия...
-- Корней Иванович,-- прервал его кто-то,-- сегодня мороз. А ведь врачи вам запретили много говорить на морозе.
-- Ну и что? -- сказал Чуковский.-- Я не вижу здесь врачей.
-- Но все-таки... надо поберечься!
-- Да ведь и рассказать кому-нибудь надо! Ну вас, лучше я дереву расскажу.
Он остановился и, слегка поклонившись заваленной снегом сосне, густо сказал:
-- Слушай, Дерево!
Сосна дрогнула. С веток ее посыпался сухой снег.
Литераторы с палками отсеялись, разошлись, отпрощались.
Мы с Корней Ивановичем остановились у крыльца его дома. Здесь, на деревянных столбах, наросли пуховые шапки снега.
-- Вот смотрите,-- сказал он и поднял палку. Мне показалось, что он сейчас ударит по снежной шапке, но он неожиданно ловко ткнул палкою в шапку.
-- Это глаз,-- сказал он.-- А вот и второй.-- И ткнул второй раз.-- А уж это рот, нос, ухо.
Корней Иванович рисовал палкою и одновременно палкою же лепил из снега неведомую рожу. Все это напоминало детскую работу в стиле "точка, точка, огуречик...", пока Корней Иванович не сказал:
-- Это ваш портрет.
-- Как, то есть, мой?
-- А так -- вылитый вы! Ну ладно, не хотите -- не надо. Вот сейчас усечем немножко этот снежный череп и добавим лукавства.
Лакированная черная палка легко рассекала ком, и откуда-то действительно явились лукавство в снежной роже и сказочность.
Мы вернулись в дом.
В прихожей Корней Иванович снял пальто, шапку-пирожок, вернее целый островерхий каракулевый пирог, уселся в кресло и, кряхтя, попытался снять валенки. Валенки не снимались. Корней Иванович и так и сяк подцеплял носком пятку, но носок с пятки соскальзывал.
-- Позвольте, помогу.
-- Не выйдет. Тут сноровка нужна. Есть у вас сноровка?
-- Сноровки нету. Но позвольте попробовать.
-- Извольте, пожалуйста, пробуйте.
Я схватился за валенок, дернул и чуть не свалил Чуковского на пол.
-- Нет сноровки,-- поморщился Корней Иванович.-- Да вы полегче.
Чтобы половчей ухватить валенок, мне пришлось встать на колено.
-- Вам не противно? -- спросил Корней Иванович.
-- Что такое?
-- Да ведь вы стоите передо мной на коленях.
-- На одном,-- уточнил я.-- И не перед вами, а перед валенками. Валенки слезали туго.
-- Спасибо,-- сказал, наконец, Чуковский.-- А все-таки не каждый может похвастаться, что валенки с Чуковского снимал.
В доме Корней Ивановича всюду на стенах висели рисунки и картины знаменитых и замечательных художников. И я рассматривал их, иногда угадывал автора, иногда -- нет. Заприметил я и лубочную картину на тему стихотворения Н. А. Некрасова. "Что ты жадно глядишь на дорогу...".
-- Откуда у вас лубок, Корней Иванович?
-- Это -- Всеволод Иванов. Добрейший был человек. Он и подарил мне лубок. Он принадлежал к числу усердных коллекционеров и оставил бы после себя замечательную коллекцию, если бы не раздаривал все друзьям. Он всегда говорил мне:
"Заходите почаще. За каждый ваш визит я подарю либо книжку, либо картину". И я стал ходить к нему ежедневно.
Корней Иванович засмеялся.
Я уже понял, что Корней Иванович любит подсмеиваться и над собой, и над окружающими, и поэтому очень его стеснялся, разговаривал с ним невпопад.
-- Извините,-- сказал я.-- Вы странно смеетесь -- и зло, и добродушно.
Корней Иванович нахмурился. Оглядел меня, сомневаясь, что перед ним такой уж великий знаток разных видов смеха. Потом улыбнулся.
-- Говорят, что у меня резкий ум критика и доброе сердце сказочника. Понимаете?
Я не знал, понимаю ли я, но кивнул, что понимаю. К словам Чуковского надо прислушиваться внимательно. В них всегда скрыта ирония. Кажется, хвалит кого-то, ан нет -- ругает, вот поругал, ан нет -- похвалил.
-- Пойдемте-ка обедать. Хотите есть?
Есть я не хотел, но сказал:
-- Хочу.
Конечно, мне было не до еды.
Но -- обед! Обед у Чуковского! Только дурак, наверное, откажется. Но и трудно, неимоверно трудно мне было, друзья, обедать у Чуковского, стеснялся я страшно.
А дело, в сущности, простое -- бульон с пирожком.
Не помню, к сожалению, ни вкуса бульона, ни начинку пирожка. Помню, что только и думал за столом -- на втором этаже,-- как бы тарелку не опрокинуть. Бульон и пирожок съел я мгновенно, чтоб ликвидировать опасность опрокидывания и спокойно посидеть, поглядеть на Корнея Ивановича.
-- Наснимался валенков -- проголодался,-- заметил Чуковский.-- Клара Израэлевна, дайте ему еще пирожок.
Мне дали пирожок N 2. Я быстро его съел.
-- Все правильно,-- сказал Корней Иванович,-- два валенка -- два пирожка. Может, хотите третий?
-- Валенок, что ли?
Корней Иванович глянул на меня. Глянул странно. Можно бы сказать "зорко", но не совсем так. Он глядел на меня, как будто уже точно, наверняка знал, на что я способен и даже предвидел всю мою будущую судьбу, даже вот до этого момента, когда я через 20 лет напишу эти строчки.
Я был чрезвычайно напряжен. Никогда в жизни я не ел бульон с писателем, да еще с Корнеем Чуковским. От напряжения захотелось третьего пирожка, и я уже открыл рот, чтоб попросить его, но тут Корней Иванович сказал:
-- Так дочитайте же про лилипутов. Самое время. Бульон. Пирожки.
Я начал читать. Сбивался. На аллее читалось легче. Выслушав меня, Корней Иванович доел бульон и сказал:
-- Лучше быть юным поэтом, подающим надежды, чем старым, не оправдавшим их.
К Корней Ивановичу пришла медицинская сестра. Она должна была взять кровь на анализ. Из пальца.
Пока она готовила пробирки и пальцеукалыватель, я показывал Чуковскому свои рисунки. Корней Иванович хмыкал, кивал, иногда говорил: "Ах вот оно что!"
Медсестра прочистила пальцеукалыватель и всадила его тупую иглу в палец Чуковского. Корней Иванович не поморщился, а я слегка содрогнулся. Это у меня был жест сопереживания, инстинктивная помощь, дружеская поддержка.
-- Вы, кажется, боитесь крови?-- спросил меня Корней Иванович.-По-моему, вы вздрогнули.
-- Да нет,-- сказал я.-- Просто не очень-то приятно, когда в палец тупой иглой тычут.
Медсестра выдавливала кровь и размазывала ее по стеклянным дощечкам.
-- Нельзя бояться крови,-- продолжал Корней Иванович.-- Кровь -- это естественно. Смотрите, как она выдавливает мою кровь, поверьте, мне это безразлично.
-- Старики легче переносят боль,-- сказала вдруг медсестра.-- Молодые больше боятся крови.
Вот тут Корней Иванович поморщился. Кажется, ему был не слишком приятен этот намек на его возраст.
-- А вы, оказывается, не только берете кровь,-- сказал он сестре,-- вы ее еще и портите... Так вот, насчет крови,-- продолжал он, повернувшись ко мне.-- В некоторых ваших рисунках она есть, а в некоторых ее нет.
Разбираться, в каких рисунках кровь есть, а в каких ее нет, мы не стали.
Корней Иванович снял со шкафа оранжевого льва, сделанного скорей всего из поролона или чего-нибудь в этом роде. На груди у льва висел шнурок.
-- Вот смотрите какая штука,-- сказал Чуковский и тут же дернул льва за шнурок, лев зарычал. И вдруг сказал по-английски:
-- Ай эм э риал лайон. Ай эм зе кинг еф джанглз.
-- Я настоящий лев! Я царь джунглей! -- перевел Корней Иванович.
И тут у Чуковского сделался такой вид, как у царя джунглей, львиный вид.
И я окончательно увидел, с кем имею дело. Передо мной был действительный Царь джунглей, и джунгли эти назывались Переделкино -- дачный городок писателей. Невиданные сверхсплетения времени и судьбы окружали Корнея Ивановича, а уж он-то был Царь этих джунглей, и если выходил пройтись -- Лев в валенках,-- ему приветливо махали палками. И я возгордился, что однажды -- зимой 1966 года -- случайно оказался спутником льва -- Царя переделкинских джунглей.
-- Царь -- не совсем точный перевод,-- заметил я.-- Кинг -- это все-таки скорее "король". Король джунглей.
Корней Иванович не стал отвечать. Он одобрительно осмотрел меня и, кажется, порадовался, что я знаю по-английски хотя бы одно слово. Он снова дернул льва за шнурок, и лев проревел по-английски:
-- Хотите со мной подраться? Я -- очень грозный лев!
Из моих рисунков Корней Иванович выбрал для себя один. Рисунок без всякого сомнения был дурацким. Он назывался -- "Нюхатель цветков". Человек, изображенный мною, имел в жизни только один смысл: он жаждал нюхать цветы. Для этой цели я ему приспособил внушительный вдумчивый нос. Полный идиотизм!
-- Я знаю здесь в Переделкине одного такого нюхателя. У вас-то на рисунке -- добродушный, а этот -- нюхатель с большой дороги. Награбит цветов и нюхает.
-- Извините, Корней Иванович,-- некстати, совершенно некстати сказал вдруг я,-- а нельзя ли мне сделать ваш портрет?
-- Что-нибудь вроде этого нюхателя? -- спросил Чуковский, кивнув на рисунок.
-- Что вы, нет, конечно. Серьезный портрет.
-- Не стоит,-- сказал Корней Иванович,-- не нужно вам так перенапрягаться.
-- А помните, вы сделали мой портрет? Из снега. Теперь моя очередь.
-- Ну что ж... око за око, понимаю...
Волнуясь, принялся я за набросок, и он неожиданно заладился. Чуковский получался значительным, было сходство. Я решил дома довести этот портрет в акварели или пастели и с натуры расписал цвет, как это делают иногда художники. На лбу написал "охра", на носу -- "белила" и т. п. Рисунок этот показывать Корнею Ивановичу не хотелось. Ну какой дурак-художник покажет портрет, в котором на лбу написано "охра", а на носу -- "белила"?
Время оставалось, и я принялся за второй набросок. Второй пошел странно. К сожалению, Чуковский выходил на нем каким-то "сердитым". Этого эффекта я никак не добивался, эффект вылезал сам по себе. Показывать рисунок тоже было нельзя.
Я принялся за третий, который пошел корявей всех, нервно пошел. И уж очень он был "старательный". Я знал, что рисунок обязательно придется показать. Должна же модель в конце концов увидеть, что там чиркает художник. А вдруг это что-нибудь вроде "нюхателя"?
-- Все? -- спросил Корней Иванович.-- Покажите.
Я показал третий набросок. Он все-таки получился, и мне чем-то нравился.
-- Это надо уничтожить,-- твердо сказал Чуковский, посмотрев на рисунок.
Я растерялся. Такого могучего подхода к делу я от модели никак не ожидал. Царь джунглей!
-- Жалко,-- сказал я.
-- А все-таки надо.
-- Что -- не похож? Или в нем нет крови?
-- Слишком много.
-- Ладно,-- сказал я,-- я потом рисунок выброшу.
-- Да ведь кто-нибудь подберет.
-- Никто не подберет, я хорошенько выброшу.
-- Обязательно кто-нибудь подберет.
Я разорвал рисунок и осколки его выбросил в корзину для бумаг.
-- Вот это правильно,-- сказал Чуковский.
Он совершенно не заметил, что я уношу в клюве, то есть в папке, еще два рисунка. Он-то думал, что я все эти полчаса рисовал одну картинку. Конечно, в 1966 году я был глуп самым серьезным образом, но не до такой же степени! Нет, у меня оставалось кое-что в запасе, и особенные надежды возлагал я на портрет, где на лбу было написано "охра", а на носу -- "белила".
-- А помните, как я сказал: "Слушай, Дерево"? Заметили, какое это дерево?
-- Сосна.
-- Это -- необыкновенная сосна. Это -- Переделкинская Сосна. Ее любят все писатели. Не только я, а вот и Катаев. Но от Катаева она только принимает поклонение, а мне отвечает взаимностью.
-- Еще бы, ведь вы -- Царь джунглей.
-- Царь джунглей этот лев,-- сказал Корней Иванович, кивнув на английскую игрушку.
-- Вряд ли, настоящий царь не скажет: "Я -- царь джунглей", он скажет: "Слушай, Дерево".
-- Вам не нравится мой лев?
-- Хороший лев, но он слишком из двадцатого века, из поролонового времени.
-- Да это истинное чудо! Смотрите: он движет челюстями, как двигал бы ими живой лев, если бы он стал говорить.
-- "Слушай, Дерево", небось, не скажет.
-- Да что вы привязались к этому дереву?
Корней Иванович слегка на меня рассердился. Львиные возможности обозначились в его взоре. Пора мне было откланяться.
-- А о рисунке не жалейте,-- сказал Корней Иванович, пожимая мне руку.-- Он не получился.
-- У меня есть еще два,-- сказал все-таки я. Чуковский задумался. Оглядел меня и мою папку.
-- Запасливый,-- сказал наконец он, но не стал требовать, чтоб я раскрыл папку.-- Что ж... Художник должен что-то иметь в папке, в записной книжке, а главное, здесь.-- И он стукнул пальцем в поролоновый лоб английского льва.
На этом я хочу закончить рассказ о Корнее Чуковском, которого слушал однажды вместе с деревом. Я рассказал, что мог. Есть, конечно, еще кое-что в папке, да ведь глупо все из нее вынимать.
---------------------------------------------------------------------------------------------
* Веселье сердечное *
Совсем еще недавно в Москве на Рождественском бульваре жил Борис Викторович Шергин.
Белобородый, в синем стареньком костюме, сидел он на своей железной кровати, закуривал папироску "Север" и ласково расспрашивал гостя:
-- Где вы работаете? Как живете? В каких краях побывали?
До того хорошо было у Шергина, что мы порой забывали, зачем пришли, а ведь пришли, чтоб послушать самого хозяина. Борис Викторович Шергин был великий певец.
За окном громыхали трамваи и самосвалы, пыль московская оседала на стеклах, и странно было слушать музыку и слова былины, пришедшие из давних времен:
А и ехал Илия путями дальными,
Наехал три дороженьки нехоженых...
Негромким был его голос. Порою звучал глуховато, порой по-юношески свежо.
На стене, над головой певца, висел корабль, вернее модель корабля. Ее построил отец Бориса Викторовича -- архангельский помор, корабел, певец, художник. И сам Борис Викторович был помор архангельский, корабел, певец и художник, и только одним отличался он от отца: Борис Викторович Шергин был русский писатель необыкновенной северной красоты, поморской силы. Истории, которые рассказывает он в книгах, веселые и грустные, случались во времена давние и совсем близкие, и на всех лежит печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Поздней осенью 1969 года я вернулся из путешествия по северным рекам, сестрам Белого озера -- Ковже и Шоле.
В Москве было выпал снег, да тут же потаял. Не осенняя, не весенняя, пасмурная и жалкая показалась из-под него земля. День за днем был темен и тускл.
Вдруг ударил мороз, начался гололед.
На Садовом кольце я видел, как перевернулся на всем ходу пикап, вышедший из Орликова переулка. Он опрокинулся на спину, обнажив грязное желтое брюхо, перевалился набок.
Колесо отделилось от него, пересекло улицу и, ударившись о бордюрный камень, подпрыгнуло, улеглось у моих ног.
Каким-то образом из машины вылетела серая кроличья шапка. Ветер подхватил ее, и, размахивая ушами, покатился кролик по скользкому асфальту.
Выбрался из кабинки шофер, побежал по улице за шапкой. Я поймал се, отдал бедолаге. Задыхаюшийся и полумертвый, он долго стоял рядом, смотрел издали на перевернутую машину.
-- Тоска-то какая,-- сказал он.-- Тоска... беспокойство.
Мороз держался несколько дней. Он разогнал пасмурность, но тоска и беспокойство никак не проходили. Никакие дела у меня не ладились.
В эти дни разыскивал я Бориса Викторовича Шергина, которого не видел с весны, да не мог разыскать. Звонил к нему на квартиру, на Рождественский -Б-1-36-39. Соседи по коммунальной квартире ничего толкового сказать не могли.
-- Где Борис Викторович -- не знаем, а Миша в больнице.
Наконец из больницы позвонил мне Михаил Андреевич Барыкин, племянник и самый близкий в те годы друг Бориса Викторовича.
-- А дядя Боря в Хотькове с лета остался,-- сказал он.-- Захотел жить там дальше. Одному ему плохо, а я-то ведь в больнице. Живет у моей матери Анны Харитоновны. Дом голубой под шиферной крышей.
20 декабря, в субботу, я приехал в Хотьково.
Погода сделалась прекрасной. Морозное мандариновое небо, а снегу-то почти не было -- иней да ледок на пожухлых травах. Встретились школьники, которые тащили домой елки. На них было приятно смотреть -- новогодние ласточки.
На горке, над речкой Пажей, стояли сосны, яркие, медовые. Иглы их были тронуты инеем.
Я перешел Пажу по мостику, слабому, неверному. Поднялся на бугор. Дом голубой под шиферной крышей стоял замечательно, высоко и вольно. От дома далеко были видны хотьковские крыши, сосновая горка названьем Больничная, тропинка под соснами, узоры, изгибы реки, а правее -- мост могучий, железнодорожный, за ним -- чернокирпичный остов соборной церкви.
-- Как вы речку перешли? -- спрашивала меня, встречая, Лариса Викторовна, сестра писателя.-- Мостик очень опасный. Мы его называем "мост вздохов". Ходит ходуном под ногами, подкидывает -- тут и вздыхаешь... Ах, какая погода. Унылая пора, очей очарованье...-- Лариса Викторовна оглядывала меня добро. Седые букли придавали ей вид женщины из старого забытого альбома.-- Эта кошка -- настоящая муфта,-- рассказывала Лариса Викторовна, пока я раздевался, а кошка терлась у ног,-- залезет в форточку, как будто кто муфтой заткнул. Коты орут, а она смотрит из форточки -- кто там есть, стоит ли выходить?
Появилась из кухни и Анна Харитоновна, хозяйка дома, дородная и -сразу видно -- добродушная тетушка.
-- Так с лета у меня и остался,-- рассказывала она.-- Не хочет один в Москве жить. А я говорю: живите, я и щей всегда наварю.
-- Болеет Боря,-- поясняла Лариса Викторовна.-- Совсем не выходит. Да вот подите к нему в кабинет.
Борис Викторович сидел на кровати в комнате за печкой. Сухонький, с прекрасной белой бородой, он был все в том же синем костюме, что и прошлые годы.
Необыкновенного, мне кажется, строя была голова Бориса Шергина. Гладкий лоб, высоко восходящий, пристальные, увлажненные слепотой глаза, и уши, которые смело можно назвать немалыми. Они стояли чуть не под прямым углом к голове, и, наверное, в детстве архангельские ребятишки как-нибудь уж дразнили его за такие уши. Описывая портрет человека дорогого, неловко писать про уши. Осмеливаюсь оттого, что они сообщали Шергину особый облик -человека, чрезвычайно внимательно слушающего мир.
Как-то прошлым летом на Рождественском бульваре Лариса Викторовна показывала мне фото молодого Шергина.
-- Боренька здесь похож на Гауптмана,-- сказала она.-- Верно ведь?
Я согласился, хотя толком и не помнил, как выглядит Гауптман, и мне вдруг очень захотелось нарисовать Шергина. Я тут же принялся за дело, набросал несколько портретов. Один из них попросил подписать на память.
Борис Викторович портрета не мог увидеть, но взял лист, положил на стол, подписал. Соразмерить подпись с изображением не удалось. Она получилась в левом верхнем углу и затерялась среди бурных разводов.
-- Ну что, Ляля? -- спросил он сестру.-- Получился рисунок? Или опять я на Гауптмана похож?
-- Ты похож здесь на Николая-угодника.
Лариса Викторовна ошиблась. Облик Бориса Викторовича Шергина действительно напоминал о русских святых и отшельниках, но более всего он был похож на Сергия Радонежского.
-- Сумерки! Сумерки! Сумерки!.. Времена темные. Мы с сестрой все вспоминаем, как в Архангельске уже готовились в это время ряженые...
В хотьковском "кабинете", в комнате за печкой, Борис Викторович рассказывал мне о своей нынешней жизни. Я рассказал о поездке на Белое озеро. Борис Викторович был прекрасный слушатель, не пропускал ни слова, заставлял повторять, сокрушался, что реки северные замусорены сплавом, смеялся иногда, как ребенок.
-- А я вот сижу как приколоченный,-- печально говорил он.-- Да и вот Миша-то не ходит, в больнице лежит... уж такой мой душевный собеседник... Сумерки! Сумерки! Не успевает рассветать -- и темно. А глаза как чужие стали... только и вижу окна переплет. А о Москве и думать не хочу. Буду Мишу ждать. Ночь не сплю, жду, пока рассвет, вот рамы обозначатся! Сколько вспоминается: вдруг всплывают речи, вот женщина плачет, свои у нее горечи, досады, плачет:
Под угор слезу на камушек,
Погляжу на Двину...
В комнате чувствовалось приближение Нового года. На столе в банке стояла еловая ветвь. А кроме стола, кровати да табурета не было мебели. Главным героем комнаты было, пожалуй, окно. И сумерки уже туманили его, постукивали под ветром в стекло облитые ледяною коркой вишневые ветки, замороженные золотые шары оплетали прозрачный заборчик.
-- А еще я по ночам петухов слушаю. Неверные здесь петухи, инкубаторские. Они не понимают полуночи. Поют как попало.
Тут Борис Викторович стукнул кулаком по столу, сильно рассердившись на хотьковских петухов.
Внезапно и Анна Харитоновна ворвалась к нам в "кабинет". Она, оказывается, с кухни услыхала про петухов.
-- А ведь кур надо вовремя загонять! -- возмущалась она.-- Дурные петухи! Инкубаторские!
-- Поют -- ничего не понимают,-- вставила с кухни и Лариса Викторовна.
-- Как попало бродят!-- завершил Шергин.
Тут я тоже возмутился поведением хотьковских петухов, изругал их на все корки, и Анна Харитоновна, которая видела меня впервые, сделалась мною довольна. Если ругает петухов инкубаторских, значит, свой человек.
-- Вы, Борис Викторович, ему еще про колдунов расскажите,-доброжелательно сказала она.
-- Каких колдунов?
-- Наших колдунов, хотьковских.
-- А что, здесь колдунов, что ли, много?
-- Ужас просто,-- сказала Анна Харитоновна.-- Колдуют с утра до вечера.
-- Много, много колдунов,-- с кухни заметила и Лариса Викторовна,-- и очень разные. Могут болячку наколдовать, на корову порчу напустить. Но Бореньку колдуны уважают. Один обещал даже с глазами помочь, да вот не приходит.
-- И на порог больше не пущу,-- сказала Анна Харитоновна.-- Болтун.
-- Когда-то еще Сперанский предполагал заняться колдунами,-- сказал Шергин.-- У нас в Архангельске, помню, был суд над колдуном, у которого злая сила была. Я мальчишка был, гимназист, не вникал. А свидетелей была целая волость... Я-то был глупее теперешнего.
Настал вечер. На кухне хлопотала Анна Харитоновна. Заходили соседи, и я все ожидал какого-нибудь колдуна, да они не являлись.
Дружеский разговор писателя; его речь была разнообразна, образна. Я не хотел забыть эти промелькнувшие блики и жемчужины шергинского разговора и кое-какие слова его записал прямо тогда в "кабинете". Свои-то реплики позабыл и в дальнейшем их опускаю. По словам Бориса Викторовича легко восстановить нашу беседу.