И она пошла. И шла по тому пути... И самого страшного уже не боялась и не побоялась бы. Но...
Но когда вот здесь, вот сейчас, уже соглашаясь разумом с Макогоном и осознавая всю безвыходность положения, ока машинально коснулась рукой отворота и невольно уколола себе палец... она не могла воспринять, охватить чувством, всем своим существом того положения, в котором должна оказаться, и в ту минуту искренне верила, что ей и вправду лучше пойти на какой-то самый отчаянный поступок и умереть. Наступит конец. И не надо будет выбирать.
"Да, смерть!" - снова, уже сердито и нервно дернула она себя за отворот, снова слегка укололась о булавку и вдруг (порой не знаешь, благодаря какому механизму всплывают и связываются между собой давние и настоящие, этой секунды, мысли!) подумала: "Смерть? Снова о смерти?.." Ведь когда она зашла в скальновский культмаг и взяла в руки этот значок, который давно стал для нее не просто значком, а символом, смыслом всего, за что она боролась, именно тогда, думая о нем, она и выбросила из головы мысль о смерти, преодолела впервые со времени похорон мамы отвращение к жизни, какое-то безволие, отсутствие интереса ко всему живому до самой глубины впервые в жизни пораженной смертью детской еще души. "С моего духа печатью..."
Но... У всякого своя судьба и свое представление о собственном пути. У нее оно связывалось еще и с Лесиными словами - не быть "только дождиком осенним, пылать или жечь, но не вялить", где-то на черных дорогах Уленшпигелей с горячим пеплом Клааса, что стучит и стучит в смелое и, главное, открытое сердце.
Она совсем не боялась того, что ей предлагали. Она только горько, жгуче стыдилась и просто не представляла себя в такой роли... А так... Она, собственно, почти свыклась, срослась с мыслью, что ее когда-нибудь могут и раскрыть точно так же, как и любого другого. Не она первая, не она последняя. И даже в том случае, если и не посчастливится умереть сразу, а придется... что придется, она тоже хорошо понимает! - все равно! Она готова, она знает, что сможет выдержать и выдержит это... Мысленно она всегда готова была ко всему, закаляла дух, волю, характер, приучала себя презирать смерть и презирать врага. И думала порой: "Вот хожу я, такая маленькая, незаметная, и смеюсь им в лицо. Меченные моим взглядом "леопарды", "пантеры" и "тигры", не ведая о том, идут, словно по моей воле, прямо под огонь наших пушек и наших бомб. И что они могут мне сделать? Мне - девушке, которая может подойти вот к тому самому грозному офицеру и с презрением взглянуть ему прямо в глаза.
А он и не подумает ничего... Ведь кроме того, что я девушка, я же еще и безоружная, хотя на самом деле владею оружием в тысячу раз более могучим, чем он, несмотря на то, что в эту минуту могу противопоставить ему, им только свою выдержку и характер".
И она, проходя каждый день сквозь десятки опасностей, закаляя себя, совсем перестала бояться гитлеровцев и держалась так спокойно, так уверенно и просто, что никому и в голову не приходило не то чтобы проверять, а даже заподозрить ее в чем-нибудь.
Она научилась не выдавать себя ни одним движением, тенью на лице и тогда, когда видела муки, а то и смерть своих людей. Ее хорошенькое, но строгое лицо только каменело, становилось непроницаемым, а в голове билась одна-единственная мысль: "Спокойно... Спокойно... Я должна сохранять полнейшее спокойствие и запомнить, запомнить им также и это!" Наконец, она могла позволить себе даже кому-нибудь из них усмехнуться (или скривиться где им там в этом разобраться!). Но быть постоянно с одним из них, играть свою роль ежесекундно, без перерыва и отдыха, разговаривать о чем-то с ним...
о чем-то будничном, а то и веселом... с врагом, в то время когда вокруг страдание и слезы. И главное - все будут видеть ее рядом с фашистом, все будут думать... И что самое важное - она будет знать и все время чувствовать, что они думают. И она - это понимал не только Макогон, капитан или Цимбал, - нет, она сама понимала, какая она еще молодая, зеленая для такой роли!..
Еще не увидев, не представляя себе, какой он (да и не пытаясь представить это!), Яринка люто, со всей злостью, на какую только была способна, возненавидела того крайсландвирта ненавистью, которой хватило бы не то что на одного, а может, и на всех гитлеровцев.
Ненавидела тем яростнее, что знала: другого выхода не было. Наступил такой, пожалуй, единственный в жизни момент, когда можно вслух сказать об этом самыми торжественными, самыми громкими словами: ее звала Родина!.. Действительно звала и требовала ее помощи...
Тысячи и тысячи людей, которые могли бы остаться в живых, тысячи и тысячи людей, которые могли бы благодаря Яринке, ее скромной роли не осиротеть, не овдоветь, требовали ее помощи.
Конечно, тогда, в сумрачной, до сизого тумана прокуренной Макогоном кухоньке, Яринка такими громкими словами не думала. Но ощущала и чувствовала, наверное, именно так.
Зима сорок четвертого года закончилась еще в начале января. О грунтовых дорогах, проселках нечего было и думать. Наши части наступали напрямик, по бездорожью, не разбирая ни дорог, ни меж, и не то что машины или там подводы, - кони, солдаты, пехота увязали чуть ли не до колен на размокшей стерне, зеленых коврах озими, пышных, будто пшеничное тесто, пашнях.
Страшным было для гитлеровцев это отступление.
Позади их спешенных колонн, или, собственно говоря, толп злых, измученных, по уши грязных солдат, оставались не дороги, а реки, настоящие, глубокие реки исколесозанной на метровую глубину грязи, загроможденной - по двенадцать - шестнадцать рядов на протяжении десятков километров - разбитой, обгорелой, а то и уцелевшей техникой.
На двадцать восьмое января немецкие войска, попавшие в огромный "котел" на древней, овеянной славой полков Богдана Хмельницкого, корсуньской земле, были полностью окружены нашими войсками. Советское командование начало грандиозную операцию по расчленению и полной ликвидации большой группы немецких войск, которые хотя и яростно огрызались, но уже обессилели и выдохлись.
И тогда из далеких и близких тылов на прорыв и спасениз окруженных Гитлер бросил новые, свежие подкрепления, чтобы любой ценой попытаться разорвать грозное кольцо и вывести свои части.
Районы - Подлесненскнй, Новобайракский, Терногородскпй, Скальновский стали в сущности боевой зоной, ближайшим тылом фашистских войск.
А по двум оставшимся в этой зоне мощеным и шоссейным дорогам день и ночь рвались к фронту, с ходу бросаясь в бой, батальоны, полки и механизированные корпуса, оснащенные танками, скорострельными пушками, дальнобойной и сверхмощной артиллерией, вооруженные до зубов.
И где-то там, - может, в ста километрах, а то и ближе, - советское командование должно было знать не только ежедневно, но и ежеминутно о местонахождении, количестве, вооружении, боеспособности, номерах и названиях воинских частей врага на марше, готовя им соответствующую встречу.
Одним словом, где-то здесь, в этом месте и в эти дни, на шоссе, которое перерезало Подлесное, Терногородку и Новые Байраки, должны быть глаза и уши наших армий, воевавших на корсуньском поле. И они, разумеется, были. А среди них люди Макогона, десантная группа капитана Сапожникова, которая должна была обеспечить операцию "Молния-один", бросив на разведку в зоне Новых Байраков все, что только могло быть в ее распоряжении, - несколько замаскированных групп "Молнии", иную, более глубокую разведывательную агентуру и, собственно, все население, с нетерпением ждавшее своего освобождения. Действовать приходилось в условиях жесточайшего прифронтового режима, самого бдительного надзора немецкой контрразведки и больших карательных экспедиций, которые рьяно очищали ближайшие тылы от партизан, подпольщиков, советских разведчиков и всех других, кто хоть в чем-то, хоть немного был заподозрен.
И здесь, собственно, шла война, то тихая, невидимая, как поиски разведывательных групп в лесу или на поле в глухую полночь, а то и настоящая, гулкая, прорываясь порой открытым, молниеносным боем, диверсионным взрывом, нападением на полицию или жандармерию.
...Макогон закуривает новую сигарету, и, когда выпускает из носа дым, за дымом его почти не видно.
- Ты же пойми, наконец, сейчас на это дело брошено все. Ты же не одна, но, может, одна из самых главных.
Ты только посмотри. - Он снова встает, подходит к столу и чертит на скатерти большим, согнутым пальцем невидимую карту. - Наша дорога для них, может, самая важная. Ни на пашкю, ни в речку, ни в лес немцы не полезут. А дорога идет через самый центр. Ты только погляди:
окна комендатуры и райуправы смотрят прямо на шоссейку. Сиди у Днтрнха возле окна и смотри на улицу.
Все равно у него теперь работы никакой нет. Разве что чемоданы укладывать. Напротив твоих окон - полиция.
Жандармерия немного дальше, через улицу, и по той глухой улице войска не идут. Устроить туда своего человека просто невозможно, даже мне. У них там свой переводчик: военный и настоящий немец. А тут - сиди, смотри на улицу и только запоминай. А они же идут!.. День и ночь идут... Кроме того, ты же знаешь по-ихнему. Забежит к Дитриху из колонны какой-нибудь офицер, что-то спросит, что-то скажет. Придет письмо, приказ, кто-нибудь и на ночь останется... Подслушаешь, прочтешь, увидишь... Однажды у него какой-то оберет ночевал. Чуть ли не командир дивизии... Ну, сама скажи, имеем ли мы право оставить такое место пустым?.. Одним словом, капитан приказал нам, а я, выходит, должен приказать тебе - раз; потом - я же тебя все равно "продал" и утром пообещал привести в комендатуру - два, и, может, я из-за тебя и грех на душу взял, одному только повредил, а другому жизнь совсем загубил - это тебе три.
Четвертое - не черту в зубы тебя бросают. Кучер у Дитриха, Федор Гуля, - наш. Валерик Нечитайло в полиции, напротив комендатуры, - наш. И оба подчиняются тебе.
Должны слушаться каждого слева твоего. Ну, а пятое...
Пятым должен был быть сам Макогон. Но он подумал и умолк. На него в этом деле надежда небольшая.
У него и своих забот было по горло. Одной лишь разведкой в его положении не проживешь. Все эти группы, отряды, десанты корми да перепрятывай, немецкую эвакуацию срывай, детей, если не всех, то хоть половину, от немецкой каторги спасай, семьи красноармейцев хоть как-то поддерживай... И... господи! Опять же и немцам как-то служи, не говоря о более важных заданиях. А ведь только пить с теми шефами, жандармами, комендантами и всякими проезжими грабителями - пить и не спиваться! сколько времени, сил и здоровья на это уходит!
Так...
- ...Собственно, здесь уже и не пятое... Тут еще, хочу сказать тебе, кого незнакомого, даже из десанта, сюда не возмешь. Кого-то малограмотного - хоть людей хороших и полно вокруг - не посадишь... Да и сколько их, этих десантников?! Им бы успеть подсчитать и зашифровать... - И закончил так, будто все уже было до конца решено и согласовано: - А сведения передавай, как будет удобнее: когда - Гуле, когда - Валерику, а когда-то и мне. Я у Дитриха бываю частенько, так что ты не унывай. А Гуля - ведь он только кажется с виду таким, а в голове трехзначное на трехзначное моментально перемножит!.. Так-то, Яринка!..
А какой грех на душу взял, так Макогон и не рассказал Яринке. А взять взял. Должен был, чтобы как-то определить Яринку к коменданту. Ведь ни Гуля, пристроенный кучером еще при одном из прежних комендантов, ни Валерик Нечитайло, совсем еще юный, неполных семнадцать и в полиции только недавно, такого дела, на таком важном его этапе сами обеспечить не могли.
А переводчик у коменданта, по сравнению с самим Дитрихом Вольфом, был настоящий оборотень! Будто и не бил и не калечил никого, но уж такая канцелярская душа - не человек, а пронумерованная книга с параграфами. Его, бывало, даже мертвецки пьяного не обойдешь, такой был рьяный и преданный немцам этот фольксдойч из местных кооператоров Мусий Менш.
И что самое неприятное-чересчур уж был недоверчив и осторожен. Всем не доверял, чуть ли и самому коменданту. А о нем, Макогоне, и говорить нечего!.. Взглянет как-то снизу, исподлобья, и криво усмехнется: "Что-то вы очень грамотны, пане Макогон, для сельского старосты..." Да еще и головой покачает. Уж на что заместитель Дитриха Кугель, принципиально считавший, что ьадо без предупреждения расстреливать каждую вторую "славянскую швайн", так и тот принимал Макогона за друга. А Мусий, можно сказать, "свой", только фамилия какая-то ч\жая... Ну, да хоть и недаром подозревал...
Не очень, правда, вежливо, но все-таки пришлось Макогону его убрать. Еще и вышло так чисто, будто в самом деле пьяный человек сдуру под грузовую машину угодчл. А на машине немцы ехали. Что с них возьмешь?!
Потом Дитрих нашел себе, как на грех, какую-то старенькую учительницу немецкого языка. Но стоило ей получить обычное письмо с угрозой и советом захворать, как старуха тотчас послушалась этого совета. Одно только жаль очень всерьез приняла к сердцу это письмо и захворала вправду и надолго.
Так подошла Яринкина очередь. Макогон пообещал Дитриху, который остался один после того, как Кугеля отправили на фронт, обеспечить его настоящим переводчиком. Пообещал и слово свое сдержал. Привел девушку, а не какого-то там пьянчужку. К тому же и внешне приятную, и вежливую, и образованную. И посмотреть, и поговорить, и послушать интересно в такой глуши, да и в такой тревоге.
.. Дитрих, как это сразу выяснилось, был достаточно образованный и не нацист, вроде и не хам. Наоборот, учтивый. И - если бы Яринка не так остро, еще до того, его не возненавидела - даже в чем-то приятный человек...
Одним словом, если бы для мирного времени - человек как человек.
Только от скуки и безделья, от тревог и душевной сумятицы тянуло его на разговоры больше, чем хотелось Яринке. А в разговорах (сознательно или несознательно)
он ставил ее порой в сложное положение своей, совсем ей ненужной, откровенностью. Ненужной еще и потому, что одним из важнейших правил, которого она придержкврлась по совету старших и которое и сама, если не разумом, то инстинктом поняла, было: никогда и ни о чем не расспрашивать Дитриха. Ничто, кроме служебных обязанностей, не должно ее интересовать. И особенно - фронт, положение немецких армий да и все, что касается "политики".
Живет, мол, себе такая дурочка - немного знает понемецки, зачем-то перед самым освобождением района полезла (сдуру, не иначе) в переводчицы, - пусть и живет. . Мало ли каких людей на свете не бывает!
А ему, особенно когда выпьет, в такое ее растительное существование и восприятие окружающего мира верить не хочется, и "легенду" ее о панско-трагическом происхождении он пропускает мимо ушей. А тут еще и работы, собственно, никакой, кроме символической (на всякий случаи, конечно) подготовки к эвакуации.
Вот и сидит Яринка за низеньким столиком возле окна, время от времени поглядывает на улицу, всю в лужах, залитую жидкой грязню и забитую машинами, и одним пальчиком по латинским буквам пишущей машинки отстукивает с ужасными ошибками, к чему Дитрих относится с философским спокойствием. Потом всякие приказы она все равно переведет и размножит по-украински.
"Всем! Всем! Всем! Старостам сельуправ, общественных хозяйств, государственных учреждений, мельниц, крупорушек, пекарен, магазинов, складов и т. д. Немедленно под личную ответственность привести в порядок и подготовить к полной эвакуации все подчиненные вам...
Все, что состоит в вашем распоряжении, - зерно, мука, тракторы, машины и т. д. и т. д. В случае невыполнения - расстрел на месте..."
Яринка ко всему тому, что пишет, относится так же безразлично. Во-первых, ей каждый раз надо не сбиться и после каждой сотни насчитанных военных машин поставить на клочке бумажки крошечную точку. После двадцати пушек пли танков - запятую... Эмблемы, какими немцы так любят украшать свои машины, запоминала и так. (Бывало, что целый день по улице продвигались одни "тигры".) А во-вторых, она очень хорошо знает, что у всех старост, управляющих, директоров и т. д., у каждого лично (и дома, и в учреждении) уже есть изготовленная типографским способом бумажка, начинающаяся точно так, как и эта:
"Всем! Всем! Всем!.. Председателям общественных хозяйств, госхозов и других учреждений!.. Все вы два года, по принуждению или по собственной воле, служите врагам своего народа, устраиваете себе на том сытую жкзнь... Теперь приходит этому конец. Пройдет еще некоторое время, и вы будете отвечать перед народом!
Чем вы оправдаете свою собачью службу у фашистов?..
Спасайте все от эвакуации, сохраните народное добро. Не дайте немцам вывезти машины, скот, хлеб..."
И подпись на той бумажке - "Молния".
Разница в отношении к своей работе между Яринпой и Дитрихом лишь в одном: девушка все знает, но побаивается - а что, ест и где-то найдется подлец и послушается Дитриховой бумажки, а Дитрих, побывав уже комендантом в нескольких районах, знает твердо: все немецкие машины увязли в грязи, все местные, советские тракторы, которые еще вчера были исправными, сегодня, как по команде, зышлм из строя и ждут ремонта. Выходит, альзо .. никакой эвакуации не будет. Тут бы как-то сообразить, чтобы хоть самому вовремя голову унести.
Вот почему Дитриху становится тоскливо. Он закуривает сигарету, подходит к окну, долго смотрит на забитую машинами, залитую черной невообразимой грязью улицу и, вдруг повернувшись всем корпусом к Яринке, спрашивает.
- Слушайте, фрейлейн Иринхен, вы скажите... только правду, есть ли здесь, на оккупированных территориях, хоть несколько, простите, туземцев, которые любили, понимаете, любили бы и уважали бы нас как немцев и как наци? А? Честно!..
- А почему же, - первые дни хитрила Яринка. - Я, например, очень люблю некоторые пьесы Шиллера, стихи Гёте и Гейне и немецкие романы. Ну... Келлермана, Генриха Манна, Вилли Бределя.
- Если принять во внимание наше очень недавнее знакомство, - усмехнулся Дитрих, - то.. Я совсем не знаю, кто это - Бредель?.. Слыхал о Манне, но., достаточно уже одного Гейне, чтобы считать ваш ответ слишком смелым...
Яринка в ответ на это лишь пожала плечами. А он продолжал дальше:
- Вы знаете о том, например, что Гейне еврей?..
- Для меня это не имеет значения. У нас здесь в местечке жило много евреев, и среди них у меня было много близких подруг. Над такими вопросами не было нужды задумываться, мы никогда и не задумывались
- Собственно, до какого-то времени, почти до самой войны, и я тоже... Я, как вам известно, жил и воспитывался в Чехии и сначала тоже не придавал этому значения... Однако вы не ответили на мой вопрос по существу.
- А разве отвечать на подобные вопросы входит в мои служебные обязанности?
Внутри у него что-то, бесспорно, накипало. Пробуждались, нарастали, тревожили какие-то мысли, но он не мог их как следует сформулировать. Иной раз подолгу задумывался, а иногда сам начинал рассказывать о том, что видел и слышал. Главное, что видел. Он был сравнительно еще очень молодым, но уже успел, как завоеватель, увидеть кроме Германии Чехию, Польшу, Францию, Бельгию. Побывал и в Италии и Румынии. И когда он рассказывал о Париже, Риме или Флоренции, слушать его было интересно, и Яринка, заслушавшись, порой и забывалась. Во Флоренции его внимание невольно привлекли знаменитые галереи Питти и Уффици, бессмертные творения Микеланджело и Челлини; Рим и Париж увлекли его будничной жизнью, людьми, обычаями, случаями фантастически смелых ("Теперь я имею "счастье" наблюдать такое, только в больших размерах, у вас") нападений французских патриотов на оккупантов.
- Еще у Наполеона я научился верить, что силой, даже враждебной, увлекаются, ибо она импонирует...
А тут... Меня удивляло, и я часто думал про себя, почему так яростно ненавидят сейчас в мире немцев? Прямо до смешного...
И он рассказал о случае, свидетелем которого был сам. Однажды почти все парижане ходили по городу с удилищами, так, словно все вдруг стали завзятыми рыбаками. Только значительно позже немцы узнали, что это была своеобразная демонстрация, поддержка какогото воззвания Де Голля по радио... Потому что само слово "голь" - означает что-то подобное удилищу.
- Просто удивительно, как нас ненавидят. Почему?
Вы не знаете или не хотите сказать, фрейлейн Иринхен?
- Не знаю, - категорически ответила Яринка, и он замолчал.
Когда Дитриху с Яринкой становилось скучно и позволяли его обязанности, он частенько исчезал в обществе начальника полиции Коропа, каких-то офицеров маршевых частей, кого-нибудь из жандармов и даже Макогона и возвращался не скоро и навеселе.
Но как бы он пьян ни был, веселее от этого никогда не становился. Наоборот, именно таким он ошеломлял девушку самыми неожиданными вопросами:
- Фрейлейн Иринхен, скажите, а вы не боитесь? - В его глазах загорались на один миг и сразу гасли какие-то дикие голодные искорки.
- А почему я должна бояться?
- Ну, к примеру, за меня, за...
- Это меня совсем не касается. И это "боюсь" снова же не входит в мои служебные обязанности.
- Айн момент! Вы меня не так поняли. Не за мою бедную голову, нет!.. О моей голове тут, наверное, никто не пожалеет. Но... вот за то, что вы пошли работать ко мне, что вы... как это говорят во Франции?.. (У вас для этого есть совсем другие слова!) Ага, вспомнил, коллаборационистка! И вот - придут сюда ваши, и тогда...
аллее капут! Не только таким, как я, но и вам. Да, да!..
Капут! Расстрел, смерть. В лучшем случае Сибирь или...
За меня... За то, что вы - коллаборационист и... как это у вас говорят: овтшарка! А? Вы не боитесь?
Это "овтшарка" было для Яринки словно выстрел.
И надо было приложить большие усилия, чтобы сдержаться, не дать ему пощечины или не плюнуть в пьяную, перекошенную усмешкой рожу. Но она сдерживалась.
Хотя позволяла и себе становиться на острие бритвы:
- А может, я совсем и не коллаборационистка?
- Тогда... кто же вы, дочь богатого польского помещика, расстрелянного большевиками?! - последние слова он произнес с нажимом, явно намекая на их "легендарность".
- Мало ли что! Вы сами как-то рассказывали, что среди французских партизан была даже одна русская княгиня.
- Ну и что?!
- А может, и я какая-нибудь партизанка или... разведчица? - глядя ему прямо в глаза, выпалила она.
Дитрих с минуту молчал, а потом разразился по-настоящему веселым смехом.
- А что вы думаете! - выкрикнул он сквозь смех. - Возможно, что и так! Только какой я объект для разведки? Да и наконец, фрейлейн Иринхен... Все равно!
Аллее капут, и все это меня не интересует. Это - дело гестапо, жандармов, а по мне, можете действовать прямо. Советую вам только остерегаться Бухмана, Коропа и особенно этого, как его?.. Мак-кма... Макогона... О-о-о!
Этого следует остерегаться особенно! Несмотря на то что он ваш близкий знакомый или даже друг...
И снова разразился веселым смехом.
Чем дальше, тем он чаще возвращался пьяным. Иногда предлагал выпить "чего-то легонького" и ей. И когда девушка решительно отказывалась, осуждающе махал рукой, наливал себе и снова повторял слова, которые уже стали у него навязчивыми:
- Э!.. Аллес капут!
И чем дальше, тем чаще вспыхивали в его пьяных глазах тревожные, дикие и голодные огоньки. И Яринки, когда Дитрих бывал в таком состоянии, просила Гулю, чтобы ют, управившись с лошадьми, всегда сидел в конторе, ближе к кабинету, и сразу появлялся на ее оклик.
Дитриху, когда он как-то случайно услыхал такой ее приказ, объяснила:
- Мало ли что!.. Просто для удобства пана коменданта.
- О-о-о! - посмеиваясь, поводил пальцем перед своим носом Дитрих. - Я уже и вправду начинаю верить, что вы разведчица, фрейлейн Иринхен.
- Вы просто все больше и больше пьете, - ответила ему Яринка. - Вы что, боитесь, пан комендант? Вам страшно?..
- О-о-о! Фрейлейн Иринхен, да вы читаете в людских душах... Вы же и сами не понимаете, как близко стоите к истине... Я, знаете, уже столько насмотрелся за последние два года. И в этом Корсуньском "котле" варится, кажется мне, очень плохое для нас варево!
- А меня ваши котлы и кувшины совсем не интересуют!
Иногда, больше для виду, они с Дитрихом садились в фаэтон и, преодолевая немыслимую грязь ("Такое я встретил только у вас, фрейлейн Иринхен. Такой чернозем можно мазать на хлеб вместо масла или этой, как это... руська икра!.."), ехали в какое-нибудь из готовившихся к эвакуации хозяйств или предприятий. То были самые тяжелые и самые сложные минуты в теперешней Яринкиной жизни: она вынуждена было показываться рядом с немецким комендантом в позорной роли его переводчицы, и те часы или несколько десятков часов отрывали ее от центральной дороги, от главного ее дела.
В другие часы она постоянно следила за улицей, ибо жила при комендатуре в маленькой комнатке вместе со старушкой вдовой - кухаркой.
В "общественном хозяйстве" - бывшем колхозе, на МТС, мельнице или складе Дитриха всегда льстиво встречал сам управляющий или директор, обычно какая-нибудь старая лиса - кладовщик из тех, которые всю жизнь и при любых обстоятельствах ишут себе легкой жизни, уголка потеплее да куска хлеба послаще... Они еще издалека снимали шапки или фуражки, прежде всего предлагали угощения, избегая взгляда коменданта, уверяли, что все, аллее, будет гут, что - на всякий случай - скот и имущество готовы. Они даже пробовали ухмыляться мертвыми, кислыми усмешками, поняв, что прогадали, что попали в положение, когда не только тепленького местечка, но и головы лишишься, если не от этих, то от тех.
Но когда вот здесь, вот сейчас, уже соглашаясь разумом с Макогоном и осознавая всю безвыходность положения, ока машинально коснулась рукой отворота и невольно уколола себе палец... она не могла воспринять, охватить чувством, всем своим существом того положения, в котором должна оказаться, и в ту минуту искренне верила, что ей и вправду лучше пойти на какой-то самый отчаянный поступок и умереть. Наступит конец. И не надо будет выбирать.
"Да, смерть!" - снова, уже сердито и нервно дернула она себя за отворот, снова слегка укололась о булавку и вдруг (порой не знаешь, благодаря какому механизму всплывают и связываются между собой давние и настоящие, этой секунды, мысли!) подумала: "Смерть? Снова о смерти?.." Ведь когда она зашла в скальновский культмаг и взяла в руки этот значок, который давно стал для нее не просто значком, а символом, смыслом всего, за что она боролась, именно тогда, думая о нем, она и выбросила из головы мысль о смерти, преодолела впервые со времени похорон мамы отвращение к жизни, какое-то безволие, отсутствие интереса ко всему живому до самой глубины впервые в жизни пораженной смертью детской еще души. "С моего духа печатью..."
Но... У всякого своя судьба и свое представление о собственном пути. У нее оно связывалось еще и с Лесиными словами - не быть "только дождиком осенним, пылать или жечь, но не вялить", где-то на черных дорогах Уленшпигелей с горячим пеплом Клааса, что стучит и стучит в смелое и, главное, открытое сердце.
Она совсем не боялась того, что ей предлагали. Она только горько, жгуче стыдилась и просто не представляла себя в такой роли... А так... Она, собственно, почти свыклась, срослась с мыслью, что ее когда-нибудь могут и раскрыть точно так же, как и любого другого. Не она первая, не она последняя. И даже в том случае, если и не посчастливится умереть сразу, а придется... что придется, она тоже хорошо понимает! - все равно! Она готова, она знает, что сможет выдержать и выдержит это... Мысленно она всегда готова была ко всему, закаляла дух, волю, характер, приучала себя презирать смерть и презирать врага. И думала порой: "Вот хожу я, такая маленькая, незаметная, и смеюсь им в лицо. Меченные моим взглядом "леопарды", "пантеры" и "тигры", не ведая о том, идут, словно по моей воле, прямо под огонь наших пушек и наших бомб. И что они могут мне сделать? Мне - девушке, которая может подойти вот к тому самому грозному офицеру и с презрением взглянуть ему прямо в глаза.
А он и не подумает ничего... Ведь кроме того, что я девушка, я же еще и безоружная, хотя на самом деле владею оружием в тысячу раз более могучим, чем он, несмотря на то, что в эту минуту могу противопоставить ему, им только свою выдержку и характер".
И она, проходя каждый день сквозь десятки опасностей, закаляя себя, совсем перестала бояться гитлеровцев и держалась так спокойно, так уверенно и просто, что никому и в голову не приходило не то чтобы проверять, а даже заподозрить ее в чем-нибудь.
Она научилась не выдавать себя ни одним движением, тенью на лице и тогда, когда видела муки, а то и смерть своих людей. Ее хорошенькое, но строгое лицо только каменело, становилось непроницаемым, а в голове билась одна-единственная мысль: "Спокойно... Спокойно... Я должна сохранять полнейшее спокойствие и запомнить, запомнить им также и это!" Наконец, она могла позволить себе даже кому-нибудь из них усмехнуться (или скривиться где им там в этом разобраться!). Но быть постоянно с одним из них, играть свою роль ежесекундно, без перерыва и отдыха, разговаривать о чем-то с ним...
о чем-то будничном, а то и веселом... с врагом, в то время когда вокруг страдание и слезы. И главное - все будут видеть ее рядом с фашистом, все будут думать... И что самое важное - она будет знать и все время чувствовать, что они думают. И она - это понимал не только Макогон, капитан или Цимбал, - нет, она сама понимала, какая она еще молодая, зеленая для такой роли!..
Еще не увидев, не представляя себе, какой он (да и не пытаясь представить это!), Яринка люто, со всей злостью, на какую только была способна, возненавидела того крайсландвирта ненавистью, которой хватило бы не то что на одного, а может, и на всех гитлеровцев.
Ненавидела тем яростнее, что знала: другого выхода не было. Наступил такой, пожалуй, единственный в жизни момент, когда можно вслух сказать об этом самыми торжественными, самыми громкими словами: ее звала Родина!.. Действительно звала и требовала ее помощи...
Тысячи и тысячи людей, которые могли бы остаться в живых, тысячи и тысячи людей, которые могли бы благодаря Яринке, ее скромной роли не осиротеть, не овдоветь, требовали ее помощи.
Конечно, тогда, в сумрачной, до сизого тумана прокуренной Макогоном кухоньке, Яринка такими громкими словами не думала. Но ощущала и чувствовала, наверное, именно так.
Зима сорок четвертого года закончилась еще в начале января. О грунтовых дорогах, проселках нечего было и думать. Наши части наступали напрямик, по бездорожью, не разбирая ни дорог, ни меж, и не то что машины или там подводы, - кони, солдаты, пехота увязали чуть ли не до колен на размокшей стерне, зеленых коврах озими, пышных, будто пшеничное тесто, пашнях.
Страшным было для гитлеровцев это отступление.
Позади их спешенных колонн, или, собственно говоря, толп злых, измученных, по уши грязных солдат, оставались не дороги, а реки, настоящие, глубокие реки исколесозанной на метровую глубину грязи, загроможденной - по двенадцать - шестнадцать рядов на протяжении десятков километров - разбитой, обгорелой, а то и уцелевшей техникой.
На двадцать восьмое января немецкие войска, попавшие в огромный "котел" на древней, овеянной славой полков Богдана Хмельницкого, корсуньской земле, были полностью окружены нашими войсками. Советское командование начало грандиозную операцию по расчленению и полной ликвидации большой группы немецких войск, которые хотя и яростно огрызались, но уже обессилели и выдохлись.
И тогда из далеких и близких тылов на прорыв и спасениз окруженных Гитлер бросил новые, свежие подкрепления, чтобы любой ценой попытаться разорвать грозное кольцо и вывести свои части.
Районы - Подлесненскнй, Новобайракский, Терногородскпй, Скальновский стали в сущности боевой зоной, ближайшим тылом фашистских войск.
А по двум оставшимся в этой зоне мощеным и шоссейным дорогам день и ночь рвались к фронту, с ходу бросаясь в бой, батальоны, полки и механизированные корпуса, оснащенные танками, скорострельными пушками, дальнобойной и сверхмощной артиллерией, вооруженные до зубов.
И где-то там, - может, в ста километрах, а то и ближе, - советское командование должно было знать не только ежедневно, но и ежеминутно о местонахождении, количестве, вооружении, боеспособности, номерах и названиях воинских частей врага на марше, готовя им соответствующую встречу.
Одним словом, где-то здесь, в этом месте и в эти дни, на шоссе, которое перерезало Подлесное, Терногородку и Новые Байраки, должны быть глаза и уши наших армий, воевавших на корсуньском поле. И они, разумеется, были. А среди них люди Макогона, десантная группа капитана Сапожникова, которая должна была обеспечить операцию "Молния-один", бросив на разведку в зоне Новых Байраков все, что только могло быть в ее распоряжении, - несколько замаскированных групп "Молнии", иную, более глубокую разведывательную агентуру и, собственно, все население, с нетерпением ждавшее своего освобождения. Действовать приходилось в условиях жесточайшего прифронтового режима, самого бдительного надзора немецкой контрразведки и больших карательных экспедиций, которые рьяно очищали ближайшие тылы от партизан, подпольщиков, советских разведчиков и всех других, кто хоть в чем-то, хоть немного был заподозрен.
И здесь, собственно, шла война, то тихая, невидимая, как поиски разведывательных групп в лесу или на поле в глухую полночь, а то и настоящая, гулкая, прорываясь порой открытым, молниеносным боем, диверсионным взрывом, нападением на полицию или жандармерию.
...Макогон закуривает новую сигарету, и, когда выпускает из носа дым, за дымом его почти не видно.
- Ты же пойми, наконец, сейчас на это дело брошено все. Ты же не одна, но, может, одна из самых главных.
Ты только посмотри. - Он снова встает, подходит к столу и чертит на скатерти большим, согнутым пальцем невидимую карту. - Наша дорога для них, может, самая важная. Ни на пашкю, ни в речку, ни в лес немцы не полезут. А дорога идет через самый центр. Ты только погляди:
окна комендатуры и райуправы смотрят прямо на шоссейку. Сиди у Днтрнха возле окна и смотри на улицу.
Все равно у него теперь работы никакой нет. Разве что чемоданы укладывать. Напротив твоих окон - полиция.
Жандармерия немного дальше, через улицу, и по той глухой улице войска не идут. Устроить туда своего человека просто невозможно, даже мне. У них там свой переводчик: военный и настоящий немец. А тут - сиди, смотри на улицу и только запоминай. А они же идут!.. День и ночь идут... Кроме того, ты же знаешь по-ихнему. Забежит к Дитриху из колонны какой-нибудь офицер, что-то спросит, что-то скажет. Придет письмо, приказ, кто-нибудь и на ночь останется... Подслушаешь, прочтешь, увидишь... Однажды у него какой-то оберет ночевал. Чуть ли не командир дивизии... Ну, сама скажи, имеем ли мы право оставить такое место пустым?.. Одним словом, капитан приказал нам, а я, выходит, должен приказать тебе - раз; потом - я же тебя все равно "продал" и утром пообещал привести в комендатуру - два, и, может, я из-за тебя и грех на душу взял, одному только повредил, а другому жизнь совсем загубил - это тебе три.
Четвертое - не черту в зубы тебя бросают. Кучер у Дитриха, Федор Гуля, - наш. Валерик Нечитайло в полиции, напротив комендатуры, - наш. И оба подчиняются тебе.
Должны слушаться каждого слева твоего. Ну, а пятое...
Пятым должен был быть сам Макогон. Но он подумал и умолк. На него в этом деле надежда небольшая.
У него и своих забот было по горло. Одной лишь разведкой в его положении не проживешь. Все эти группы, отряды, десанты корми да перепрятывай, немецкую эвакуацию срывай, детей, если не всех, то хоть половину, от немецкой каторги спасай, семьи красноармейцев хоть как-то поддерживай... И... господи! Опять же и немцам как-то служи, не говоря о более важных заданиях. А ведь только пить с теми шефами, жандармами, комендантами и всякими проезжими грабителями - пить и не спиваться! сколько времени, сил и здоровья на это уходит!
Так...
- ...Собственно, здесь уже и не пятое... Тут еще, хочу сказать тебе, кого незнакомого, даже из десанта, сюда не возмешь. Кого-то малограмотного - хоть людей хороших и полно вокруг - не посадишь... Да и сколько их, этих десантников?! Им бы успеть подсчитать и зашифровать... - И закончил так, будто все уже было до конца решено и согласовано: - А сведения передавай, как будет удобнее: когда - Гуле, когда - Валерику, а когда-то и мне. Я у Дитриха бываю частенько, так что ты не унывай. А Гуля - ведь он только кажется с виду таким, а в голове трехзначное на трехзначное моментально перемножит!.. Так-то, Яринка!..
А какой грех на душу взял, так Макогон и не рассказал Яринке. А взять взял. Должен был, чтобы как-то определить Яринку к коменданту. Ведь ни Гуля, пристроенный кучером еще при одном из прежних комендантов, ни Валерик Нечитайло, совсем еще юный, неполных семнадцать и в полиции только недавно, такого дела, на таком важном его этапе сами обеспечить не могли.
А переводчик у коменданта, по сравнению с самим Дитрихом Вольфом, был настоящий оборотень! Будто и не бил и не калечил никого, но уж такая канцелярская душа - не человек, а пронумерованная книга с параграфами. Его, бывало, даже мертвецки пьяного не обойдешь, такой был рьяный и преданный немцам этот фольксдойч из местных кооператоров Мусий Менш.
И что самое неприятное-чересчур уж был недоверчив и осторожен. Всем не доверял, чуть ли и самому коменданту. А о нем, Макогоне, и говорить нечего!.. Взглянет как-то снизу, исподлобья, и криво усмехнется: "Что-то вы очень грамотны, пане Макогон, для сельского старосты..." Да еще и головой покачает. Уж на что заместитель Дитриха Кугель, принципиально считавший, что ьадо без предупреждения расстреливать каждую вторую "славянскую швайн", так и тот принимал Макогона за друга. А Мусий, можно сказать, "свой", только фамилия какая-то ч\жая... Ну, да хоть и недаром подозревал...
Не очень, правда, вежливо, но все-таки пришлось Макогону его убрать. Еще и вышло так чисто, будто в самом деле пьяный человек сдуру под грузовую машину угодчл. А на машине немцы ехали. Что с них возьмешь?!
Потом Дитрих нашел себе, как на грех, какую-то старенькую учительницу немецкого языка. Но стоило ей получить обычное письмо с угрозой и советом захворать, как старуха тотчас послушалась этого совета. Одно только жаль очень всерьез приняла к сердцу это письмо и захворала вправду и надолго.
Так подошла Яринкина очередь. Макогон пообещал Дитриху, который остался один после того, как Кугеля отправили на фронт, обеспечить его настоящим переводчиком. Пообещал и слово свое сдержал. Привел девушку, а не какого-то там пьянчужку. К тому же и внешне приятную, и вежливую, и образованную. И посмотреть, и поговорить, и послушать интересно в такой глуши, да и в такой тревоге.
.. Дитрих, как это сразу выяснилось, был достаточно образованный и не нацист, вроде и не хам. Наоборот, учтивый. И - если бы Яринка не так остро, еще до того, его не возненавидела - даже в чем-то приятный человек...
Одним словом, если бы для мирного времени - человек как человек.
Только от скуки и безделья, от тревог и душевной сумятицы тянуло его на разговоры больше, чем хотелось Яринке. А в разговорах (сознательно или несознательно)
он ставил ее порой в сложное положение своей, совсем ей ненужной, откровенностью. Ненужной еще и потому, что одним из важнейших правил, которого она придержкврлась по совету старших и которое и сама, если не разумом, то инстинктом поняла, было: никогда и ни о чем не расспрашивать Дитриха. Ничто, кроме служебных обязанностей, не должно ее интересовать. И особенно - фронт, положение немецких армий да и все, что касается "политики".
Живет, мол, себе такая дурочка - немного знает понемецки, зачем-то перед самым освобождением района полезла (сдуру, не иначе) в переводчицы, - пусть и живет. . Мало ли каких людей на свете не бывает!
А ему, особенно когда выпьет, в такое ее растительное существование и восприятие окружающего мира верить не хочется, и "легенду" ее о панско-трагическом происхождении он пропускает мимо ушей. А тут еще и работы, собственно, никакой, кроме символической (на всякий случаи, конечно) подготовки к эвакуации.
Вот и сидит Яринка за низеньким столиком возле окна, время от времени поглядывает на улицу, всю в лужах, залитую жидкой грязню и забитую машинами, и одним пальчиком по латинским буквам пишущей машинки отстукивает с ужасными ошибками, к чему Дитрих относится с философским спокойствием. Потом всякие приказы она все равно переведет и размножит по-украински.
"Всем! Всем! Всем! Старостам сельуправ, общественных хозяйств, государственных учреждений, мельниц, крупорушек, пекарен, магазинов, складов и т. д. Немедленно под личную ответственность привести в порядок и подготовить к полной эвакуации все подчиненные вам...
Все, что состоит в вашем распоряжении, - зерно, мука, тракторы, машины и т. д. и т. д. В случае невыполнения - расстрел на месте..."
Яринка ко всему тому, что пишет, относится так же безразлично. Во-первых, ей каждый раз надо не сбиться и после каждой сотни насчитанных военных машин поставить на клочке бумажки крошечную точку. После двадцати пушек пли танков - запятую... Эмблемы, какими немцы так любят украшать свои машины, запоминала и так. (Бывало, что целый день по улице продвигались одни "тигры".) А во-вторых, она очень хорошо знает, что у всех старост, управляющих, директоров и т. д., у каждого лично (и дома, и в учреждении) уже есть изготовленная типографским способом бумажка, начинающаяся точно так, как и эта:
"Всем! Всем! Всем!.. Председателям общественных хозяйств, госхозов и других учреждений!.. Все вы два года, по принуждению или по собственной воле, служите врагам своего народа, устраиваете себе на том сытую жкзнь... Теперь приходит этому конец. Пройдет еще некоторое время, и вы будете отвечать перед народом!
Чем вы оправдаете свою собачью службу у фашистов?..
Спасайте все от эвакуации, сохраните народное добро. Не дайте немцам вывезти машины, скот, хлеб..."
И подпись на той бумажке - "Молния".
Разница в отношении к своей работе между Яринпой и Дитрихом лишь в одном: девушка все знает, но побаивается - а что, ест и где-то найдется подлец и послушается Дитриховой бумажки, а Дитрих, побывав уже комендантом в нескольких районах, знает твердо: все немецкие машины увязли в грязи, все местные, советские тракторы, которые еще вчера были исправными, сегодня, как по команде, зышлм из строя и ждут ремонта. Выходит, альзо .. никакой эвакуации не будет. Тут бы как-то сообразить, чтобы хоть самому вовремя голову унести.
Вот почему Дитриху становится тоскливо. Он закуривает сигарету, подходит к окну, долго смотрит на забитую машинами, залитую черной невообразимой грязью улицу и, вдруг повернувшись всем корпусом к Яринке, спрашивает.
- Слушайте, фрейлейн Иринхен, вы скажите... только правду, есть ли здесь, на оккупированных территориях, хоть несколько, простите, туземцев, которые любили, понимаете, любили бы и уважали бы нас как немцев и как наци? А? Честно!..
- А почему же, - первые дни хитрила Яринка. - Я, например, очень люблю некоторые пьесы Шиллера, стихи Гёте и Гейне и немецкие романы. Ну... Келлермана, Генриха Манна, Вилли Бределя.
- Если принять во внимание наше очень недавнее знакомство, - усмехнулся Дитрих, - то.. Я совсем не знаю, кто это - Бредель?.. Слыхал о Манне, но., достаточно уже одного Гейне, чтобы считать ваш ответ слишком смелым...
Яринка в ответ на это лишь пожала плечами. А он продолжал дальше:
- Вы знаете о том, например, что Гейне еврей?..
- Для меня это не имеет значения. У нас здесь в местечке жило много евреев, и среди них у меня было много близких подруг. Над такими вопросами не было нужды задумываться, мы никогда и не задумывались
- Собственно, до какого-то времени, почти до самой войны, и я тоже... Я, как вам известно, жил и воспитывался в Чехии и сначала тоже не придавал этому значения... Однако вы не ответили на мой вопрос по существу.
- А разве отвечать на подобные вопросы входит в мои служебные обязанности?
Внутри у него что-то, бесспорно, накипало. Пробуждались, нарастали, тревожили какие-то мысли, но он не мог их как следует сформулировать. Иной раз подолгу задумывался, а иногда сам начинал рассказывать о том, что видел и слышал. Главное, что видел. Он был сравнительно еще очень молодым, но уже успел, как завоеватель, увидеть кроме Германии Чехию, Польшу, Францию, Бельгию. Побывал и в Италии и Румынии. И когда он рассказывал о Париже, Риме или Флоренции, слушать его было интересно, и Яринка, заслушавшись, порой и забывалась. Во Флоренции его внимание невольно привлекли знаменитые галереи Питти и Уффици, бессмертные творения Микеланджело и Челлини; Рим и Париж увлекли его будничной жизнью, людьми, обычаями, случаями фантастически смелых ("Теперь я имею "счастье" наблюдать такое, только в больших размерах, у вас") нападений французских патриотов на оккупантов.
- Еще у Наполеона я научился верить, что силой, даже враждебной, увлекаются, ибо она импонирует...
А тут... Меня удивляло, и я часто думал про себя, почему так яростно ненавидят сейчас в мире немцев? Прямо до смешного...
И он рассказал о случае, свидетелем которого был сам. Однажды почти все парижане ходили по городу с удилищами, так, словно все вдруг стали завзятыми рыбаками. Только значительно позже немцы узнали, что это была своеобразная демонстрация, поддержка какогото воззвания Де Голля по радио... Потому что само слово "голь" - означает что-то подобное удилищу.
- Просто удивительно, как нас ненавидят. Почему?
Вы не знаете или не хотите сказать, фрейлейн Иринхен?
- Не знаю, - категорически ответила Яринка, и он замолчал.
Когда Дитриху с Яринкой становилось скучно и позволяли его обязанности, он частенько исчезал в обществе начальника полиции Коропа, каких-то офицеров маршевых частей, кого-нибудь из жандармов и даже Макогона и возвращался не скоро и навеселе.
Но как бы он пьян ни был, веселее от этого никогда не становился. Наоборот, именно таким он ошеломлял девушку самыми неожиданными вопросами:
- Фрейлейн Иринхен, скажите, а вы не боитесь? - В его глазах загорались на один миг и сразу гасли какие-то дикие голодные искорки.
- А почему я должна бояться?
- Ну, к примеру, за меня, за...
- Это меня совсем не касается. И это "боюсь" снова же не входит в мои служебные обязанности.
- Айн момент! Вы меня не так поняли. Не за мою бедную голову, нет!.. О моей голове тут, наверное, никто не пожалеет. Но... вот за то, что вы пошли работать ко мне, что вы... как это говорят во Франции?.. (У вас для этого есть совсем другие слова!) Ага, вспомнил, коллаборационистка! И вот - придут сюда ваши, и тогда...
аллее капут! Не только таким, как я, но и вам. Да, да!..
Капут! Расстрел, смерть. В лучшем случае Сибирь или...
За меня... За то, что вы - коллаборационист и... как это у вас говорят: овтшарка! А? Вы не боитесь?
Это "овтшарка" было для Яринки словно выстрел.
И надо было приложить большие усилия, чтобы сдержаться, не дать ему пощечины или не плюнуть в пьяную, перекошенную усмешкой рожу. Но она сдерживалась.
Хотя позволяла и себе становиться на острие бритвы:
- А может, я совсем и не коллаборационистка?
- Тогда... кто же вы, дочь богатого польского помещика, расстрелянного большевиками?! - последние слова он произнес с нажимом, явно намекая на их "легендарность".
- Мало ли что! Вы сами как-то рассказывали, что среди французских партизан была даже одна русская княгиня.
- Ну и что?!
- А может, и я какая-нибудь партизанка или... разведчица? - глядя ему прямо в глаза, выпалила она.
Дитрих с минуту молчал, а потом разразился по-настоящему веселым смехом.
- А что вы думаете! - выкрикнул он сквозь смех. - Возможно, что и так! Только какой я объект для разведки? Да и наконец, фрейлейн Иринхен... Все равно!
Аллее капут, и все это меня не интересует. Это - дело гестапо, жандармов, а по мне, можете действовать прямо. Советую вам только остерегаться Бухмана, Коропа и особенно этого, как его?.. Мак-кма... Макогона... О-о-о!
Этого следует остерегаться особенно! Несмотря на то что он ваш близкий знакомый или даже друг...
И снова разразился веселым смехом.
Чем дальше, тем он чаще возвращался пьяным. Иногда предлагал выпить "чего-то легонького" и ей. И когда девушка решительно отказывалась, осуждающе махал рукой, наливал себе и снова повторял слова, которые уже стали у него навязчивыми:
- Э!.. Аллес капут!
И чем дальше, тем чаще вспыхивали в его пьяных глазах тревожные, дикие и голодные огоньки. И Яринки, когда Дитрих бывал в таком состоянии, просила Гулю, чтобы ют, управившись с лошадьми, всегда сидел в конторе, ближе к кабинету, и сразу появлялся на ее оклик.
Дитриху, когда он как-то случайно услыхал такой ее приказ, объяснила:
- Мало ли что!.. Просто для удобства пана коменданта.
- О-о-о! - посмеиваясь, поводил пальцем перед своим носом Дитрих. - Я уже и вправду начинаю верить, что вы разведчица, фрейлейн Иринхен.
- Вы просто все больше и больше пьете, - ответила ему Яринка. - Вы что, боитесь, пан комендант? Вам страшно?..
- О-о-о! Фрейлейн Иринхен, да вы читаете в людских душах... Вы же и сами не понимаете, как близко стоите к истине... Я, знаете, уже столько насмотрелся за последние два года. И в этом Корсуньском "котле" варится, кажется мне, очень плохое для нас варево!
- А меня ваши котлы и кувшины совсем не интересуют!
Иногда, больше для виду, они с Дитрихом садились в фаэтон и, преодолевая немыслимую грязь ("Такое я встретил только у вас, фрейлейн Иринхен. Такой чернозем можно мазать на хлеб вместо масла или этой, как это... руська икра!.."), ехали в какое-нибудь из готовившихся к эвакуации хозяйств или предприятий. То были самые тяжелые и самые сложные минуты в теперешней Яринкиной жизни: она вынуждена было показываться рядом с немецким комендантом в позорной роли его переводчицы, и те часы или несколько десятков часов отрывали ее от центральной дороги, от главного ее дела.
В другие часы она постоянно следила за улицей, ибо жила при комендатуре в маленькой комнатке вместе со старушкой вдовой - кухаркой.
В "общественном хозяйстве" - бывшем колхозе, на МТС, мельнице или складе Дитриха всегда льстиво встречал сам управляющий или директор, обычно какая-нибудь старая лиса - кладовщик из тех, которые всю жизнь и при любых обстоятельствах ишут себе легкой жизни, уголка потеплее да куска хлеба послаще... Они еще издалека снимали шапки или фуражки, прежде всего предлагали угощения, избегая взгляда коменданта, уверяли, что все, аллее, будет гут, что - на всякий случай - скот и имущество готовы. Они даже пробовали ухмыляться мертвыми, кислыми усмешками, поняв, что прогадали, что попали в положение, когда не только тепленького местечка, но и головы лишишься, если не от этих, то от тех.