Зимой ли, осенью прохожу по Рождественскому бульвару, считаю лавочки: первая от его дома, вторая, третья. Их зачем-то передвинули -- одну чуть влево, другую чуть вправо, неподвижны только два окна, заросшие пылью. После смерти Михаила Барыкина окна онемели.
   Был жаркий июльский, какой-то асфальтовый день. Вдруг я вошел в подъезд. Остановился перед коричневой дверью и увидел обрезанные звонки. Видали вы? Кнопка еще торчит на косяке, а провод перерезан -- звоните в небо... Я вышел вон, как-то позабыв, что существует метод стука в дверь.
   Зашел и в другой раз, твердо и долго колошматил в дверь, наконец открыл ее какой-то мальчик. Открыл дверь и отбежал в сторону. Перепуганно глядел он на меня из глубины коммунального коридора. Я не знал, что делать, и тупо спросил:
   -- Где мама?
   -- На работе,-- ответил мальчик, и я вылетел из подъезда.
   Зачем ходил, зачем пугал детей? Нельзя, наверное, так бездарно бродить по квартирам из чужого времени.
   Читатель станет смеяться, но все-таки я зашел туда и в третий раз. И опять был асфальтовый день, и долго не открывали, но хотя бы кричали через дверь: "Кто?"
   Открыла женщина, охваченная стихией стирки.
   -- Здесь жил писатель Борис Шергин,-- сказал я.-- Скажите, кто-нибудь живет сейчас в его комнате?
   Она не понимала ничего, никак не могла выйти за пределы мыльной пены.
   Объявился какой-то дальний жилец.
   -- Да ведь это Екатерина Алексеевна,-- сказал он.-- Идите в квартиру двенадцать.
   Поднимаясь на другой этаж, я понял, что иду к вдове Михаила Андреевича.
   Екатерина Алексеевна открыла мне и вдруг меня узнала -- и обо мне слыхала, и книжки мои читала. Этого я никак не ожидал.
   -- Где же корабль? -- спросил я.
   -- Здесь корабль, здесь.
   Сидя на кухне, я успокаивался, что корабль на месте.
   Появилась ее дочь Лариса, которой я хотел было объяснить про корабль, да она оказалась аспиранткой Литинститута и защищала диплом по Степану Писахову. Вот тебе и мои знания про корабль!
   Заварили и чай с травками.
   -- В комнаты Бориса Викторовича,-- рассказывала Екатерина Алексеевна,-так никого и не поселили. До сих пор стоят там шкаф и рояль. А сейчас дом забирает какое-то министерство, вот мы и ожидаем, когда выселят.
   Какое министерство? Когда заберут? Что будет с домом? На эти вопросы ответить, конечно, я пока не могу. А по Рождественскому ходить стало легче. Все-таки теперь известно, что здесь живут люди, преданные памяти Бориса Шергина, и чай они с травками пьют, и про корабль знают.
   Никак не могу расстаться с этой рукописью, которая, по сути дела, давно уж кончилась.
   Наверное, чтоб затянуть работу, я поехал в Хотьково. Был август. Жаркий полдень. В речке Паже молодые люди купали большую черную собаку. Остановился с ними поболтать.
   Про Шергина спрашивать их не стал, чтобы не огорчаться. Поговорили мы с минуту, и я пошел дальше.
   Тропинка, ведущая на бугор, справа и слева была обсажена картошкой. Фиолетовые картофельные цветы напомнили о хотьковских колдунах, были велики, как пионы.
   Я поднялся на бугор и встал прямо перед домом, в котором много лет прожил Борис Викторович. Вдруг я засомневался. Дом обнесен был высоким глухим забором, которого я не помнил. В соседнем саду под яблоней пожилая женщина мыла в тазу морковь.
   -- Простите,-- сказал я.-- Где здесь дом Анны Харитоновны?
   -- Да вот же он.
   -- А забор-то вроде не тот.
   -- Так ведь дом продали сразу после смерти Анны Харитоновны.
   -- А Бориса Викторовича вы помните?
   -- Ой, да как же, как же не помнить! Заходите, заходите...
   Так встретился я через много лет с Надеждой Сергеевной Козловой. И долго сидели мы под яблоней.
   -- Борис Викторович, он ведь одну зиму и у меня жил с братом... Все, бывало, ждал его, выйдет на бугор и жалобно так зовет: "Толя... Толя..." У меня тогда, сын с Севера вернулся и пил сильно, и мы все ругали его, а Борис Викторович говорил: "Не ругайте, не ругайте его, вы не знаете, что такое Север". Борис-то Викторович уж слепенький был, вот выглянет из окна, вон его окно-то, а я в саду ли, в огороде что-то делаю, ну, как сейчас, морковь мою, Борис Викторович и скажет: "Надя, ты что делаешь?" А я скажу: "Да вот, Борис Викторович, морковь мою". А он скажет: "Надя, ты уж приходи вечером". Так всегда хорошо поговорим с ним, душевно... Не было такого человека, который бы мимо Бориса Викторовича в жизни прошел и не заметил, у всех к нему сердце лежало, это потому, что Борис Викторович святой был, его ведь и колдуны боялись. Я им и говорю: это вам не на картошку колдовать: сама-то в цвет, а в земле-то нет...
   -- Что ж, неужто есть еще в Хотькове колдуны?
   -- Да уж этого-то добра хватает... А туда вы, за забор, не ходите, там все изменилось, только вот окошечко Бориса Викторовича, посмотрю и поплачу...
   За забор в бывший дом Анны Харитоновны я не пошел. Нельзя мне туда.
   Посмотрел на окошечко, пошел обратно.
   Главное -- "не сронить бы, не потерять веселья сердечного".
   Да разве потеряешь?!
   ---------------------------------------------------------------------------------------------
   На барсучьих правах
   С Иваном Сергеевичем Соколовым-Микитовым познакомиться я никогда в жизни и не мечтал. Для меня это был писатель из давних времен, вроде Мамина-Сибиряка. С детских лет я знал и любил его книги, но все-таки даже фамилию произносил неверно: Мики'тов вместо Микито'в.
   Но вот случилось так, что я лишился постоянной работы в штате одного из полутолстых журналов, сделался, как тогда говорили, "вольным стрелком" и искал любых литературных заработков. В журнале "Вопросы литературы" мне предложили делать интервью с мастерами слова. Я обрадовался и как-то быстро и весело приготовил интервью с Павлом Григорьевичем Антокольским. Работать с ним было чудесно. Павел Григорьевич бурлил. Он вдохновенно сам себе задавал вопросы и не ленился на них отвечать. Интервью наше напечатали, приметили, где-то перепечатали, на какой-то язык перевели -- вполне успешное начало. Но после этого дело застопорилось. Никак не мог договориться с журналом, с кем из писателей готовить следующий материал. Мне вяло предлагали что-то, я вяло отказывался. Но вот наконец раздался звонок, из-за которого сейчас, через двенадцать лет, взялся я выступить в роли мемуариста:
   -- Любишь ли ты Соколова-Микитова?
   Нет, один-одинешенек, сам по себе я к Соколову-Микитову не поехал. Я пригласил с собой Лидию Васильевну Прозорову. С нею мне было поспокойнее. Человек добрый, простой, уравновешенный, Лидия Васильевна была к тому же величайшим мастером стенограммы. Вместе с нею мы уже бывали у Антокольского и вполне спелись, несмотря на то, что разница а возрасте составляла примерно тридцать лет. Лидия Васильевна в угловатом длинном пальто и вязаном берете и я в обязательной тельняшке -- - это был приятный глазу дуэт.
   В какой-то мере Лидия Васильевна была моим щитом. Ее серьезный взор и деловитость защищали от подозрений в моей излишней молодости. А в случае чего из моих невразумительных вопросов Лидия Васильевна могла выжать вполне приличную стенограмму.
   Дверь нам открыла жена Ивана Сергеевича -- Лидия Ивановна и, пока мы мялись в прихожей, мягко прикрикнула в дверь комнаты, что была напротив:
   -- Ванечка, "Вопросы литературы".
   Из комнаты послышалось одобрительное бурчание:
   -- Ну, что ж. Это хорошо.
   Мы вошли и видели Соколова-Микитова. Он сидел в кресле почти напротив двери, а справа от двери стоял низенький диванчик, на котором мы и устроились.
   Пока знакомились, пока Иван Сергеевич радовался, что оказался в обществе двух Лидий, я мельком огляделся и понял, что в комнате очень темно. Глухие тяжелые портьеры закрывали окно от дневного света. Мелкие предметы рассмотреть было трудно, и я вперился в хозяина.
   Так бывало и потом, когда я приходил к нему. Я не успевал рассмотреть комнату, а глядел на Ивана Сергеевича. Он притягивал взор и насыщал его. Разглядывать какие-нибудь предметы было уже нелюбопытно.
   В тот первый день я увидел Ивана Сергеевича таким, каким видел и во все остальные наши встречи. Он был в глухом темном халате, в ярких противоестественной зелени защитных очках, в берете, таком же темном, как халат. Сидящий на его голове не слишком франтовато, берет этот выглядел академически, профессорски. По форме он не являлся беретом, а двигался от берета по направлению к шапочке кардинала.
   И халат казался особым. Он был толст, как пальто. Я сразу понял, что таких халатов больше нет на свете. Позже я узнал, что халат этот сшила для Ивана Сергеевича Алла Чернышева. Геолог по профессии, она не была, конечно, портнихой, но сумела сшить такой халат, с которым Иван Сергеевич практически не расставался.
   Вспомнился П. А. Вяземский:
   ...Еще люблю подчас жизнь старую свою
   С ее ущербами и грустным поворотом,
   И, как боец свой плащ, простреленный в бою,
   Я холю свой халат с любовью и почетом.
   По сути дела, это и не был халат. Он совмещал в себе все -- и пальто, и костюм, а в день знакомства показался мне мантией. Белая борода, берет и особенно острозеленые очки отвлекали от лица, мешали узнать его и полюбить. Когда же Иван Сергеевич снял ненароком очки, я увидел лицо редкой скульптурной силы и почти детские горькие беспомощные глаза. Таинственным и сильным, как у античной скульптуры, лишенной глаз, было лицо Ивана Сергеевича Соколова-Микитова.
   Между тем мой "щит" -- Лидия Васильевна -- уже вовсю работала. Она спокойно болтала с хозяевами о том о сем, давая мне время прийти в себя, сосредоточиться. Почувствовав в ней близкую ровесницу, Иван Сергеевич и Лидия Ивановна расспрашивали ее о внуках, о детях, о жизни. Лидия Васильевна расспрашивала их, и ответы уже были такими интересными, что пора было стенографировать.
   Я всячески подмигивал Лидии Васильевне, но она совсем забыла, зачем пришла, и дело явно близилось к чаю. Лидия Ивановна предложила чаю и вообще перекусить. Мы не отказались, и, пока хозяйка собирала на стол, Иван Сергеевич вспомнил обо мне.
   -- Вот видите,-- сказал он,-- живу на барсучьих правах.
   -- Как это? -- не понял я.
   -- А так, живу как барсук. Вы не охотник?
   -- Охотник.
   -- Ну, так вы должны знать, что барсуки выходят из нор только ночью. У них слабые глаза, не переносят дневного света. И у меня теперь слабые глаза, вот и занавешиваю окно. Таю хочется в лес, на волю. Ну ничего, скоро весна. Приедут за нами Лифшицы, и поедем в Карачарово.
   Пока Иван Сергеевич говорил, я схватил лист бумаги и написал: "Живу на барсучьих правах...", тут и Лидия Васильевна опомнилась, взяла теградку и про Карачарово записала уже она.
   Чай, как видно, еще не вскипел, время было, и я задал свой первый вопрос, приготовленный дома:
   -- Иван Сергеевич, когда читаешь ваши вещи -- "Детство", "Чижикову лавру", морские рассказы,-- волей-неволей приходишь к выводу, что вы никогда ничего не придумываете. И пишете только о том, что видели и пережили.
   -- Я никогда не считал себя сочинителем и действительно никогда не выдумывал того, о чем писал. Аксаков когда-то сказал, что он не умел выдумывать, а когда пытался, у него не получалось. Что-то есть такое и во мне. Большинство моих рассказов -- это все то, что я пережил и видел, и даже имена моих героев почти все подлинные. Я писал о тех людях, которых встречал, с которыми знакомился и которых любил... Я ведь не принадлежу к писателям, которые составляют себе план, потом размышляют... Большинство из того, что я написал, получалось как-то само собой, и я не могу сказать, как это происходило. Возникала мысль или воспоминание, тянуло меня к бумаге -- и я писал, не вымышляя ничего. Про многие рассказы я не знал, что напишу. И часто, когда начинал писать, не знал, чем кончу.
   Спокойно, неторопливо и значительно отвечал мне Иван Сергеевич. Он размышлял и вспоминал, уже и чай был на столе, а Лидии Васильевне некогда было глотнуть. Она писала, а мы с Лидией Ивановной слушали. Как же я благодарен сейчас этой стенограмме, которая лежит передо мной!
   -- Как мне приходилось писать? Есть у меня такой рассказ -- "Фурсик". Как я его писал? Я служил тогда матросом. Стояли мы в Англии. Зашел как-то я в английский кабачок -- смокинг-рум, сел за стол, там и написал рассказ о русской лошади.
   Я никогда не старался работать регулярно, так, как работал, например, Алексей Толстой, который каждый день непременно писал свои две страницы на машинке. Каждый день я, конечно, не пишу. Но иногда меня, бывало, захватывало, и я писал с увлечением, с волнением и подолгу.
   -- Значит, писание для вас было всегда делом естественным и приятным?
   -- Да, и оно особенно связано с тем, когда я был здоров и счастлив. Тогда у меня получалось хорошо, как помнится.
   -- А как вы стали писать?
   -- Мое писание началось случайно. Я не помышлял быть писателем. Когда мне было лет семнадцать, задолго до революции, думаю, что в 1910 году, я написал сказку. Я жил тогда в Петербурге и учился на частных сельскохозяйственных курсах. Написанную сказку я никому не показывал, пока не узнал, что обработкой сказок занимался Алексей Михайлович Ремизов.
   Я решился пойти к нему.
   Свою сказку вместе с письмом я оставил у швейцара. Меня не впустили. В письме я просил прочитать сказку и ответить мне. Получил я от Ремизова очень ласковое и любезное письмо, в котором он писал, что сказка ему понравилась и будет напечатана в журнале "Заветы". (Выходил тогда и такой журнал, его редактором был Иванов-Разумник. Журнал был закрыт перед первой мировой войной -- его не любило начальство.)
   Когда я во второй раз пришел к Ремизову, он меня принял. Он сел со мною за стол, положил мою рукопись, и мы стали от слова к слову ее просматривать. Он показывал на промахи, учил и поправлял меня. Это был естественный урок и запомнился мне на всю жизнь. Тщательное, бережливое отношение к слову Ремизов внушил мне сразу. Он же познакомил меня с Пришвиным, который считался учеником его, с Шишковым.
   Интервью с чаепитием. В сочетании этих двух слов заключена какая-то неестественность. Так я и чувствовал себя в день первого знакомства с Иваном Сергеевичем. Хотелось просто попить чаю, поболтать о том о сем с хозяином, очень располагающим к сердечной беседе. Но приходилось делать дело -- журнал "Вопросы литературы" висел надо мной, денег там даром не выдавали.
   Само слово "интервью" вызывало у Ивана Сергеевича некоторую насмешку.
   -- Это что же, ваша работа -- "интервьюер"? -- спросил он.
   Я и растерялся, и застеснялся, принялся что-то лепетать и объясняться и в конце концов все-таки рассмешил хозяина, предложив называть меня -"интервьюра".
   -- Не люблю я слов такого рода,-- сказал Иван Сергеевич.-- В нашем языке появилось много сорных словечек. Он порой похож на поле, покрытое сорняками. Иногда эти сорняки кажутся даже красивыми -- овсюг, сурепка (василек я не считаю сорняком).
   -- Иван Сергеевич,-- сказал я,-- а как вам такое сочетание: "водоплавающая дичь"?
   -- Очень нехорошо. Тогда и зайца нужно называть "землебегающим". Или говорят -- "пернатые друзья". Бог знает, откуда это появилось. Откуда выкопали это слово? Никогда охотник не скажет, что он идет охотиться на "пернатых" или "водоплавающих".
   -- А вот немецкое слово "вальдшнеп" прижилось у нас. Правда, мне приходилось слышать изменение этого слова -- "валишень". Очень приятно, на мой взгляд, звучит, нежно.
   -- Есть и русское слово -- "слука' ". Во всяком случае, у нас, в смоленских краях, так называли вальдшнепов крестьяне.
   -- Вы считаете, что язык наш стал беднее?
   -- Не то что беднее -- однообразнее. Раньше, когда я слушал мужика или матроса, я видел его лицо в языке -- каждый по-своему говорил. А теперь все говорят одинаково, даже писатели. Толстого от Гоголя вы могли отличить по одной фразе, а сейчас откроешь книжку, но не всегда узнаешь по языку, кто же ее написал.
   -- По-моему, здесь немалую роль играют и некоторые наши редакторы.
   -- Да, редакторы и мне в свое время много крови попортили. Когда-то мой двухтомник редактировала женщина, которая во всех моих деревенских рассказах слова "мужики" и "бабы" заменила словами "крестьяне" и "крестьянки". Иногда редакторы считали даже возможным писать за меня: накатают целую страницу -потом за голову схватишься. Сейчас-то, слава богу, этого нет.
   Интервью с чаепитием -- оно не было кончено в один день. Потом еще не раз и не два приезжал я к Ивану Сергеевичу. Я уже не брал с собой Лидию Васильевну, дружеское расположение хозяина облегчало мне работу, я успевал и записать, что надо, и чаю попить, и пообедать, и так просто поговорить на темы, не имеющие отношения к журналу "Вопросы литературы".
   Сейчас, через много лет, я просматриваю стенограмму и записи наших бесед. Я понимаю, что привожу здесь слова Ивана Сергеевича с высокой точностью, но сердце почему-то отвлекается от старых записей.
   Сейчас уж не помню, как и зачем, но вдруг я оказался на проспекте Мира.
   Был солнечный летний день.
   Я спешил куда-то, даже бежал -- и вдруг увидел Ивана Сергеевича. В темном своем халате, запахнутом на груди, он шел навстречу мне, шел стороною от бегущей толпы, почти прижимаясь к стене унылого серо-розового дома. И эта разница между бегущей толпой -- какие-то девушки, кто-то кричит -- и седобородым человеком у стены дома вдруг отчетливо и резко ударила в сердце.
   Я остолбенел и встал на месте.
   Иван Сергеевич не видел меня, не мог видеть, и я не знал, как быть. Подбежать к нему и крикнуть, что здесь, мол, я, казалось неловко. Не такие уж мы близкие друзья, чтобы вот так на улице подбегать и кричать.
   Медленно-медленно шел Иван Сергеевич, и еще медленней работала моя голова. Я только лишь не терял его из виду и шел стороной за ним.
   Вдруг Иван Сергеевич исчез. И тут я увидел вывеску: "Белый медведь". Растерянный, я вошел в кафе. Иван Сергеевич заказывал у стойки коньяк.
   Я выскочил на улицу, потому что теперь получилась полная глупость, какая-то бестактность. Нельзя так ходить за человеком, когда он не знает, что за ним идут.
   Уныло дожидался я на улице, когда Иван Сергеевич выйдет из кафе.
   По-прежнему держась стены, он отправился в обратный путь, а я все стороной побрел за ним. Теперь уж я совсем не решался объявиться.
   Так добрался Иван Сергеевич до перекрестка и остановился. Ему надо было здесь перейти улицу. У края тротуара он стоял, ожидая, что кто-нибудь переведет его. Тут уж только бы дурак не подошел к нему. Я и подошел.
   -- Иван Сергеевич,-- говорю,-- тут рядом с вами находится Юрий Коваль.
   -- Вот как хорошо-то! -- обрадовался Иван Сергеевич.-- Как же вы так объявились? Не звоните, не приходите, а как улицу переходить -объявляетесь.
   -- Шут его знает как,-- ответил я.-- Только так уж получилось.
   Иван Сергеевич взял меня под руку, и мы пошли через улицу. Он радовался неожиданной встрече, а я просто сиял.
   Только перешли улицу, как Иван Сергеевич сказал мне полутаинственно:
   -- Тут неподалеку есть кабачок -- "Белый медведь". Не хотите ли зайти?
   Дурак бы отказался. Мы повернули назад и еще раз перешли улицу.
   Я часто вижу, как люди ходят под руку. Раньше и мне приходилось это делать. Теперь забыл, как это бывает.
   А вот как ходил под руку через улицу с Иваном Сергеевичем -- помню. Я гордился этим, я счастлив был, что моя рука ему пригодилась. И все-таки дело не в этом. Не знаю, как объяснить, но, опираясь на мою руку, это он помогал мне, придавал мне силы.
   Такое чувство я испытывал, только когда шел рядом с Соколовым-Микитовым. Сейчас испытываю его редко, очень редко, только когда случаются счастливые дни рядом с Арсением Александровичем Тарковским.
   Здесь мне хочется написать, кого любил Иван Сергеевич.
   Радостно, по-детски и он, и Лидия Ивановна любили Твардовского. Как только о Твардовском заходил разговор, Лидия Ивановна с восхищением начинала рассказывать. Отчего-то особенно часто она рассказывала про ящик с помидорами. Как однажды Твардовский, гостя у Соколовых, заметил, что внук их Саша с удовольствием ест помидоры, которых на столе было немного. Через несколько дней Твардовский прислал им целый ящик помидоров. Об этом сказочном ящике Лидия Ивановна вспоминала не раз, и Иван Сергеевич любовно поправлял детали.
   В нашем интервью о Твардовском было сказано совсем немного: "Моим близким другом считаю я и Александра Трифоновича Твардовского -- моего земляка, с которым меня свела судьба лет двадцать назад. Творчество Твардовского мне близко душевно".
   Такая краткость Твардовского никак не обидела. Интервью он наше прочитал и похвалил, но высказал огорчение, что в числе друзей Иван Сергеевич назвал его после Федина. Твардовский считал, что он поближе к Ивану Сергеевичу, чем Федин.
   В доме Ивана Сергеевича единственный раз в жизни встретился я с Твардовским. Мы беседовали с Иваном Сергеевичем, как вдруг звонок -внезапно приехал Твардовский. Он вошел в комнату шумно и живо.
   -- Темно-то как у вас,-- сказал он.-- Как в каземате Петропавловской крепости.
   Ои подошел к окну и распахнул глухие шторы, скрывающие свет. Распахивать шторы эти не было дозволено никому. Дневной свет утомлял больные глаза хозяина. Ни Иван Сергеевич, ни Лидия Ивановна этого Твардовскому не сказали. Видно, ему было дозволено.
   Иван Сергеевич представил меня.
   -- Так это он поставил меня после Федина? -- с шутливой угрозой сказал Твардовский.
   Пожавши руку поэту, попрощавшись с хозяевами, я поскорей раскланялся, чтоб не мешать беседе двух друзей. А так, признаться, не хотелось уходить.
   Иван Сергеевич любил Алянского. Он говорил мне:
   -- Вот у вас выходит книжка. Хорошо бы, чтоб она попалась на глаза Алянскому.
   -- Она как раз и попалась,-- хвастался я.
   -- Самуил Миронович -- замечательный человек. Нет у нас другого такого знатока и мастера книги. Вам повезло. Я-то люблю Алянского.
   Меня удивляло: как же это так? Два таких человека знают и любят друг друга -- каков же он, как он связан, этот священный мир русской книги?
   Очень любил Иван Сергеевич Владимира Александровича Лифшица и его жену Ирину Николаевну. Часто в разговорах упоминал он их имена.
   Ефим Дорош и Владимир Лакшин, близкие товарищи Твардовского, тоже были любимы в доме Соколовых. С Владимиром Яковлевичем Лакшиным я познакомился уже после смерти Ивана Сергеевича. Первое, что меня удивило, это разговорная минера, интонация Лакшина. Во многом он похож по манере речи на Соколова-Микитова. Та же неторопливость, доброта, мудрость, и приятно, что есть в этом немного детской подражательности. Велико было обаяние Ивана Сергеевича.
   Те же интонации замечаю я порой и у себя и особенно у Вадима Чернышева, друга и ученика Соколова-Микитова. Случайно познакомившись с Иваном Сергеевичем, Вадим стал одним из самых близких его друзей. Не было какого-нибудь события в жизни Соколовых, в котором самое сердечное участие не принимали бы Вадим и жена его Алла -- "мастер халата".
   Иван Сергеевич был человек особенный. Однако объяснить эту особенность, рассказать, в чем ее смысл, представляется очень трудным. Высокая нравственная чистота, абсолютная цельность и правдивость -- все эти черты, конечно, свойственны были Соколову-Микитову, но все это лишь дополнение к тому главному, чем обладал он. Попросту сказать, Иван Сергеевич был из тех людей, которых раньше на Руси называли святыми.
   Человек, обладавший не слишком чистой совестью, не мог явиться перед ним.
   И в те дна, когда я встречался с ним, и сейчас, в памяти, Иван Сергеевич был для меня всегда ориентир души, к его светлому образу прибегаю я, когда одолевают сомнения и утраты.
   Таким был Иван Сергеевич для всех окружавших его людей -- святым, благословения которого жаждут. Мысли его бывали порой чрезвычайно просты, но всегда заключалась в них абсолютная истина.
   Вот почему, кажется мне, склонялись перед Соколовым-Микитовым личности значительные, люди именитые -- такие, например, как поэт Александр Твардовский.
   ...Как-то я жил в домике на озере Чуна -- совершенно безлюдном,-рассказывал Иван Сергеевич.-- Там кто-то давным-давно поставил домик. И вот я жил там один, питался тем, что добывал ружьем и удочкой. Ловил хариусов. Их там было множество, и, когда я начинал чистить рыбу, из груды камней, лежавших около домика, всегда выбегал горностай и кормился рыбьими отбросами. Он так привык ко мне, что стал заползать в спальный мешок, сделанный из оленьих шкур, так что у нас установилась дружба.
   Горностай, как известно, зверь не очень-то добрый, но привык ко мне. Большинство диких зверей привыкает к человеку.
   Торо был проповедник, а я проповедником не был. Но некоторые места в его проповеди мне очень близки и понятны. В Англии я наблюдал "Армию спасения" -- благотворительную организацию. Торо ненавидел благотворителей, чувствуя в них фальшь. Благотворительность -- это еще не истинная доброта, а в Торо есть доброта истинная. Основа философии Торо -- это любовь к подлинной жизни.
   Я считаю, что подлинная жизнь -- это когда человек оставляет за собой след, большой или малый. А след этот остается, если человек делает какое-нибудь добро. Я считаю, что писательство тоже должно быть таким делом, из которого проистекает добро. Вот мы пишем книги, пишем о хорошем, добром и этим выполняем какой-то свой внутренний долг. Я считаю, что в этом назначение писателя, художника и каждого человека -- делать добро.
   Однажды я решился прочитать Ивану Сергеевичу свои детские рассказы. Он охотно согласился послушать. Я начал читать:
   -- "У излучины реки Ялмы в старой баньке жил, между прочим, дядя Зуй..."
   Иван Сергеевич немедленно прервал меня.
   -- Уберите "между прочим",-- твердо сказал он.
   -- Да как же, Иван Сергеевич, интонация...
   -- Уберите -- и все, никаких интонаций.
   -- Так ведь в этом "между прочим" есть юмор.