Ходила, делая свое, как думалось самой, небольшое, хотя и нужное дело. И жаждала действий более значительных, не будничных, более героических, утешала себя и была даже горда тем, что так и не нарушила данного самой себе слова - ничего, буквально ничего не делать на пользу оккупантам. "И не буду делать, не буду работать с ними и на них ни при каких обстоятельствах", - повторила упрямо, так до конца и не представляя, что такое жизнь, что может она порой сделать с человеком.
Ходила новым, неуловимым Тилем Уленшпигелем, с застывшей, даже холодновато-загадочной улыбкой на губах, и пепел Дмитра, пепел всех расстрелянных, убитых, повешенных и замученных, пепел Клааса постоянно стучал в ее сердце.
И так до того рассветного часа, когда первой случайно увидела запутавшийся в ветвях дуба парашют и под ним
светловолосую девушку Настю. Наши в те дни выходили (или уже вышли) на линию Днепра в его нижнем течении и сбросили среди других и в этих местах небольшой разведывательный десант. И именно тогда жестокая действительность не посчиталась с ее хотя и твердым, но подетски наивным взглядом на жизнь.
...Нет, она недаром так любила своего отца! А с того времени любит еще больше. Она по-настоящему восхищается им, гордится, с удивлением не раз думала: как и откуда берется у него в самую опасную минуту спокойствие, выдержка и находчивость?..
Где-то Яринка читала, что Наполеон проявлял наибольшее спокойствие и выдержку в самые опасные минуты своей жизни, когда его судьба висела буквально на волоске. В такой обстановке он не только не волновался, а его даже клонило... клонило ко сну... Такое Яринка узнала о Наполеоне, но что-то не верилось ей, чтобы потянуло императора ко сну, если бы его вот так, как ее отца, не героя, не полководца и не императора, тот же Мюллер поставил возле хаты под бело-зеленый ствол осокоря и, криво усмехаясь, не думая шутить или запугивать, на всякий случай (Мюллер шутить не умел и слов на ветер никогда не бросал) сказал:
- Сейчас ты будешь видел... Сейчас ты будешь видел...
Яр инка стояла тут же, у торцового окна, в каких-то пяти шагах, опершись о стенку хаты.
Вечерело. За осокорями над лесом садилось большое красное солнце. Медвяно пахло кашкой, душицей и сухим сеном. Мюллер со взведенным парабеллумом в руке стоял как раз между ними. А вокруг полный двор настороженно прчгихших полицаев, немецких солдат и лютых, рычащих, бешеных, так и рвавшихся с поводков овчарок.
Утром в тот августовский день сорок третьего года Демид Каганец набрел на новенький советский парашют с наспех обрезанными стропами.
Парашют, раскрытый, непогашенный, повис, запутавшись на верхушке древнего дуба - ее, Яринкиного, старого любимца, который каждый раз встречал ее с ласковым шелестом на меже у ровного поля, когда бы - днем пли ночью - и из каких бы - близких или дальних - странствий она ни возвращалась к родной хате.
Прикрыв верхушку дуба, парашют белел на его темной зелени так четко, что его можно было заметить с поля или с дороги километра за два. Полицаи битый час снимали парашют с дуба - так он сильно запутался. Собирались даже вызвать пожарную команду, но поблизости ее не оказалось.
Сгоняли полицаев, разных немецких служащих и солдат- пеших, конных и на машинах, с собаками и без собак, из нескольких районов - почти до обеда. Лес, по степным масштабам не такой и малый, окружили со всех сторон и прочесывали, двигаясь локоть к локтю, с десятками лютых волкодавов, почти до самого вечера. Каждой собаке дали перед тем обнюхать парашют, одежду и обувь всех жителей леса (отца, Яринки, бабушки Агафьи), но ни одна собака не напала хоть на чей-нибудь след.
Лютый, как и его овчарки, раздраженный неудачей, голодный как волк - от угощения у Калиновских на этот раз он наотрез отказался, - Мюллер вывел во двор отца и поставил его спиной к старому осокорю Яринке велел стать под стеной напротив отца и, размахивая парабеллумом, сказал:
- Советский парашютист - не иголка сена... И лесок этот - не брянский или полесский бор... Так вот что: ты или твоя дочка где-то здесь спрятали советский парашютист-диверсант. Где вы его спрятал?..
Яринка молчала, с тревогой и болью всматриваясь в спокойное, совершенно спокойное лицо отца. Он стоял я точно так же молча смотрел перед собой, не избегая взгляда Мюллера.
- Кто-то из вас двоих и где-то здесь, в вашем лесу, спрятал советский парашютист. И вы оба знаете, где он.
Точно так же, как и то, чем это угрожает вам. Если, разумеется, вы не сознаетесь.
- Лес, пане, большой. - К страшному удивлению Яринки, отец даже усмехнулся. - А я, хотя и лесничий, не обязан и, главное, не могу знать о каждом человеке, который может зайти в этот лес. Наконец, у меня не сто рук и не сто глаз.
- Зато у нас сто рук и сто глаз. Мы его найдем... Но наступает вечер, он за ночь успеет перепрятаться в другое место, и это усложнит дело. А мы уверены и убеждены, что спрятал его кто-то из вас двоих.
- Ну что ж. Если бы я даже и хотел, то - хотите - верьте, хотите - нет - сказать вам ничего не могу. И парашют тот увидел только тогда, когда его сняли с дуба.
- Хорошо, хорошо. - Мюллер зачем-то провел у себя перед носом парабеллумом.
Где-то в стороне затрещал мотоцикл. Зарычал здоровенный, серый с желтыми подпалинами пес. Яринка сразу ощутила, как к обычным лесным вечерним запахам примешался дух перегорелого бензина и псины.
Стояла и смотрела на отца: неотрывно, со страхом, широко раскрытыми глазами. Тяжело дышала через рот и с удивлением наблюдала совсем спокойное лицо отца...
Нюхом чует, догадывается тот жандарм или и в голову ему такое не приходит? - думала девушка, приготовившись к худшему и в то же время чувствуя, что, возможно, впервые в жизни она сейчас ничего-ничего, даже самой смерти, не боится. Ни жандармов, ни полицаев, ни солдат с лютыми псами. Как-то даже гордилась тем, что их вон как много, и они ничего не знают, и ничего у нее не выпытают. Только одно страшно - отец. Жалко ей было отца, такого спокойного и такого одинокого под зеленовато-белым стволом могучего осокоря. Ведь она знала то, чего и на самом деле никто не знал. Ни они, ни даже отец... Знала она не только то, что это был действительно советский парашютист, не только то, где он теперь спрятан так, что не найти его ни псу, ни жандарму, но и то, что тот парашютист совсем маленькая, светленькая, с рыжими веснушками у переносицы девушка. Ростом такая же, а может, даже и таких лет, как и Яринка. И Яринка никогда, ничего, ни за что и никому не скажет о ней, хотя бы ее здесь и на куски резали. И еще знает, что и отец бы не сказал. Она это знала твердо. Никогда бы не сказал, если бы даже и знал.
- Так это есть твой последний слово? - помолчав, переспрашивает отца Мюллер. - Хорошо, хорошо...
- Да. Ничего больше сказать вам, пане комендант, я не могу. И дочка моя тоже... Нечего, понимаете, нечего сказать.
- Та-ак... Хорошо... Тогда, раз ты не хочешь сказать правда солдатам фюрера и великий рейх... Тогда ты сейчас вот здесь будешь видел, как мои солдаты сначала изнасилуют твоя дочка, потом повесят вот на той ветка...
И все это ты должен смотрел. Сначала смотрел... А потом будешь висел на той ветка рядом.
Мюллер опустил парабеллум и начал закуривать папиросу. Яринка стояла, вся оцепенев, едва ощущая себя и все же опасаясь не за себя, а за него, отца. Так, словно совсем не поняла или и в самом деле не поняла слов жандарма. Стояла, плохо понимая, что с ней происходит, и в то же время следила, как рваными клочьями, кольцами быстро расплывается в воздухе синий дымок от сигареты жандарма, иногда на миг закрывая от нее побелевшее лицо отца с черной черточкой рта.
Прошла минута, две, а может, только мгновение. Черная черточка на белом лице отца слегка перекосилась, губы скачала немо зашевелились, а потом уже, казалось, когда отец кончил говорить, до нее долетели слова:
- Я только... я только очень прошу вас... Я хорошо знаю - дочь ничего не знает... И я, если хотите, умоляю вас, как мужчина мужчину... Вы должны... ку... - Ему, видно, так и не хватило силы вымолвить слово "повесить". - Вы должны... меня одного...
Кажется, на какой-то долгий или короткий миг Яринка будто потеряла сознание или просто у нее закружилась голова. Когда же снова сквозь туман начала воспринимать окружающее, солнце все еще висело над верхушками грабов, а дымок от сигареты рваными клочьями все еще летел через подворье, цепляясь за кусты черемухи, и в вечернем воздухе повисла какая-то неестественная тишина. Такая неестественная, что даже ни одна пташка нигде не откликалась, или она, Яринка, просто оглохла...
Но потом Мюллер, поколебавшись и, наверное, решив, что уже разыграл свой страшный спектакль до конца и дальше уже идти некуда, сказал, криво усмехнувшись:
- Я тоже отец. И у меня есть тоже... айн, цвай, драй...
три дочка. И я тебе верю... То есть я не верю, никогда не поверю, чтобы отец ради кого-то там не пожалел родной дочка. Мы тоже... как это? Тоже психолог...
Он бросил на траву окурок, придавил его носком сапога и сразу же почти бегом бросился к бричке.
С криком, лаем, возгласами бросилась за ним и вся свора.
Возгласы, топот, лай постепенно удалялись, наконец совсем стихли.
Из леса, из низин, из оврага и ручья потянуло влажной прохладой. Воздух наполнился густой синевой. Над тихим лесом замерцала первая искристая звездочка.
А они так и стояли друг против друга. Стояли еще долго, молча. До тех пор, пока из-за лесной полосы, из-за темных валов придорожного терна не выплыл на бархатно-фиалковые просторы неба красный горящий ломоть чуть уже ущербного месяца... Стояли, пока Яринка, немного угомонившись, не подумала, уже спокойнее, о той нежной, беленькой девушке с рыжими веснушками на переносице: "Как же она там, в Подлесном? Все ли там благополучно?.."
А Настя Невенчанная, та хрупкая девочка, совсем уже успокоившись после страшного утреннего приключения, сидела себе в Подлесном, на завалинке под хатой у старых Брайченков, даже и не скрываясь особенно... У кого же могло возникнуть хотя бы отдаленное подозрение, кто бы мог подумать, что это именно она - такой вот цыпленок маленький - может быть настоящим советским парашютистом!.. Да она же, наверно, прикажи ей прыгнуть с обыкновенной груши, навех перепугается, а не то что - страшно ведь сказать - с самолета! Ночью, на оккупированную гитлеровцами территорию!
Да что уж "кто-то там"!.. Даже сам Яринкин отец некоторое время спустя, когда Настя перебралась в лес, в их хату, не то что не знал, ему и в голову ни разу подобное не пришло! Даже когда сказали -и тогда еще не сразу поверил. Стоял ошеломленный, только пожимая плечами да недоверчиво покачивая головой, не зная, что и говорить.
И все же "он", этот цыпленок, действительно прыгнул!
Пусть и не совсем удачно, оторвавшись от товарищей, запутавшись в ветвях старого дуба, из которых ей одной, без Яринки, верно, так просто и не выпутаться бы. И если бы не набрела на нее Яринка, возвращаясь из Балабановки, от старого Цпмбала, попала бы таки Настя в руки гитлеровцев...
Однако Яринка успела опередить их. Она распутала девушку, спасла, обрезав стропы парашюта, сняла с дуба, переодела, спрятала ее вещи, оружие и рацию в улье и успела еще и в Подлесное отвести. Отвела и временно приютила у старых Брайченков, даже и в мыслях не допуская, какие перемены принесет, как перевернет ее жизнь этот день и эта случайная встреча...
...Тогда, в августе, обрезая крепкие, будто из проволоки, стропы парашюта, снимая с дуба в Калиновой балке девушку, в руке у которой был тяжелый пистолет, за плечами - зеленый вещевой мешок, а в глазах - полно слез, Яринка ободрала себе до крови пальцы.
А вскоре, через каких-то два месяиа, став по воле обстоятельств переводчицей у новобайракского крайсландвирта Дитриха Вольфа, разбередила себе и душу.
Только подумать! Она, Яринка, гордая и непримиримая, спрятав в карман свою гордость, свое по-детски откровенное презрение к каждому, кто хоть что-нибудь, хоть и не по своей воле, сделал что-то на пользу немцам, должна разъезжать и в райцентре, и по селам вместе с немецким офицером!..
Сидела рядом с ним на заднем сиденье чудом уцелевшего лакированного, на тонких рессорах, фаэтона, запряженного парой вороных рысаков. Лошадьми правил Федор Гуля - пожилой, как ей казалось, мужчина лет сорока пяти. И то ей еще повезло, что именно Федор Гуля, а не кто другой, - Федор Гуля был своим человеком, и только он один знал, что она за "переводчица".
И уже не раз и не два ловила Яринка на себе неожиданно быстрые, острые и, мало сказать, презрительные или недоброжелательные, просто испепеляющие взгляды.
Те взгляды жгли огнем и с мучительной болью напоминали каждый раз о Гале Очеретной. О Гале, которую она так тяжко и так незаслуженно оскорбила, а теперь и приблизительно не знает, дойдет ли хоть когда-нибудь до подруги ее искреннее признание вины и запоздалое (не безнадежно ли запоздалое?) раскаяние...
Наконец, словно чувствуя ее состояние, даже сам шеф Яринки - Дитрих Вольф - иногда находил в этом что-то такое, что его развлекало и толкало к юмору. Посматривая на девушку сбоку и сверху - он был намного выше Яринки - со своего лакированного сиденья в фаэтоне, который перекатывался из лужи в лужу, Дитрих, до этого глубоко и о чем-то серьезно задумавшийся, вдруг весело, но не без въедливой, хотя будто бы и добродушной, иронии замечал:
- Смотрю я на вас, фрейлейн Иринхен, и думаю: для обычной украинской девушки, не фольксдойче, да еще знающей немецкий язык в объеме примерно таком, как ваш шеф и покорный слуга знает чешско-польско-украинско-русский, вместе взятые, вы сделали неплохую карьеру, став переводчиком самого районного крайсландвирта... Но... не кажется ли вам, что эта карьера пришла к вам слишком поздно?
- Во-первых, вы это повторяете сегодня уже второй раз, а во-вторых, вы все очень хорошо знаете и без меня.
А в-третьих, идите вы, как бы это сказать на вашем чешско-польско-русско-украинско-немецком диалекте, к дяблу, тшерту или тойфелю. Впрочем, мне все равно.
- Прошу прощения, - будто вполне серьезно и искренне сказал Дитрих, но я совсем не хотел вас обидеть... Наконец, - не пощадил он и самого себя, - моя собственная карьера складывается так же... блестяще, как и ваша. Несмотря на то что начал я с Польши (может, знаете или слыхали город Сопот на Балтике?), лейтенантом сделали меня только после этого, - тут он показал ей левую руку, на которой осталось всего два пальца, мизинец и безымянный, - на Дону, недалеко от Сталинграда, и с того времени моя полуцивильная, полувоенная карьера мчит меня, словно обезумевший Пегас, с Дона на Донец, с Донца на Днепр. И я так и не могу согреть комендантского места нигде больше, чем три-четыре месяца. В конце концов, я начинаю побаиваться, что это может закончиться Дрезденом, Лейпцигом или даже самим Берлином. Но там к тому времени комендантов хватит и без меня.
- Интересно, - проговорила Яринка. - Вы вот все знаете... А все же... Провоцируете или... прошу прощения, может, лучше сказать - работаете по приказу пана Бухмана или по собственной инициативе?
- О-о-о! - искренне возмутился Дитрих. - К черту пана Бухмана! Во-первых, каждому свое. У меня свои заботы, а у пана Бухмана их до черта и без меня. И кстати, и без вас. К тому же пан Бухман - жандарм, наци, эсэс и еще там что-то. А я - простой солдат фюрера. - Он снова усмехнулся, произнеся последние слова. - И я просто чуть-чуть интересуюсь, как это сказать... психологией. Вот я, например, в своем положении чувствую себя вот так. Ну, а другой человек в подобном положении, вот вы, например? Как? Скажите честно, вас... Как это?.. Ну, не беспокоит... А, нашел... не пугает, если вас будут называть... О, прошу понять меня правильно!.. Будут называть, лишь в связи с должностью, как это у вас говорят?.. О!
Вспомнил!.. Я уже слыхал такое не раз. Ну, как это?..
Немецкий озтшарка?..
У девушки от этих слов вдруг словно что-то оборвалось в груди. Оборвалось и резануло острой болью. Но внешне... внешне Яринка даже не побледнела. Она лишь какое-то мгновение помолчала, а потом тихо презрительно процедила:
- Мне совершенно безразлично, кто там что говорит или будет говорить. Я просто не интересуюсь тем, что обо мне могут говорить или говорят. Я просто ненавижу, пан шеф и простой солдат фюрера!
- О-о-о! - Дитрих по-настоящему уже удивился и заинтересовался. - Даже я, немец, воспитанный этой самой... системой капитализма, даже я удивлен, каким глубоким, выходит, даже неодолимым может быть чувство собственности. Может, меня вылечила от него солдатская жизнь? Ведь... Вы же хорошо знаете, самая большая личная собственность солдата - собственная голова. И теряет он ее, не успев даже пожалеть. А что касается вас, то вы даже запомнить ничего этого не успели.
- Дело не в чувстве собственности, а в чувстве достоинства, - точно так же серьезно ответила Яринка. И ответ этот прозвучал для Дитриха убедительно.
Он помолчал, подумал, а потом все же не удержался и снова спросил:
- Скажите... если все это правда... Да мне, наконец, все равно, и на пана Бухмана мне начихать... Опять-таки из простого чувства любопытства и чистой психологии.
Я, наконец, сын простого собственника не такой уж и большой городской пекарни в Богемии. Так вот: как может себя чувствовать собственник или собственница шестисот гектаров одного леса и нескольких... я уже забыл...
- Четырех, - машинально подсказала Яринка.
- Ага!.. Четырех тысяч десятин такой плодородной, как у вас на Украине, земли?
- Вы знаете, пан шеф, я ответила бы вам с удовольствием, но, по правде говоря, сама не знаю и не понимаю!
- О-о-о!.. - еще с большим удивлением воскликнул шеф. - Но ведь...
- Но ведь пан шеф должен был бы помнить, что всеми теми богатствами я не владела ни одной минуты. Однако полагаю, что такой человек, да еще в спокойных условиях, мог бы чувствовать себя совсем неплохо. А вообще... я и сама не знаю, что тут правда, а что легенда.
Если верить людям, то в Польшу успел сбежать один лишь мой двоюродный брат, легионер Пилсудского, Ясик Калиновский. (Я его пыталась теперь разыскать, но...
война есть война.) Остальные мои родственники трагически погибли в гражданскую войну, когда мне не было еще и двух лет. Меня спасла, удочерила и воспитала, как простую крестьянскую девушку, преданная нашей польской родне семья лесника, фамилия которого тоже Калиновский. Своих детей у них не было. А с фамилиями тут можно такое встретить частенько: поляки и украинцы, паны и мужики - с одинаковой фамилией... Впрочем, мой незваный отец совсем-совсем неплохой человек. И если бы мой родной отец, которого я и в глаза не видела...
- О-о-о! - покачал головой Дитрих. - О-о-о! Который уже раз слышу я эту чудесную... как это... легенду, и каждый раз она трогает меня до слез.
- Легенду? - переспросила без гнева, лишь с легким укором Яринка.
- Ну, наконец... В лучшем, как говорят, в реалистическом, понимании этого слева.
Кто знает, может, и в самом деле этот довольно симпатичный судетский собственник пекарни (еще один из бравых и веселых немецких парней) именно так и понимал слово "легенда". Как-то так, в духе прославленного немецкой литературой романтизма. Не подозревая даже того, что имели в виду и какой смысл вкладывали в него, устраивая Яринку к Дитриху в "переводчики", командир десантной группы Сашко Сапожников (которого здесь перекрестили в Чеботареико) и староста села Новые Байраки Ефим Макогон.
Если говорить откровенно, то двадцатишестилетний лейтенант, стройный, даже красивый, с худощавым, продолговатым лииом и большими, серыми, с твердым взглядом глазами, мог считаться человеком вообще симпатичным. Хорошо воспитанный, с основательным средним образованием, которое он приобрел еще в чешских Судетах и которое давало возможность ему шире смотреть на жизнь, иметь какие-то гуманистические "иллюзии", как сказали бы немцы, получившие среднее образование в предвоенное и военное время в самом рейхе... Совсем не похожий на обычного самоуверенного хама в форме гитлеровского офицера, к стандарту которого уже привыкли на оккупированных землях, он, между прочим, ничем не проявлял (по крайней мере в то время) фашистских убеждений и от нацистов, от их партии, разговаривая с Яринкой, начисто себя отмежевывал.
По правде говоря, у Ярннки не было оснований считать его разговоры такими уж неискренними. Можно было все же поверить, что этот парень, который мог вести умную беседу по любому поводу и на любую тему, действительно был равнодушен ко всему: к воине, наци, фюреру, к тому, что может думать о нем сам Бухман и что может подумать какая-нибудь туземная переводчица.
Он даже хорошо не знал, зачем ему теперь и эта переводчица и сам он тут, как сельскохозяйственный комендант в местности, которая уже, собственно, считалась военной прифронтовой зоной и подчинялась законам военного командования. Да что уж там говорить о нем, Дитрнхе, если и самому Бухману приходилось сбиваться с ног, очищая близкие фронтовые тылы от настоящих и предполагаемых подпольщиков, разведчиков и партизан, и только и радости, что иногда опрокинуть чарку с тем же Дитрихом, начальником полиции или старостой Макогоном.
И все же Яринку, которая и без того чувствовала себя словно на лезвии бритвы, настораживало, а временами и по-настоящему пугало то, что слишком часто вертелись Дитриховы разговоры с ней вокруг одного; слишком часто возвращался он к одной и той же теме в беседе, которая большей частью начиналась весьма избитой сентенцией:
- В нашем с вами, фрейлейн Иринхен, комендантском деле, в такой вот Корсуньской ситуации, самое главное - не упустить момент и не вырваться преждевременно. Упустить момент - ваши подтянут веревкой на перекладину, они, правда, делать этого как следует еще не научились, но кое-кого подтягивали, ого! - а вырвешься заблаговременно вперед - объявят паникером свои - вешать своих у пас теперь времени не хватает, значит - пуля в затылок... Так что, фрейлейн Принхен, вы меня прекрасно понимаете...
Особенно возбуждал у Дитриха интерес к таким разговорам шнапс. А к нему лейтенант со дня на день обращался все чаще. Правда, совсем почти никогда не пьянел, только в его холодных глазах внезапно начинали пробегать какие-то дикие огоньки, и их Яринка боялась больше всего.
А через Новые Байраки - именно через Новые Байраки! - прямо вдоль Дитриховой комендатуры, райуправы и помещения полиции день и ночь шли на восток и юго-восток размокшей дорогой, прямо по тропинкам, а то и огородами, до осей увязая в фантастической грязи, немецкие мотомеханизированные и танковые войска.
Шли на восток (возвращались, правда, и на запад) и пешие, и конные, и моторизованные, волоча за собой различных "тигров" и "фердинандов". И за всем этим надо было внимательно следить, незаметно и по возможности точно пересчитывать их, чтобы не пропустить самого главного и разузнать о самом важном. И большей частью держать в памяти, не записывая, да потом еще засекать в памяти немолодого Федора Гули или почти мальчика - "полицая" Валерика Нечитайло.
Иногда Яринке приходилось по-настоящему не спать по двое-трое суток. А должна была еще исполнять и комендантско-переводческие обязанности и поддерживать разговоры с Дитрихом Вольфом, которые становились все более продолжительными, однообразными и напряженными.
Хорошо, хоть обязанностей у Дитриха (следовательно, и у Яринки) с каждым днем становилось меньше и каких-то особенных знаний немецкого языка комендант от нее и не требовал.
Когда познакомил их староста Новых Байраков Ефим Макогон, Дитрих (чуть-чуть подвыпивши) с любопытством посмотрел на хмурую девушку, небрежно расспросил, кто она, откуда, как и где училась немецкому языку, что делала до этого, и на ее ответы откровенно сказал:
- Этот... как по-вашему?.. Зи шпрехт? Говорил, так?..
Вы говориль ни отшинь харашо. Но мне лучше и не надо.
Шпек, курки, яйка, млеко и шнапс я знаю и сам. О том же, что туземный мужик должен сдать корову, не имеет права колоть свиней, должен ехать туда и туда - вы ему переведете вполне прилично. Ну, а больше пока что в нашем деле и не требуется. Так, пан Макогон? - обратился он уже к старосте.
- Да, оно, конечно, так, - усмехнулся Ефим Макогон- А за девушку я вам ручаюсь. Девушка - Яринка, одним словом - гут...
...К тому времени гитлеровцы уже повесили Золотаренко. Иван Бойко действовал еще на свободе и даже жил, не скрываясь, в Подлесном.
Золотаренко Яринке заменил Цимбал. Он и свел ее со старостой села Новые Байраки Ефимом Макогоном.
И только Ефим Макогон, Федор Гуля и еще, может, только господь бог знает, каких усилий стоило, сколько пришлось помозговать для того, чтобы устроить эту "надежную девушку гут" переводчиком хотя бы к Дитриху, а Валерика Нечитайло подсунуть в полицию.
Сначала командир десантной группы Сашко Чеботаренко настаивал на том, чтобы то ли ее, то ли Федора Гулю - кого-нибудь - устроить в жандармерию. Но где уж там! Хорошо, хоть так. И более или менее своевременно.
Ведь войска уже шли и шли. Настя сидела за рацией у старика Калиновского почти без работы, а Чеботаренко ежедневно пробирали по радио, он рвал на себе волосы и НИКОМУ не давал житья.
- Мне, - кричал он, забыв, кто его подобрал и выручил, - все ваше подполье, хоть с молниями, хоть с громапи, до лампочки! Мне нужны разведка и разведчики!
А они мне дохлого фрица подсунут и радуются, как маленькие. Передавай, мол, уничтожили, помогли фронту.
Да плевать мне на вашего фрица! Не буду я на него больше не то что слов, а ни одной буковки тратить! Мне дайте что-нибудь вот такое, во!.. Путное! Чтобы в штабе фронта заинтересовались! А вы - фрица!
Ходила новым, неуловимым Тилем Уленшпигелем, с застывшей, даже холодновато-загадочной улыбкой на губах, и пепел Дмитра, пепел всех расстрелянных, убитых, повешенных и замученных, пепел Клааса постоянно стучал в ее сердце.
И так до того рассветного часа, когда первой случайно увидела запутавшийся в ветвях дуба парашют и под ним
светловолосую девушку Настю. Наши в те дни выходили (или уже вышли) на линию Днепра в его нижнем течении и сбросили среди других и в этих местах небольшой разведывательный десант. И именно тогда жестокая действительность не посчиталась с ее хотя и твердым, но подетски наивным взглядом на жизнь.
...Нет, она недаром так любила своего отца! А с того времени любит еще больше. Она по-настоящему восхищается им, гордится, с удивлением не раз думала: как и откуда берется у него в самую опасную минуту спокойствие, выдержка и находчивость?..
Где-то Яринка читала, что Наполеон проявлял наибольшее спокойствие и выдержку в самые опасные минуты своей жизни, когда его судьба висела буквально на волоске. В такой обстановке он не только не волновался, а его даже клонило... клонило ко сну... Такое Яринка узнала о Наполеоне, но что-то не верилось ей, чтобы потянуло императора ко сну, если бы его вот так, как ее отца, не героя, не полководца и не императора, тот же Мюллер поставил возле хаты под бело-зеленый ствол осокоря и, криво усмехаясь, не думая шутить или запугивать, на всякий случай (Мюллер шутить не умел и слов на ветер никогда не бросал) сказал:
- Сейчас ты будешь видел... Сейчас ты будешь видел...
Яр инка стояла тут же, у торцового окна, в каких-то пяти шагах, опершись о стенку хаты.
Вечерело. За осокорями над лесом садилось большое красное солнце. Медвяно пахло кашкой, душицей и сухим сеном. Мюллер со взведенным парабеллумом в руке стоял как раз между ними. А вокруг полный двор настороженно прчгихших полицаев, немецких солдат и лютых, рычащих, бешеных, так и рвавшихся с поводков овчарок.
Утром в тот августовский день сорок третьего года Демид Каганец набрел на новенький советский парашют с наспех обрезанными стропами.
Парашют, раскрытый, непогашенный, повис, запутавшись на верхушке древнего дуба - ее, Яринкиного, старого любимца, который каждый раз встречал ее с ласковым шелестом на меже у ровного поля, когда бы - днем пли ночью - и из каких бы - близких или дальних - странствий она ни возвращалась к родной хате.
Прикрыв верхушку дуба, парашют белел на его темной зелени так четко, что его можно было заметить с поля или с дороги километра за два. Полицаи битый час снимали парашют с дуба - так он сильно запутался. Собирались даже вызвать пожарную команду, но поблизости ее не оказалось.
Сгоняли полицаев, разных немецких служащих и солдат- пеших, конных и на машинах, с собаками и без собак, из нескольких районов - почти до обеда. Лес, по степным масштабам не такой и малый, окружили со всех сторон и прочесывали, двигаясь локоть к локтю, с десятками лютых волкодавов, почти до самого вечера. Каждой собаке дали перед тем обнюхать парашют, одежду и обувь всех жителей леса (отца, Яринки, бабушки Агафьи), но ни одна собака не напала хоть на чей-нибудь след.
Лютый, как и его овчарки, раздраженный неудачей, голодный как волк - от угощения у Калиновских на этот раз он наотрез отказался, - Мюллер вывел во двор отца и поставил его спиной к старому осокорю Яринке велел стать под стеной напротив отца и, размахивая парабеллумом, сказал:
- Советский парашютист - не иголка сена... И лесок этот - не брянский или полесский бор... Так вот что: ты или твоя дочка где-то здесь спрятали советский парашютист-диверсант. Где вы его спрятал?..
Яринка молчала, с тревогой и болью всматриваясь в спокойное, совершенно спокойное лицо отца. Он стоял я точно так же молча смотрел перед собой, не избегая взгляда Мюллера.
- Кто-то из вас двоих и где-то здесь, в вашем лесу, спрятал советский парашютист. И вы оба знаете, где он.
Точно так же, как и то, чем это угрожает вам. Если, разумеется, вы не сознаетесь.
- Лес, пане, большой. - К страшному удивлению Яринки, отец даже усмехнулся. - А я, хотя и лесничий, не обязан и, главное, не могу знать о каждом человеке, который может зайти в этот лес. Наконец, у меня не сто рук и не сто глаз.
- Зато у нас сто рук и сто глаз. Мы его найдем... Но наступает вечер, он за ночь успеет перепрятаться в другое место, и это усложнит дело. А мы уверены и убеждены, что спрятал его кто-то из вас двоих.
- Ну что ж. Если бы я даже и хотел, то - хотите - верьте, хотите - нет - сказать вам ничего не могу. И парашют тот увидел только тогда, когда его сняли с дуба.
- Хорошо, хорошо. - Мюллер зачем-то провел у себя перед носом парабеллумом.
Где-то в стороне затрещал мотоцикл. Зарычал здоровенный, серый с желтыми подпалинами пес. Яринка сразу ощутила, как к обычным лесным вечерним запахам примешался дух перегорелого бензина и псины.
Стояла и смотрела на отца: неотрывно, со страхом, широко раскрытыми глазами. Тяжело дышала через рот и с удивлением наблюдала совсем спокойное лицо отца...
Нюхом чует, догадывается тот жандарм или и в голову ему такое не приходит? - думала девушка, приготовившись к худшему и в то же время чувствуя, что, возможно, впервые в жизни она сейчас ничего-ничего, даже самой смерти, не боится. Ни жандармов, ни полицаев, ни солдат с лютыми псами. Как-то даже гордилась тем, что их вон как много, и они ничего не знают, и ничего у нее не выпытают. Только одно страшно - отец. Жалко ей было отца, такого спокойного и такого одинокого под зеленовато-белым стволом могучего осокоря. Ведь она знала то, чего и на самом деле никто не знал. Ни они, ни даже отец... Знала она не только то, что это был действительно советский парашютист, не только то, где он теперь спрятан так, что не найти его ни псу, ни жандарму, но и то, что тот парашютист совсем маленькая, светленькая, с рыжими веснушками у переносицы девушка. Ростом такая же, а может, даже и таких лет, как и Яринка. И Яринка никогда, ничего, ни за что и никому не скажет о ней, хотя бы ее здесь и на куски резали. И еще знает, что и отец бы не сказал. Она это знала твердо. Никогда бы не сказал, если бы даже и знал.
- Так это есть твой последний слово? - помолчав, переспрашивает отца Мюллер. - Хорошо, хорошо...
- Да. Ничего больше сказать вам, пане комендант, я не могу. И дочка моя тоже... Нечего, понимаете, нечего сказать.
- Та-ак... Хорошо... Тогда, раз ты не хочешь сказать правда солдатам фюрера и великий рейх... Тогда ты сейчас вот здесь будешь видел, как мои солдаты сначала изнасилуют твоя дочка, потом повесят вот на той ветка...
И все это ты должен смотрел. Сначала смотрел... А потом будешь висел на той ветка рядом.
Мюллер опустил парабеллум и начал закуривать папиросу. Яринка стояла, вся оцепенев, едва ощущая себя и все же опасаясь не за себя, а за него, отца. Так, словно совсем не поняла или и в самом деле не поняла слов жандарма. Стояла, плохо понимая, что с ней происходит, и в то же время следила, как рваными клочьями, кольцами быстро расплывается в воздухе синий дымок от сигареты жандарма, иногда на миг закрывая от нее побелевшее лицо отца с черной черточкой рта.
Прошла минута, две, а может, только мгновение. Черная черточка на белом лице отца слегка перекосилась, губы скачала немо зашевелились, а потом уже, казалось, когда отец кончил говорить, до нее долетели слова:
- Я только... я только очень прошу вас... Я хорошо знаю - дочь ничего не знает... И я, если хотите, умоляю вас, как мужчина мужчину... Вы должны... ку... - Ему, видно, так и не хватило силы вымолвить слово "повесить". - Вы должны... меня одного...
Кажется, на какой-то долгий или короткий миг Яринка будто потеряла сознание или просто у нее закружилась голова. Когда же снова сквозь туман начала воспринимать окружающее, солнце все еще висело над верхушками грабов, а дымок от сигареты рваными клочьями все еще летел через подворье, цепляясь за кусты черемухи, и в вечернем воздухе повисла какая-то неестественная тишина. Такая неестественная, что даже ни одна пташка нигде не откликалась, или она, Яринка, просто оглохла...
Но потом Мюллер, поколебавшись и, наверное, решив, что уже разыграл свой страшный спектакль до конца и дальше уже идти некуда, сказал, криво усмехнувшись:
- Я тоже отец. И у меня есть тоже... айн, цвай, драй...
три дочка. И я тебе верю... То есть я не верю, никогда не поверю, чтобы отец ради кого-то там не пожалел родной дочка. Мы тоже... как это? Тоже психолог...
Он бросил на траву окурок, придавил его носком сапога и сразу же почти бегом бросился к бричке.
С криком, лаем, возгласами бросилась за ним и вся свора.
Возгласы, топот, лай постепенно удалялись, наконец совсем стихли.
Из леса, из низин, из оврага и ручья потянуло влажной прохладой. Воздух наполнился густой синевой. Над тихим лесом замерцала первая искристая звездочка.
А они так и стояли друг против друга. Стояли еще долго, молча. До тех пор, пока из-за лесной полосы, из-за темных валов придорожного терна не выплыл на бархатно-фиалковые просторы неба красный горящий ломоть чуть уже ущербного месяца... Стояли, пока Яринка, немного угомонившись, не подумала, уже спокойнее, о той нежной, беленькой девушке с рыжими веснушками на переносице: "Как же она там, в Подлесном? Все ли там благополучно?.."
А Настя Невенчанная, та хрупкая девочка, совсем уже успокоившись после страшного утреннего приключения, сидела себе в Подлесном, на завалинке под хатой у старых Брайченков, даже и не скрываясь особенно... У кого же могло возникнуть хотя бы отдаленное подозрение, кто бы мог подумать, что это именно она - такой вот цыпленок маленький - может быть настоящим советским парашютистом!.. Да она же, наверно, прикажи ей прыгнуть с обыкновенной груши, навех перепугается, а не то что - страшно ведь сказать - с самолета! Ночью, на оккупированную гитлеровцами территорию!
Да что уж "кто-то там"!.. Даже сам Яринкин отец некоторое время спустя, когда Настя перебралась в лес, в их хату, не то что не знал, ему и в голову ни разу подобное не пришло! Даже когда сказали -и тогда еще не сразу поверил. Стоял ошеломленный, только пожимая плечами да недоверчиво покачивая головой, не зная, что и говорить.
И все же "он", этот цыпленок, действительно прыгнул!
Пусть и не совсем удачно, оторвавшись от товарищей, запутавшись в ветвях старого дуба, из которых ей одной, без Яринки, верно, так просто и не выпутаться бы. И если бы не набрела на нее Яринка, возвращаясь из Балабановки, от старого Цпмбала, попала бы таки Настя в руки гитлеровцев...
Однако Яринка успела опередить их. Она распутала девушку, спасла, обрезав стропы парашюта, сняла с дуба, переодела, спрятала ее вещи, оружие и рацию в улье и успела еще и в Подлесное отвести. Отвела и временно приютила у старых Брайченков, даже и в мыслях не допуская, какие перемены принесет, как перевернет ее жизнь этот день и эта случайная встреча...
...Тогда, в августе, обрезая крепкие, будто из проволоки, стропы парашюта, снимая с дуба в Калиновой балке девушку, в руке у которой был тяжелый пистолет, за плечами - зеленый вещевой мешок, а в глазах - полно слез, Яринка ободрала себе до крови пальцы.
А вскоре, через каких-то два месяиа, став по воле обстоятельств переводчицей у новобайракского крайсландвирта Дитриха Вольфа, разбередила себе и душу.
Только подумать! Она, Яринка, гордая и непримиримая, спрятав в карман свою гордость, свое по-детски откровенное презрение к каждому, кто хоть что-нибудь, хоть и не по своей воле, сделал что-то на пользу немцам, должна разъезжать и в райцентре, и по селам вместе с немецким офицером!..
Сидела рядом с ним на заднем сиденье чудом уцелевшего лакированного, на тонких рессорах, фаэтона, запряженного парой вороных рысаков. Лошадьми правил Федор Гуля - пожилой, как ей казалось, мужчина лет сорока пяти. И то ей еще повезло, что именно Федор Гуля, а не кто другой, - Федор Гуля был своим человеком, и только он один знал, что она за "переводчица".
И уже не раз и не два ловила Яринка на себе неожиданно быстрые, острые и, мало сказать, презрительные или недоброжелательные, просто испепеляющие взгляды.
Те взгляды жгли огнем и с мучительной болью напоминали каждый раз о Гале Очеретной. О Гале, которую она так тяжко и так незаслуженно оскорбила, а теперь и приблизительно не знает, дойдет ли хоть когда-нибудь до подруги ее искреннее признание вины и запоздалое (не безнадежно ли запоздалое?) раскаяние...
Наконец, словно чувствуя ее состояние, даже сам шеф Яринки - Дитрих Вольф - иногда находил в этом что-то такое, что его развлекало и толкало к юмору. Посматривая на девушку сбоку и сверху - он был намного выше Яринки - со своего лакированного сиденья в фаэтоне, который перекатывался из лужи в лужу, Дитрих, до этого глубоко и о чем-то серьезно задумавшийся, вдруг весело, но не без въедливой, хотя будто бы и добродушной, иронии замечал:
- Смотрю я на вас, фрейлейн Иринхен, и думаю: для обычной украинской девушки, не фольксдойче, да еще знающей немецкий язык в объеме примерно таком, как ваш шеф и покорный слуга знает чешско-польско-украинско-русский, вместе взятые, вы сделали неплохую карьеру, став переводчиком самого районного крайсландвирта... Но... не кажется ли вам, что эта карьера пришла к вам слишком поздно?
- Во-первых, вы это повторяете сегодня уже второй раз, а во-вторых, вы все очень хорошо знаете и без меня.
А в-третьих, идите вы, как бы это сказать на вашем чешско-польско-русско-украинско-немецком диалекте, к дяблу, тшерту или тойфелю. Впрочем, мне все равно.
- Прошу прощения, - будто вполне серьезно и искренне сказал Дитрих, но я совсем не хотел вас обидеть... Наконец, - не пощадил он и самого себя, - моя собственная карьера складывается так же... блестяще, как и ваша. Несмотря на то что начал я с Польши (может, знаете или слыхали город Сопот на Балтике?), лейтенантом сделали меня только после этого, - тут он показал ей левую руку, на которой осталось всего два пальца, мизинец и безымянный, - на Дону, недалеко от Сталинграда, и с того времени моя полуцивильная, полувоенная карьера мчит меня, словно обезумевший Пегас, с Дона на Донец, с Донца на Днепр. И я так и не могу согреть комендантского места нигде больше, чем три-четыре месяца. В конце концов, я начинаю побаиваться, что это может закончиться Дрезденом, Лейпцигом или даже самим Берлином. Но там к тому времени комендантов хватит и без меня.
- Интересно, - проговорила Яринка. - Вы вот все знаете... А все же... Провоцируете или... прошу прощения, может, лучше сказать - работаете по приказу пана Бухмана или по собственной инициативе?
- О-о-о! - искренне возмутился Дитрих. - К черту пана Бухмана! Во-первых, каждому свое. У меня свои заботы, а у пана Бухмана их до черта и без меня. И кстати, и без вас. К тому же пан Бухман - жандарм, наци, эсэс и еще там что-то. А я - простой солдат фюрера. - Он снова усмехнулся, произнеся последние слова. - И я просто чуть-чуть интересуюсь, как это сказать... психологией. Вот я, например, в своем положении чувствую себя вот так. Ну, а другой человек в подобном положении, вот вы, например? Как? Скажите честно, вас... Как это?.. Ну, не беспокоит... А, нашел... не пугает, если вас будут называть... О, прошу понять меня правильно!.. Будут называть, лишь в связи с должностью, как это у вас говорят?.. О!
Вспомнил!.. Я уже слыхал такое не раз. Ну, как это?..
Немецкий озтшарка?..
У девушки от этих слов вдруг словно что-то оборвалось в груди. Оборвалось и резануло острой болью. Но внешне... внешне Яринка даже не побледнела. Она лишь какое-то мгновение помолчала, а потом тихо презрительно процедила:
- Мне совершенно безразлично, кто там что говорит или будет говорить. Я просто не интересуюсь тем, что обо мне могут говорить или говорят. Я просто ненавижу, пан шеф и простой солдат фюрера!
- О-о-о! - Дитрих по-настоящему уже удивился и заинтересовался. - Даже я, немец, воспитанный этой самой... системой капитализма, даже я удивлен, каким глубоким, выходит, даже неодолимым может быть чувство собственности. Может, меня вылечила от него солдатская жизнь? Ведь... Вы же хорошо знаете, самая большая личная собственность солдата - собственная голова. И теряет он ее, не успев даже пожалеть. А что касается вас, то вы даже запомнить ничего этого не успели.
- Дело не в чувстве собственности, а в чувстве достоинства, - точно так же серьезно ответила Яринка. И ответ этот прозвучал для Дитриха убедительно.
Он помолчал, подумал, а потом все же не удержался и снова спросил:
- Скажите... если все это правда... Да мне, наконец, все равно, и на пана Бухмана мне начихать... Опять-таки из простого чувства любопытства и чистой психологии.
Я, наконец, сын простого собственника не такой уж и большой городской пекарни в Богемии. Так вот: как может себя чувствовать собственник или собственница шестисот гектаров одного леса и нескольких... я уже забыл...
- Четырех, - машинально подсказала Яринка.
- Ага!.. Четырех тысяч десятин такой плодородной, как у вас на Украине, земли?
- Вы знаете, пан шеф, я ответила бы вам с удовольствием, но, по правде говоря, сама не знаю и не понимаю!
- О-о-о!.. - еще с большим удивлением воскликнул шеф. - Но ведь...
- Но ведь пан шеф должен был бы помнить, что всеми теми богатствами я не владела ни одной минуты. Однако полагаю, что такой человек, да еще в спокойных условиях, мог бы чувствовать себя совсем неплохо. А вообще... я и сама не знаю, что тут правда, а что легенда.
Если верить людям, то в Польшу успел сбежать один лишь мой двоюродный брат, легионер Пилсудского, Ясик Калиновский. (Я его пыталась теперь разыскать, но...
война есть война.) Остальные мои родственники трагически погибли в гражданскую войну, когда мне не было еще и двух лет. Меня спасла, удочерила и воспитала, как простую крестьянскую девушку, преданная нашей польской родне семья лесника, фамилия которого тоже Калиновский. Своих детей у них не было. А с фамилиями тут можно такое встретить частенько: поляки и украинцы, паны и мужики - с одинаковой фамилией... Впрочем, мой незваный отец совсем-совсем неплохой человек. И если бы мой родной отец, которого я и в глаза не видела...
- О-о-о! - покачал головой Дитрих. - О-о-о! Который уже раз слышу я эту чудесную... как это... легенду, и каждый раз она трогает меня до слез.
- Легенду? - переспросила без гнева, лишь с легким укором Яринка.
- Ну, наконец... В лучшем, как говорят, в реалистическом, понимании этого слева.
Кто знает, может, и в самом деле этот довольно симпатичный судетский собственник пекарни (еще один из бравых и веселых немецких парней) именно так и понимал слово "легенда". Как-то так, в духе прославленного немецкой литературой романтизма. Не подозревая даже того, что имели в виду и какой смысл вкладывали в него, устраивая Яринку к Дитриху в "переводчики", командир десантной группы Сашко Сапожников (которого здесь перекрестили в Чеботареико) и староста села Новые Байраки Ефим Макогон.
Если говорить откровенно, то двадцатишестилетний лейтенант, стройный, даже красивый, с худощавым, продолговатым лииом и большими, серыми, с твердым взглядом глазами, мог считаться человеком вообще симпатичным. Хорошо воспитанный, с основательным средним образованием, которое он приобрел еще в чешских Судетах и которое давало возможность ему шире смотреть на жизнь, иметь какие-то гуманистические "иллюзии", как сказали бы немцы, получившие среднее образование в предвоенное и военное время в самом рейхе... Совсем не похожий на обычного самоуверенного хама в форме гитлеровского офицера, к стандарту которого уже привыкли на оккупированных землях, он, между прочим, ничем не проявлял (по крайней мере в то время) фашистских убеждений и от нацистов, от их партии, разговаривая с Яринкой, начисто себя отмежевывал.
По правде говоря, у Ярннки не было оснований считать его разговоры такими уж неискренними. Можно было все же поверить, что этот парень, который мог вести умную беседу по любому поводу и на любую тему, действительно был равнодушен ко всему: к воине, наци, фюреру, к тому, что может думать о нем сам Бухман и что может подумать какая-нибудь туземная переводчица.
Он даже хорошо не знал, зачем ему теперь и эта переводчица и сам он тут, как сельскохозяйственный комендант в местности, которая уже, собственно, считалась военной прифронтовой зоной и подчинялась законам военного командования. Да что уж там говорить о нем, Дитрнхе, если и самому Бухману приходилось сбиваться с ног, очищая близкие фронтовые тылы от настоящих и предполагаемых подпольщиков, разведчиков и партизан, и только и радости, что иногда опрокинуть чарку с тем же Дитрихом, начальником полиции или старостой Макогоном.
И все же Яринку, которая и без того чувствовала себя словно на лезвии бритвы, настораживало, а временами и по-настоящему пугало то, что слишком часто вертелись Дитриховы разговоры с ней вокруг одного; слишком часто возвращался он к одной и той же теме в беседе, которая большей частью начиналась весьма избитой сентенцией:
- В нашем с вами, фрейлейн Иринхен, комендантском деле, в такой вот Корсуньской ситуации, самое главное - не упустить момент и не вырваться преждевременно. Упустить момент - ваши подтянут веревкой на перекладину, они, правда, делать этого как следует еще не научились, но кое-кого подтягивали, ого! - а вырвешься заблаговременно вперед - объявят паникером свои - вешать своих у пас теперь времени не хватает, значит - пуля в затылок... Так что, фрейлейн Принхен, вы меня прекрасно понимаете...
Особенно возбуждал у Дитриха интерес к таким разговорам шнапс. А к нему лейтенант со дня на день обращался все чаще. Правда, совсем почти никогда не пьянел, только в его холодных глазах внезапно начинали пробегать какие-то дикие огоньки, и их Яринка боялась больше всего.
А через Новые Байраки - именно через Новые Байраки! - прямо вдоль Дитриховой комендатуры, райуправы и помещения полиции день и ночь шли на восток и юго-восток размокшей дорогой, прямо по тропинкам, а то и огородами, до осей увязая в фантастической грязи, немецкие мотомеханизированные и танковые войска.
Шли на восток (возвращались, правда, и на запад) и пешие, и конные, и моторизованные, волоча за собой различных "тигров" и "фердинандов". И за всем этим надо было внимательно следить, незаметно и по возможности точно пересчитывать их, чтобы не пропустить самого главного и разузнать о самом важном. И большей частью держать в памяти, не записывая, да потом еще засекать в памяти немолодого Федора Гули или почти мальчика - "полицая" Валерика Нечитайло.
Иногда Яринке приходилось по-настоящему не спать по двое-трое суток. А должна была еще исполнять и комендантско-переводческие обязанности и поддерживать разговоры с Дитрихом Вольфом, которые становились все более продолжительными, однообразными и напряженными.
Хорошо, хоть обязанностей у Дитриха (следовательно, и у Яринки) с каждым днем становилось меньше и каких-то особенных знаний немецкого языка комендант от нее и не требовал.
Когда познакомил их староста Новых Байраков Ефим Макогон, Дитрих (чуть-чуть подвыпивши) с любопытством посмотрел на хмурую девушку, небрежно расспросил, кто она, откуда, как и где училась немецкому языку, что делала до этого, и на ее ответы откровенно сказал:
- Этот... как по-вашему?.. Зи шпрехт? Говорил, так?..
Вы говориль ни отшинь харашо. Но мне лучше и не надо.
Шпек, курки, яйка, млеко и шнапс я знаю и сам. О том же, что туземный мужик должен сдать корову, не имеет права колоть свиней, должен ехать туда и туда - вы ему переведете вполне прилично. Ну, а больше пока что в нашем деле и не требуется. Так, пан Макогон? - обратился он уже к старосте.
- Да, оно, конечно, так, - усмехнулся Ефим Макогон- А за девушку я вам ручаюсь. Девушка - Яринка, одним словом - гут...
...К тому времени гитлеровцы уже повесили Золотаренко. Иван Бойко действовал еще на свободе и даже жил, не скрываясь, в Подлесном.
Золотаренко Яринке заменил Цимбал. Он и свел ее со старостой села Новые Байраки Ефимом Макогоном.
И только Ефим Макогон, Федор Гуля и еще, может, только господь бог знает, каких усилий стоило, сколько пришлось помозговать для того, чтобы устроить эту "надежную девушку гут" переводчиком хотя бы к Дитриху, а Валерика Нечитайло подсунуть в полицию.
Сначала командир десантной группы Сашко Чеботаренко настаивал на том, чтобы то ли ее, то ли Федора Гулю - кого-нибудь - устроить в жандармерию. Но где уж там! Хорошо, хоть так. И более или менее своевременно.
Ведь войска уже шли и шли. Настя сидела за рацией у старика Калиновского почти без работы, а Чеботаренко ежедневно пробирали по радио, он рвал на себе волосы и НИКОМУ не давал житья.
- Мне, - кричал он, забыв, кто его подобрал и выручил, - все ваше подполье, хоть с молниями, хоть с громапи, до лампочки! Мне нужны разведка и разведчики!
А они мне дохлого фрица подсунут и радуются, как маленькие. Передавай, мол, уничтожили, помогли фронту.
Да плевать мне на вашего фрица! Не буду я на него больше не то что слов, а ни одной буковки тратить! Мне дайте что-нибудь вот такое, во!.. Путное! Чтобы в штабе фронта заинтересовались! А вы - фрица!