Десант, выброшенный в их краях откуда-то из-под Мариуполя, направлялся, говорят, куда-то дальше. А попал - так уж вышло - в Подлесное и Терногородку. Оно конечно, не такой уж там и десант. Одно только слово громкое... Просто организационно-партизанская группа - шестеро хлопцев и седьмая девушка Настя с рацией... Сначала разбрелись кто куда. Первой на их след напала Яринка. Дала знать Бойко, а тот дальше - Шульге. Так пошло от группы к группе, от "Молнии" к "Молнии". Пока собрали их, свели вместе, обстановка на фронте изменилась, и им приказали так и остаться в районе Подлескэе - Скальное - Новые Байраки и базироваться на "Молнию".
Хлопцы сразу же разошлись по группам и отрядам, переходя с места на место и подолгу нигде не засиживаясь. Командир остался в "Раздолье", которое служило подпольным штабом. Настю устроили у Калиновских, спрятав рацию в рамочный улей на пасеке. А потом - в сарай вместе с ульями. В определенные часы (держался специальный выезд) рацию вывозили в лес отстучит Настя, что надо, рацию - в улей, а Настя снова к Калиновским, на печь, к бабушке Агафье. Сначала отстукивала раз в неделю, потом - два, позже приходилось и по три раза, а уже в январе такое началось, что хоть бери да и по три раза на день отстукивай. Так было, когда немцы стояли еще за Днепром, под Киевом. А когда дошли до Корсуня и немцы целыми дивизиями попали в окружение и их бросились освобождать из Корсуньского "котла", тут уж было не до отдыха, а порой и не до осторожности.
Яринку и еще нескольких сразу вызвали к Цимбалу (Золотаренко не дождался десанта). Цимбал ей строго приказал: никакой "Молнии" чтобы и знать не знала, с Бойко никогда и знакома не была. Чтобы за какую-то неделю всюду словно ножницами все обрезала. Чтобы ни ты ни у кого, ни у тебя - особенно у тебя, в лесу, ни одного человека не было. Безразлично, свой или чужой.
А Настя - мамина родственница из города, вот и все.
Документы ей выправят такие, что и комар носа не подточит. А тебя, ненадолго (может, только раз и поговорите)
познакомлю с этим человеком.
Жил Цимбал тогда в Балабановке. Худощавый, бойкий, с круглой бритой головой и седыми, ежиком, усами под тонким хрящеватым носом, был он мастер на все руки: и сапожник, и портной, и к ведру ручку приделает или донышко вставит. Одним словом, на хлеб себе как-то зарабатывал.
Яринка пришла где-то в полночь. На чистой половине Цимбаловой хаты храпели на кровати два немца из маршевой части. А в другой, с кухонькой и чуланчиком, горел ночничок. Цимбал сидел за низенькой табуреткой на треногом стульчике, подпоясанный полотняным, засаленным, почти черным фартуком, и сучил дратву. Его жена - полнотелая, круглолицая женщина чистила в кухоньке картошку, а из-за печки, из чуланчика, на голос Цимбала вышел человек, тихо поздоровался и сел возле него на пустой стульчик. Высокий, сухопарый, лет двадцати пяти. Нос длинный, острый, глаза темные и колючие.
В зеленом стеганом (хотя и лето) ватнике. В пилотке и сапогах. Подпоясанный, на ремне пистолет, а через плечо новенький офицерский планшет.
Одним словом, это и был командир десантной группы капитан Александр Сапожников. Он сразу сказал ей, что в прятки им играть нечего, он знает о Яринке все, а она если не о нем, то о Насте тоже все знает. Вот он и хочет, чтобы Яринка переходила полностью на разведку. Разведка- глаза и уши армии. А она уже не маленькая и должна понять, что, если бы это не было так важно, их бы сюда не забрасывали и он бы ее теперь среди ночи не беспокоил. Следовательно, если согласна, пусть говорит.
Если нет, они, как говорится, красиво разойдутся.
Командир уставился на Яринку острыми глазами, а она под его взглядом ощутила даже какое-то замешательство. Зарделась и тихо ответила:
- Вообще будет, как тов... то есть пан Цимбал скажут... А мне все равно! Буду делать то, что и раньше.
- То было одно, а это - другое... Не боишься? - Он снова пронзил ее взглядом. - Понимаешь, на что идешь?
Если доведется... Случится... - Ему, наверное, очень не хотелось выговаривать слово "попасться" или "засыпаться". - Если случится, одним словом... знаешь, как там будет?.. Выдержишь?
- Не хуже других, - почему-то рассердилась Яринка. - Давайте лучше о том, что и как надо делать.
- А ты, девушка, с характером, - будто даже удивился командир. - Оно если к делу, то и неплохо. Но иногда надо и по-иному: зажать тот характер в кулак - и в карман. А теперь смотри сюда и запоминай.
Он достал из планшетки в несколько раз сложенную гармошкой карту и развернул на табуретке два ее квадратика с пометками нескольких приазовских городов, голубыми лентами Кальмиуса и Миуса и двумя неровно нанесенными - черной и красной - линиями.
- Вот здесь сегодня, девушка, стоит фронт. - Он закрыл одну "гармошку" и открыл другую, на которой заголубели петли Днепра. - А здесь пролегли пути, по которым немцы подвозят к фронту свои части, боеприпасы... А это вот - ваш район... Так меня интересует эта дорога. - Он резко провел ногтем, очерчивая неровный квадрат между Подлесным, Терногородкой и Новыми Байраками. - Все, что на этой дороге, - твое. Каждая колонна, машина, пушка. Каждый солдат и каждая пометка на машине, танке или пушке. Понимаешь, о каких пометках идет речь?
- Разумеется, понимаю.
- Так вот... Будешь добывать сведения пока что (если не случится чего-то особенного) раз в три дня.
Устраивайся, как удобнее. Хочешь - одна, захочешь - возьми надежного помощника. Но одно условие - тебя никто и ты никого не знаешь. Здесь осторожность и еще раз осторожность самое главное.
И он вдруг, ну просто неожиданно в той ситуации, усмехнулся. Как-то тепло, подбадривающе и задорно сказал:
- Так-то, чернявая!.. А дополнительные инструкции еще получишь... А теперь, - он снова стал строже, - желаю тебе больших успехов на благо и честь нашей отчизны! И... до свидания в лучших, мирных условиях.
Коротко прошелестела и исчезла в планшете гармошка карты. И он скрылся за дверцами чуланчика так же незаметно и быстро, как и появился.
Довольно долго - может, месяца четыре - разгуливала по улицам Подлесного, не раз проходила по дороге на Балабановку или Новые Байраки Яринка Калиновская. Иногда сиживала у окна какой-нибудь из подруг или знакомых, а порой и ночевала у Брайченков или у других близких. С неослабным вниманием пронизывала глазами не только немецкую колонну, а и каждую пушку, танк или машину, особенно присматриваясь к каждому рисунку, знаку или эмблеме, какими обозначался немецкий транспорт и тяжелое оружие. Позже ей те "собаки", "олени", "пантеры", "львы" и "кабаны" даже снились по ночам.
Засекала в молодой памяти, подсчитывала и передавала сведения для невидимого теперь капитана Сапожникова, который, наверное, из многих источников все подытоживал и передавал Насте. Передавал в колонках непонятных цифр-шифровок, которые потом девушка отстукивала и отстукивала своими тоненькими, почти детскими, пальчиками.
Яринка работала упорно, на совесть, даже голова кружилась и ноги гудели от усталости. Однако не могла избавиться от ощущения, что все то, что она делает, похоже на какую-то детскую забаву или игру. Понимала, что это не так, понимала всю серьезность и необходимость этой работы, и все же... Даже вот здесь, в глубине этой темной ночи, за этой колючей проволокой, как вспомнит да еще сопоставит с тем, что произошло и что дел?ла позже, так и не может не подумать, не сравнить ту, прежнюю работу с игрой или забавой. Пусть даже такой, что не раз кончалась смертью.
О Макогоне Яринка слыхала не впервые. Знала, какая плохая слава шла о нем по селам, знала его лютость, жестокость, выслуживание перед немцами. Все это, обрастая слухами, давно распространялось из района в район, и на многих наводило ужас даже одно только слово:
Макогон...
Но Яринка знала уже тогда и другое. Знала, и это страшно удивляло девушку: как это иногда можно приобрести такую шумную славу совсем обычными, казалось бы, на иные масштабы просто мизерными средствами.
Креме двух-трех более или менее значительных историй, среди которых была и казнь предателя - начальника полиции, и слухов о выдаче жандармам двух парашютистов, чего-нибудь особенно "выдающегося", что выделяло бы Макогона среди других старост, не было. Ко в то же время...
Яринка пришла прямо в хату к Макогону. Пришла, как и приказано, ночью.
Человек, возможно, еще и не спал, но уже собирался укладываться спать, это наверняка. Однако на условленный стук - два раза по три и потом снова два по три - двери открыл сразу, смело, ничего не расспрашивая. Молча пропустил девушку в сени, а двери запер на тяжелый железный засов.
В сенях было совсем темно. В комнате - тоже. Пахло свежим хлебом, квашеной капустой и еще чем-то похожим на сухой чабрец или васильки. В кухоньке, за просветом, завешенным полотнищем, тускло светилась л?мпа. Единственное окошечко в этой чистой и аккуратной кухоньке тоже было завешено темным одеялом.
Макогон оказался человеком лет за сорок. Был сейчас в синих галифе, в валенках на босу ногу и в несвежей уже, расстегнутой нижней сорочке из желтого солдатского полотна. В кармане галифе что-то оттопыривалось, явно похожее на пистолет, сквозь разрез сорочки виднелась широкая, густо поросшая седоватыми волосами грудь, а над тесным, широченным поясом галифе достаточно выразительно нависал живот отвыкшего от физического труда, пожилого человека.
А вот лицо... Лица Макогона Ярннка сначала и не разглядела. Оттого, что, как только вошла в кухню, изза полотнища появилась статная, дебелая молодица.
В сорочке и в темной, как видно, только что наброшенной широкой юбке, с черной, закрученной узлом косой.
Макогон сразу же и наказал той женщине, не дав ей и поздороваться:
- Ты, Парасю, собери нам что-нибудь поесть. Девушка издалека, дорога тяжелая, так, наверное, и проголодалась.
Параска проворно и ках-то незаметно собрала на стол, сама нарезала широким ножом несколько ломтей белого хлеба и по привычке протерла рушничком ложку и вилку.
- Иди, Парасю, спи. Меня не жди. А тут нам больше ничего и не надо. Разве что на топчан на всякий случай бросишь кожух. А ты, Яринка... Кажется, ведь Ярпнка?..
Садись ближе и перекуси, чем бог послал, с дороги...
Параска, снова не промолвив и слова, вышла и до самого утра не показывалась.
Ярннка сидела возле маленького, до желтизны выскобленного столика и не без аппетита ела нарезанное кусочками розовое сало, холодные вареники с творогом обмакивала в холодную ряженку, а потом запила все это сладким узваром.
Макогон присел у шестка на низеньком стульчике и, пока девушка ела, курил немецкую сигарету, пуская дым в печку, и молча, внимательно и, как показалось девушке, будто даже печально смотрел на Яринку спокойными, темно-зелеными, немного припухшими глазами. Были у него пушистые косматые брови, высокий с залысинами и уже изборожденный морщинами лоб, полное, одутловатое лицо, твердо стиснутые губы, большой подбородок и негустые, обвислые усы.
Когда Яринка допила узвар, аккуратно собрав на тарелку вишневые косточки, грушевые хвостики, и вытерла краешком рушника губы, Макогон выпустил сквозь усы струйку дыма и наконец разомкнул сжатые губы. Заговорил спокойным, глуховатым голосом:
- Оно бы не хотелось... так не хотелось бы нам, Яринка, посылать тебя туда. - Он даже руками развел, и в голосе прорвалось что-то отцовское. Но ведь... другого выхода у нас сегодня нет. Честное слово, нет... Посоветовались мы, подумали с капитаном и так и этак и... надумали. Вот так надо! - Он провел пальцем по горлу. - Давай выручай, Яринка, потому что это дело не только наше. Тут, если хочешь, дело народное, государственное...
- Так, товарищ... так, дядя Макогон, - сразу поправилась Яринка. Разве я что? Маленькая? Или не знала, на что шла? Да только скажите, что надо...
Макогон помолчал, не торопился с ответом. В кухоньке наступила настороженная тишина. А он затягивался дымом, будто обдумывая следующие слова. И немного погодя заговорил, как бы сам с собой:
- Так-то оно так... Послали бы тебя Бухмана пристрелить, и знаю пойдешь.
- Да, и пойду!
- Говорю же, что знаю. А вот если скажу, что кончилось, девушка, твое "гуляньечко", потому как засватали мы тебя, Яринка, Дитриху Вольфу в переводчицы, то что ты мне на это скажешь?
- Что-о-о?.. - испуганно, удивленно, еще не веря тому, что слышит, приглушенно протянула Яринка. - Что-о-о?!
- А вот так и есть... Обо всем уже договорились.
Идти туда у нас больше некому. И уже завтра утром пойдем мы с тобой к пану крайсландвирту наниматься.
И еще, скажу я тебе, нам повезло. Ибо среди ихнего брата он не самый худший, скажу тебе...
В кухоньке надолго залегла тяжелая, гнетущая тишина. И в этой тишине все живое и мертвое вдруг тревожно всколыхнулось, поднялось откуда-то из самой глубины Ярныкиной души: и мама, и Грицько, и Галя, и Дмитро, ее веселый, гордый, бескомпромиссный Дмитро. И тот маленький силуэт детской головки, что и теперь спрятан в ворсе отворота ее цигейковой шубки, и то твердое обещание - ничего, ничего не делать на пользу немцам. И подумать только!.. Она - рядом с каким-то немецким комендантом, его переводчица и... мало ли еще кто и что может там подумать. Идет по улице села, а из-за каждой изгороди или ворот глаза... глаза... глаза... Нет, наверное, лучше пойти и убить какого-нибудь подлеца, какого-нибудь там Бухмана, Мюллера, Калитовского...
Не произнесла ли она последние слова вслух? Потому что сразу с удивлением услыхала спокойный голос Макогона:
- А нам та смердящая Бухмаиова жизнь сейчас и не нужна. Нам больше... нам очень много теперь нужно, девочка...
И стал еще спокойнее, сдержанным голосом объяснять, почему она должна пойти в комендатуру. День и ночь мимо комендатуры, у самых окон, через Новые Байраки идут войска, менее чем за сотню километров отсюда происходит одна из самых больших, в чем-то даже решающих битв. Ее глаза и уши, следовательно, глаза и уши нашего командования, должны быть здесь. Это приказ. А какой же солдат не исполняет приказа? Объяснил, что и как должна делать в комендатуре. Да и не сама она туда идет, не по своей воле. Ее посылают на большое дело, приказывают...
Яринка и слушала и не слушала... Перед глазами стояла бричка, которую она видела у Мюллера в Подлесном. И она, Яринка Калиновская, в той бричке, рядом с жандармом?! Ну, пусть даже с немецким офицером. Едет отбирать у голодных детей последнее, что имеют, - корову или телку. А в спину глаза, глаза, глаза... Оглянешься - опущенные головы. Отведешь взгляд, а они лезвиями в спину: глаза, глаза, глаза... Молчат и молча жгут.
Вот, мол, смотрите, какая овчарочка у нас появилась!
И стынет, снова долго стынет в темной кухоньке Макогона тяжелая, гнетущая тишина. И только иногда что-то треснет в немецком табаке, потому что курит те сигареты Макогон одну за другой. Нелегко и ему посылать девочку, словно собственную дочку, черту в зубы. И, видно, человек уже начинает волноваться.
Тишина вдруг взрывается не громом, не криком, а тихими приглушенными словами:
- Ни за что!
- Что - ни за что? - как бы спокойно спрашивает Макогон.
- Не пойду ни за что, - пояснила она с твердой решимостью.
- Не хочешь? - все еще сдержанно переспрашивает Махсгон.
- Не могу! Не могу! - твердо, раздельно повторяет
Яринка.
- Не можешь?! - вдруг поднялся на ноги Макогон и сразу показался даже более стройным и молодым. - А когда согласие давала капитану, тебя что силой тянули?
- На такое не давала... Такого не могу!
- Не можешь?
Макогон бросил окурок на пол, в солому, долго и зло растирал его пяткой валенка. Растер и не спеша сделал несколько шагов к столику. Подошел, нагнулся, заглянул девушке в глаза, и теперь его глаза показались Яринке не зелеными, а темными, будто даже помутневшими.
- Не можешь? - переспросил в упор, и ей показалось, что он сейчас закричит, затопает ногами. Но Макогон еще больше понизил голос и так просто, как отец дочке, неожиданно пожаловался: - А я, думаешь, могу?
Я - железный? Мне, думаешь, танцевать хочется, когда каждый тебе насквозь глазами спину пронизывает, когда даже дети... вслед плюются... Я уже давно не могу!.. Но только бывает так, что надо и через "не могу"...
От этих его слов и голоса Яринке кровь ударила в лицо, и, сама стыдясь своих слов, она взмолилась:
- Да что угодно... Куда угодно... Только не это. Только не туда. Да еще если бы я не была девушкой... Что обо мне (пе теперь, теперь - уж бог с ним!) тогда люди подумают!
- Но я же тебе сразу сказал. Не хотелось нам тебя туда посылать. Но выхода, понимаешь, выхода другого нет! Хоть садись и плачь... А что о нас люди будут говорить... Прежде всего надо спасти тех людей, чтобы хоть было кому говорить... А там... Знали, на что идем, - уже жестко и прямо отрубил он. - Может... да, вернее, так оно и будет, что и говорить не о ком будет. Мертвые срама не имут...
- Но бывает же, дяденька Макогон, даже мертвому стыдно!..
- Не бойся... Нас поймут... О нас, если что, с того света справку пришлют. И по той справке будут еще нам с тобой, девушка, вон какие памятники ставить!.. Не каждому отдельно, разумеется, а так... всем... Ничего, доченька, не забудется. А если бы... если бы даже кто-то и поверил, что на нас и в самом деле какое-то пятно... все равно нам сейчас надо свое делать... А памятники - в нашем деле, в государстве нашем, в памяти друзей... Теперь же...
Теперь, пока думает нелегкую думу Яринка Калинозская, разрешая этот, наверное, впервые на своем коротком веку самый сложный вопрос, не знает она, что нет, нет еще, а может, и совсем не будет памятника старому чекисту, который, выполнив свой долг, так и умер, то ли под своей, то ли под чужой фамилией Ефима Макогона.
...Дурная слава преследовала Макогона, а сам он ходил везде не только с пистолетом в кармане, но и с увесистой дубинкой в руке. И бил людей. Бывало, следует или не следует, а по плечам так и потянет дубинкой, лишь бы рукой дотянулся. Да еще и скажет: "Это тебе не советская власть!.." Тут тебе, мол, власть немецкого рейха и самого фюрера. Так вот знай, тут тебе в зубы смотреть не будут... И хотя, может, и не больно донимали Макогоновы палки, да и гуляли они чаще всего по спинам тех, кто к немцам клонился, но... бывало всякое. Да не так та боль донимала, как сам факт. Ведь советские люди, даже те, что постарше, давно уже забыли то время, когда на них кто-то мог поднять руку, а молодые - вообще такого не испытали. И каждый удар дубинкой, когда бы и где бы Макогон ни ударил (хотя бы и для вида только), люто оскорблял, унижал человеческое достоинство и запоминался на всю жизнь.
А еще умел Макогон ругаться. Уж так хитромудро и с выкрутасами особенно при немцах, - что не всякий и слыхал на своем веку подобную брань. Любил еще принимать, угощать немцев и водиться с ними. И хотя прямых отношений с полицией не имел, но каждый полицай в селе за разные послабления попробовал-таки его дубинки. И тут уж лупил Макогон со всей силой своей крепкой руки, от сердца... Да и людей на немецкую каторгу приходилось отправлять, и коров отбирать, и поставки немцам возить... Но хуже всего - пить и гулять с ними! А плохая слава все больше и больше расходилась о нем по округе.
Но вот наконец пришло и освобождение района.
Немцы удирали, бросая на размокших и грязных дорогах машины, пушки, танки, подчас не успевая даже и поджечь. Из Новых Байраков за несколько дней перед тем сбежало одно только высокое начальство, наспех, собственноручно, перестреляв в тюрьмах жандармерии и полиции до ста человек арестованных подпольщиков, партизан и другого ни в чем не повинного люда. Перестреляли, да так и бросили в камерах. Даже припрятать не успели. Спаслось около двадцати женщин, которых подпольщикам посчастливилось освободить из женской камеры в ту страшную, памятную Яринке на всю жизнь, ночь.
...А в один мартовский день загремело из Подлесного, и с восходом солнца ворвались в Новые Байраки наши бойцы...
И сразу же, перекрывая выстрелы и рев моторов, пошел по селу говор. На одном конце села еще немцы в грязи тонут, а на другом из погребов, чердаков, укрытий уже выбежали навстречу нашим с радостным плачем, криком и шумом женщины, девушки, дети. Бежали по огородам, через плетни, по размякшим улицам, лужам... А у ворот своей усадьбы, смотрят, сам пан староста, Ефим Макогон в синих галифе стоит... Встречает... Еще даже и улыбается...
- Лю-ю-доньки! - всплеснула вдруг руками, остановившись посреди улицы, худенькая, остроносая молодица. - Макогон!.. Не успел, гад, удрать, да еще и зубы скалит!.. Солдатики наши, родненькие! Это ж он, наш дьявол-мучитель, староста стоит! Попил нашей кровушки!.. Парашютистов наших немцам выдавал!
А тут подвернулся какой-то низенький, коренастый сержант в плащ-палатке, с ног до головы грязью забрызганный, с автоматом, в каске, еще и граната в руке. Один, наверное, из тех, что уже успели побывать в камерах жандармерии...
- Ты, - спрашивает, бросившись к Макогону, - староста?!
- Староста, - улыбается странно Макогон.
- Староста Новых Байраков? - переспрашивает сержант. - Тот самый, Макогон?
- Ну, Макогон...
- Так мы же о тебе, гад, еще в Подлесном и Терногородке наслышались. И в полиции насмотрелись на твои и твоих дружков-фашистов дела!..
И не успел никто и глазом моргнуть, как сержант уже автомат Макогону в грудь наставил. Тот и сам с пистолетом в кармане и граната за поясом. Ему бы обороняться или кричать, а он... Не будет же он в своего стрелять!..
Только горло ему сдавило, и вдруг побледнел, может, впервые в жизни так смертельно побледнел, пытаясь, да, кажется, и не пытаясь или не имея сил и времени что-то объяснить... Ударил автомат, и на одно лишь мгновение приглушил окружающий гам. Блеснуло из него, как молнией, белым пламенем...
- Не задерживаться, сержант! Вперед!.. - крикнул из-за плетней молоденький лейтенант в пилотке.
Ефим Макогон схватился обеими руками за живот, согнулся вдвое, потом распрямился, широко раскинул руки, качнулся и упал на спину в мокрую, раскисшую землю, лицом к небу.
Не было ни речей, ни музыки на похоронах Ефима Макогона. Да, пожалуй, и похорон самих не было. Лежал вот так на оттаявшей сырой земле весь день, пока кто-то не зарыл его на краю огорода, не спрашивая, что и к чему. И нет, наверное, нет еще памятника Ефиму Макогону.
А может, и могилы самой нет, осела и с землей сровнялась. Только дело, за которое воевал он безымянным бойцом, жизни не жалея, живет на нашей земле и будет жить вечно.
Но все это было потом, не на Яринкиной памяти.
А пока что живой еще Ефим Макогон и Яринка Калиновская сидели в тесной кухоньке. Думали молча каждый о своем, о том, что надо что-то и как-то решать, о своей тяжелой ответственности, о том, что каждого из них ждет завтра. И как надо вести себя одному в зависимости от намерений другого.
Кто знает, уже какую по счету, но не последнюю в ту ночь сигарету докуривает Макогон. А докурив, отходит от стола и снова садится на низенький стульчик у шестка.
Яринка молчит, все еще о чем-то думает. Думает, мучается, и кажется ей, что весь мир, вся жизнь ее должны сломаться, да уже и ломаются в эту тихую ночную минуту.
Первым снова заговаривает Макогон.
- Мы не можем тебя неволить. Скажу тебе прямо, даже во имя дисциплины и данного слова не могу, не хочу тебя принуждать, а только напоминаю тебе в последний раз...
И, нагнув голову, заглядывая ей в глаза, сказал тихо, но чеканя каждое слово:
- Приглашает тебя, девушка, на свадьбу Федор...
Этими словами, которых уже никогда не надеялась
услыхать, но все еще помнила, словно обухом по темени девушку ударил. Она, как сидела, так и окаменела, ошеломленная. Как будто сам Федор Кравчук встал перед глазами и внезапно обратился к ней с этими словами.
И она сидела и молчала, не в силах и рта раскрыть.
А Макогон, обождав и сам какое-то время, совсем уже тихо и немного даже удивленно спросил:
- А что, Яринка, неужели забыла?..
И лишь после этого она опомнилась, напрягла память.
- Пускай погуляет до осени тот Федор, - сказала чуть слышно, но четко выговаривая слова. И добавила: - Нет, не забыла, дядя Макогон, как можно!
- Ну, а если не забыла, если знаешь, на что шла, если дождалась, поднялся на ноги Макогон, - тогда...
Тогда спрошу еще... Ты же комсомолка?..
- Да, - тихо отвечает Яринка.
- Ну, а я - коммунист... Так скажи мне: кто же тогда нас поймет, если мы друг друга не поймем? Правильно я говорю?
И тогда, невольно прикоснувшись рукой к отвороту расстегнутой шубки, она ощутила металлический значок.
И, соглашаясь, девушка не отвечает, а, скорее, вздыхает:
- Правильно, дядя Макогон...
- А если правильно... Если веришь мне, то уж верь до конца... Иди... Сразу и лес свой, отца с Настей, рацию этой службой прикроешь... Нет у нас другого выхода, девушка...
Иного выхода тогда у них действительно не было...
У них...
А Яринке до сих пор ни разу и в голову не приходило, что все для нее может обернуться именно так.
Но в сущности еще после смерти матери, с того времени, когда ей хотелось умереть и самой, с тех ночных раздумий над книжкой, после которых она приобрела в Скальном значок с силуэтом детской головки, она, пусть даже еще и не представляя, что такое война, не представляя своего участия в ней, подсознательно готовила себя совсем-совсем к иному.
Артур из "Овода", Павка Корчагин, даже Давид Мотузка из "Бурьяка" каждый из них, каковы бы ни были обстоятельства, шел навстречу опасности прямо, гордо, один на один... И никогда и никуда не сворачивал с прямого пути. Одним словом, тот знакомый уже максимализм был во всем. И она тоже... Раз и навсегда! Как в "Моисее" Франко... Не помнит, думала ли о тех строчках именно в ту минуту, в той кухоньке. Возможно, в тот момент о них и не думала. Но они вспомнились ей сейчас, вспоминались те строки и потом и всегда связывались с той, теперь такой далекой, ночью. Почти всегда, когда прикасалась к значку рукой, чувством, мыслью - "И пойдешь ты в странствия столетий с моего духа печатью..."
Хлопцы сразу же разошлись по группам и отрядам, переходя с места на место и подолгу нигде не засиживаясь. Командир остался в "Раздолье", которое служило подпольным штабом. Настю устроили у Калиновских, спрятав рацию в рамочный улей на пасеке. А потом - в сарай вместе с ульями. В определенные часы (держался специальный выезд) рацию вывозили в лес отстучит Настя, что надо, рацию - в улей, а Настя снова к Калиновским, на печь, к бабушке Агафье. Сначала отстукивала раз в неделю, потом - два, позже приходилось и по три раза, а уже в январе такое началось, что хоть бери да и по три раза на день отстукивай. Так было, когда немцы стояли еще за Днепром, под Киевом. А когда дошли до Корсуня и немцы целыми дивизиями попали в окружение и их бросились освобождать из Корсуньского "котла", тут уж было не до отдыха, а порой и не до осторожности.
Яринку и еще нескольких сразу вызвали к Цимбалу (Золотаренко не дождался десанта). Цимбал ей строго приказал: никакой "Молнии" чтобы и знать не знала, с Бойко никогда и знакома не была. Чтобы за какую-то неделю всюду словно ножницами все обрезала. Чтобы ни ты ни у кого, ни у тебя - особенно у тебя, в лесу, ни одного человека не было. Безразлично, свой или чужой.
А Настя - мамина родственница из города, вот и все.
Документы ей выправят такие, что и комар носа не подточит. А тебя, ненадолго (может, только раз и поговорите)
познакомлю с этим человеком.
Жил Цимбал тогда в Балабановке. Худощавый, бойкий, с круглой бритой головой и седыми, ежиком, усами под тонким хрящеватым носом, был он мастер на все руки: и сапожник, и портной, и к ведру ручку приделает или донышко вставит. Одним словом, на хлеб себе как-то зарабатывал.
Яринка пришла где-то в полночь. На чистой половине Цимбаловой хаты храпели на кровати два немца из маршевой части. А в другой, с кухонькой и чуланчиком, горел ночничок. Цимбал сидел за низенькой табуреткой на треногом стульчике, подпоясанный полотняным, засаленным, почти черным фартуком, и сучил дратву. Его жена - полнотелая, круглолицая женщина чистила в кухоньке картошку, а из-за печки, из чуланчика, на голос Цимбала вышел человек, тихо поздоровался и сел возле него на пустой стульчик. Высокий, сухопарый, лет двадцати пяти. Нос длинный, острый, глаза темные и колючие.
В зеленом стеганом (хотя и лето) ватнике. В пилотке и сапогах. Подпоясанный, на ремне пистолет, а через плечо новенький офицерский планшет.
Одним словом, это и был командир десантной группы капитан Александр Сапожников. Он сразу сказал ей, что в прятки им играть нечего, он знает о Яринке все, а она если не о нем, то о Насте тоже все знает. Вот он и хочет, чтобы Яринка переходила полностью на разведку. Разведка- глаза и уши армии. А она уже не маленькая и должна понять, что, если бы это не было так важно, их бы сюда не забрасывали и он бы ее теперь среди ночи не беспокоил. Следовательно, если согласна, пусть говорит.
Если нет, они, как говорится, красиво разойдутся.
Командир уставился на Яринку острыми глазами, а она под его взглядом ощутила даже какое-то замешательство. Зарделась и тихо ответила:
- Вообще будет, как тов... то есть пан Цимбал скажут... А мне все равно! Буду делать то, что и раньше.
- То было одно, а это - другое... Не боишься? - Он снова пронзил ее взглядом. - Понимаешь, на что идешь?
Если доведется... Случится... - Ему, наверное, очень не хотелось выговаривать слово "попасться" или "засыпаться". - Если случится, одним словом... знаешь, как там будет?.. Выдержишь?
- Не хуже других, - почему-то рассердилась Яринка. - Давайте лучше о том, что и как надо делать.
- А ты, девушка, с характером, - будто даже удивился командир. - Оно если к делу, то и неплохо. Но иногда надо и по-иному: зажать тот характер в кулак - и в карман. А теперь смотри сюда и запоминай.
Он достал из планшетки в несколько раз сложенную гармошкой карту и развернул на табуретке два ее квадратика с пометками нескольких приазовских городов, голубыми лентами Кальмиуса и Миуса и двумя неровно нанесенными - черной и красной - линиями.
- Вот здесь сегодня, девушка, стоит фронт. - Он закрыл одну "гармошку" и открыл другую, на которой заголубели петли Днепра. - А здесь пролегли пути, по которым немцы подвозят к фронту свои части, боеприпасы... А это вот - ваш район... Так меня интересует эта дорога. - Он резко провел ногтем, очерчивая неровный квадрат между Подлесным, Терногородкой и Новыми Байраками. - Все, что на этой дороге, - твое. Каждая колонна, машина, пушка. Каждый солдат и каждая пометка на машине, танке или пушке. Понимаешь, о каких пометках идет речь?
- Разумеется, понимаю.
- Так вот... Будешь добывать сведения пока что (если не случится чего-то особенного) раз в три дня.
Устраивайся, как удобнее. Хочешь - одна, захочешь - возьми надежного помощника. Но одно условие - тебя никто и ты никого не знаешь. Здесь осторожность и еще раз осторожность самое главное.
И он вдруг, ну просто неожиданно в той ситуации, усмехнулся. Как-то тепло, подбадривающе и задорно сказал:
- Так-то, чернявая!.. А дополнительные инструкции еще получишь... А теперь, - он снова стал строже, - желаю тебе больших успехов на благо и честь нашей отчизны! И... до свидания в лучших, мирных условиях.
Коротко прошелестела и исчезла в планшете гармошка карты. И он скрылся за дверцами чуланчика так же незаметно и быстро, как и появился.
Довольно долго - может, месяца четыре - разгуливала по улицам Подлесного, не раз проходила по дороге на Балабановку или Новые Байраки Яринка Калиновская. Иногда сиживала у окна какой-нибудь из подруг или знакомых, а порой и ночевала у Брайченков или у других близких. С неослабным вниманием пронизывала глазами не только немецкую колонну, а и каждую пушку, танк или машину, особенно присматриваясь к каждому рисунку, знаку или эмблеме, какими обозначался немецкий транспорт и тяжелое оружие. Позже ей те "собаки", "олени", "пантеры", "львы" и "кабаны" даже снились по ночам.
Засекала в молодой памяти, подсчитывала и передавала сведения для невидимого теперь капитана Сапожникова, который, наверное, из многих источников все подытоживал и передавал Насте. Передавал в колонках непонятных цифр-шифровок, которые потом девушка отстукивала и отстукивала своими тоненькими, почти детскими, пальчиками.
Яринка работала упорно, на совесть, даже голова кружилась и ноги гудели от усталости. Однако не могла избавиться от ощущения, что все то, что она делает, похоже на какую-то детскую забаву или игру. Понимала, что это не так, понимала всю серьезность и необходимость этой работы, и все же... Даже вот здесь, в глубине этой темной ночи, за этой колючей проволокой, как вспомнит да еще сопоставит с тем, что произошло и что дел?ла позже, так и не может не подумать, не сравнить ту, прежнюю работу с игрой или забавой. Пусть даже такой, что не раз кончалась смертью.
О Макогоне Яринка слыхала не впервые. Знала, какая плохая слава шла о нем по селам, знала его лютость, жестокость, выслуживание перед немцами. Все это, обрастая слухами, давно распространялось из района в район, и на многих наводило ужас даже одно только слово:
Макогон...
Но Яринка знала уже тогда и другое. Знала, и это страшно удивляло девушку: как это иногда можно приобрести такую шумную славу совсем обычными, казалось бы, на иные масштабы просто мизерными средствами.
Креме двух-трех более или менее значительных историй, среди которых была и казнь предателя - начальника полиции, и слухов о выдаче жандармам двух парашютистов, чего-нибудь особенно "выдающегося", что выделяло бы Макогона среди других старост, не было. Ко в то же время...
Яринка пришла прямо в хату к Макогону. Пришла, как и приказано, ночью.
Человек, возможно, еще и не спал, но уже собирался укладываться спать, это наверняка. Однако на условленный стук - два раза по три и потом снова два по три - двери открыл сразу, смело, ничего не расспрашивая. Молча пропустил девушку в сени, а двери запер на тяжелый железный засов.
В сенях было совсем темно. В комнате - тоже. Пахло свежим хлебом, квашеной капустой и еще чем-то похожим на сухой чабрец или васильки. В кухоньке, за просветом, завешенным полотнищем, тускло светилась л?мпа. Единственное окошечко в этой чистой и аккуратной кухоньке тоже было завешено темным одеялом.
Макогон оказался человеком лет за сорок. Был сейчас в синих галифе, в валенках на босу ногу и в несвежей уже, расстегнутой нижней сорочке из желтого солдатского полотна. В кармане галифе что-то оттопыривалось, явно похожее на пистолет, сквозь разрез сорочки виднелась широкая, густо поросшая седоватыми волосами грудь, а над тесным, широченным поясом галифе достаточно выразительно нависал живот отвыкшего от физического труда, пожилого человека.
А вот лицо... Лица Макогона Ярннка сначала и не разглядела. Оттого, что, как только вошла в кухню, изза полотнища появилась статная, дебелая молодица.
В сорочке и в темной, как видно, только что наброшенной широкой юбке, с черной, закрученной узлом косой.
Макогон сразу же и наказал той женщине, не дав ей и поздороваться:
- Ты, Парасю, собери нам что-нибудь поесть. Девушка издалека, дорога тяжелая, так, наверное, и проголодалась.
Параска проворно и ках-то незаметно собрала на стол, сама нарезала широким ножом несколько ломтей белого хлеба и по привычке протерла рушничком ложку и вилку.
- Иди, Парасю, спи. Меня не жди. А тут нам больше ничего и не надо. Разве что на топчан на всякий случай бросишь кожух. А ты, Яринка... Кажется, ведь Ярпнка?..
Садись ближе и перекуси, чем бог послал, с дороги...
Параска, снова не промолвив и слова, вышла и до самого утра не показывалась.
Ярннка сидела возле маленького, до желтизны выскобленного столика и не без аппетита ела нарезанное кусочками розовое сало, холодные вареники с творогом обмакивала в холодную ряженку, а потом запила все это сладким узваром.
Макогон присел у шестка на низеньком стульчике и, пока девушка ела, курил немецкую сигарету, пуская дым в печку, и молча, внимательно и, как показалось девушке, будто даже печально смотрел на Яринку спокойными, темно-зелеными, немного припухшими глазами. Были у него пушистые косматые брови, высокий с залысинами и уже изборожденный морщинами лоб, полное, одутловатое лицо, твердо стиснутые губы, большой подбородок и негустые, обвислые усы.
Когда Яринка допила узвар, аккуратно собрав на тарелку вишневые косточки, грушевые хвостики, и вытерла краешком рушника губы, Макогон выпустил сквозь усы струйку дыма и наконец разомкнул сжатые губы. Заговорил спокойным, глуховатым голосом:
- Оно бы не хотелось... так не хотелось бы нам, Яринка, посылать тебя туда. - Он даже руками развел, и в голосе прорвалось что-то отцовское. Но ведь... другого выхода у нас сегодня нет. Честное слово, нет... Посоветовались мы, подумали с капитаном и так и этак и... надумали. Вот так надо! - Он провел пальцем по горлу. - Давай выручай, Яринка, потому что это дело не только наше. Тут, если хочешь, дело народное, государственное...
- Так, товарищ... так, дядя Макогон, - сразу поправилась Яринка. Разве я что? Маленькая? Или не знала, на что шла? Да только скажите, что надо...
Макогон помолчал, не торопился с ответом. В кухоньке наступила настороженная тишина. А он затягивался дымом, будто обдумывая следующие слова. И немного погодя заговорил, как бы сам с собой:
- Так-то оно так... Послали бы тебя Бухмана пристрелить, и знаю пойдешь.
- Да, и пойду!
- Говорю же, что знаю. А вот если скажу, что кончилось, девушка, твое "гуляньечко", потому как засватали мы тебя, Яринка, Дитриху Вольфу в переводчицы, то что ты мне на это скажешь?
- Что-о-о?.. - испуганно, удивленно, еще не веря тому, что слышит, приглушенно протянула Яринка. - Что-о-о?!
- А вот так и есть... Обо всем уже договорились.
Идти туда у нас больше некому. И уже завтра утром пойдем мы с тобой к пану крайсландвирту наниматься.
И еще, скажу я тебе, нам повезло. Ибо среди ихнего брата он не самый худший, скажу тебе...
В кухоньке надолго залегла тяжелая, гнетущая тишина. И в этой тишине все живое и мертвое вдруг тревожно всколыхнулось, поднялось откуда-то из самой глубины Ярныкиной души: и мама, и Грицько, и Галя, и Дмитро, ее веселый, гордый, бескомпромиссный Дмитро. И тот маленький силуэт детской головки, что и теперь спрятан в ворсе отворота ее цигейковой шубки, и то твердое обещание - ничего, ничего не делать на пользу немцам. И подумать только!.. Она - рядом с каким-то немецким комендантом, его переводчица и... мало ли еще кто и что может там подумать. Идет по улице села, а из-за каждой изгороди или ворот глаза... глаза... глаза... Нет, наверное, лучше пойти и убить какого-нибудь подлеца, какого-нибудь там Бухмана, Мюллера, Калитовского...
Не произнесла ли она последние слова вслух? Потому что сразу с удивлением услыхала спокойный голос Макогона:
- А нам та смердящая Бухмаиова жизнь сейчас и не нужна. Нам больше... нам очень много теперь нужно, девочка...
И стал еще спокойнее, сдержанным голосом объяснять, почему она должна пойти в комендатуру. День и ночь мимо комендатуры, у самых окон, через Новые Байраки идут войска, менее чем за сотню километров отсюда происходит одна из самых больших, в чем-то даже решающих битв. Ее глаза и уши, следовательно, глаза и уши нашего командования, должны быть здесь. Это приказ. А какой же солдат не исполняет приказа? Объяснил, что и как должна делать в комендатуре. Да и не сама она туда идет, не по своей воле. Ее посылают на большое дело, приказывают...
Яринка и слушала и не слушала... Перед глазами стояла бричка, которую она видела у Мюллера в Подлесном. И она, Яринка Калиновская, в той бричке, рядом с жандармом?! Ну, пусть даже с немецким офицером. Едет отбирать у голодных детей последнее, что имеют, - корову или телку. А в спину глаза, глаза, глаза... Оглянешься - опущенные головы. Отведешь взгляд, а они лезвиями в спину: глаза, глаза, глаза... Молчат и молча жгут.
Вот, мол, смотрите, какая овчарочка у нас появилась!
И стынет, снова долго стынет в темной кухоньке Макогона тяжелая, гнетущая тишина. И только иногда что-то треснет в немецком табаке, потому что курит те сигареты Макогон одну за другой. Нелегко и ему посылать девочку, словно собственную дочку, черту в зубы. И, видно, человек уже начинает волноваться.
Тишина вдруг взрывается не громом, не криком, а тихими приглушенными словами:
- Ни за что!
- Что - ни за что? - как бы спокойно спрашивает Макогон.
- Не пойду ни за что, - пояснила она с твердой решимостью.
- Не хочешь? - все еще сдержанно переспрашивает Махсгон.
- Не могу! Не могу! - твердо, раздельно повторяет
Яринка.
- Не можешь?! - вдруг поднялся на ноги Макогон и сразу показался даже более стройным и молодым. - А когда согласие давала капитану, тебя что силой тянули?
- На такое не давала... Такого не могу!
- Не можешь?
Макогон бросил окурок на пол, в солому, долго и зло растирал его пяткой валенка. Растер и не спеша сделал несколько шагов к столику. Подошел, нагнулся, заглянул девушке в глаза, и теперь его глаза показались Яринке не зелеными, а темными, будто даже помутневшими.
- Не можешь? - переспросил в упор, и ей показалось, что он сейчас закричит, затопает ногами. Но Макогон еще больше понизил голос и так просто, как отец дочке, неожиданно пожаловался: - А я, думаешь, могу?
Я - железный? Мне, думаешь, танцевать хочется, когда каждый тебе насквозь глазами спину пронизывает, когда даже дети... вслед плюются... Я уже давно не могу!.. Но только бывает так, что надо и через "не могу"...
От этих его слов и голоса Яринке кровь ударила в лицо, и, сама стыдясь своих слов, она взмолилась:
- Да что угодно... Куда угодно... Только не это. Только не туда. Да еще если бы я не была девушкой... Что обо мне (пе теперь, теперь - уж бог с ним!) тогда люди подумают!
- Но я же тебе сразу сказал. Не хотелось нам тебя туда посылать. Но выхода, понимаешь, выхода другого нет! Хоть садись и плачь... А что о нас люди будут говорить... Прежде всего надо спасти тех людей, чтобы хоть было кому говорить... А там... Знали, на что идем, - уже жестко и прямо отрубил он. - Может... да, вернее, так оно и будет, что и говорить не о ком будет. Мертвые срама не имут...
- Но бывает же, дяденька Макогон, даже мертвому стыдно!..
- Не бойся... Нас поймут... О нас, если что, с того света справку пришлют. И по той справке будут еще нам с тобой, девушка, вон какие памятники ставить!.. Не каждому отдельно, разумеется, а так... всем... Ничего, доченька, не забудется. А если бы... если бы даже кто-то и поверил, что на нас и в самом деле какое-то пятно... все равно нам сейчас надо свое делать... А памятники - в нашем деле, в государстве нашем, в памяти друзей... Теперь же...
Теперь, пока думает нелегкую думу Яринка Калинозская, разрешая этот, наверное, впервые на своем коротком веку самый сложный вопрос, не знает она, что нет, нет еще, а может, и совсем не будет памятника старому чекисту, который, выполнив свой долг, так и умер, то ли под своей, то ли под чужой фамилией Ефима Макогона.
...Дурная слава преследовала Макогона, а сам он ходил везде не только с пистолетом в кармане, но и с увесистой дубинкой в руке. И бил людей. Бывало, следует или не следует, а по плечам так и потянет дубинкой, лишь бы рукой дотянулся. Да еще и скажет: "Это тебе не советская власть!.." Тут тебе, мол, власть немецкого рейха и самого фюрера. Так вот знай, тут тебе в зубы смотреть не будут... И хотя, может, и не больно донимали Макогоновы палки, да и гуляли они чаще всего по спинам тех, кто к немцам клонился, но... бывало всякое. Да не так та боль донимала, как сам факт. Ведь советские люди, даже те, что постарше, давно уже забыли то время, когда на них кто-то мог поднять руку, а молодые - вообще такого не испытали. И каждый удар дубинкой, когда бы и где бы Макогон ни ударил (хотя бы и для вида только), люто оскорблял, унижал человеческое достоинство и запоминался на всю жизнь.
А еще умел Макогон ругаться. Уж так хитромудро и с выкрутасами особенно при немцах, - что не всякий и слыхал на своем веку подобную брань. Любил еще принимать, угощать немцев и водиться с ними. И хотя прямых отношений с полицией не имел, но каждый полицай в селе за разные послабления попробовал-таки его дубинки. И тут уж лупил Макогон со всей силой своей крепкой руки, от сердца... Да и людей на немецкую каторгу приходилось отправлять, и коров отбирать, и поставки немцам возить... Но хуже всего - пить и гулять с ними! А плохая слава все больше и больше расходилась о нем по округе.
Но вот наконец пришло и освобождение района.
Немцы удирали, бросая на размокших и грязных дорогах машины, пушки, танки, подчас не успевая даже и поджечь. Из Новых Байраков за несколько дней перед тем сбежало одно только высокое начальство, наспех, собственноручно, перестреляв в тюрьмах жандармерии и полиции до ста человек арестованных подпольщиков, партизан и другого ни в чем не повинного люда. Перестреляли, да так и бросили в камерах. Даже припрятать не успели. Спаслось около двадцати женщин, которых подпольщикам посчастливилось освободить из женской камеры в ту страшную, памятную Яринке на всю жизнь, ночь.
...А в один мартовский день загремело из Подлесного, и с восходом солнца ворвались в Новые Байраки наши бойцы...
И сразу же, перекрывая выстрелы и рев моторов, пошел по селу говор. На одном конце села еще немцы в грязи тонут, а на другом из погребов, чердаков, укрытий уже выбежали навстречу нашим с радостным плачем, криком и шумом женщины, девушки, дети. Бежали по огородам, через плетни, по размякшим улицам, лужам... А у ворот своей усадьбы, смотрят, сам пан староста, Ефим Макогон в синих галифе стоит... Встречает... Еще даже и улыбается...
- Лю-ю-доньки! - всплеснула вдруг руками, остановившись посреди улицы, худенькая, остроносая молодица. - Макогон!.. Не успел, гад, удрать, да еще и зубы скалит!.. Солдатики наши, родненькие! Это ж он, наш дьявол-мучитель, староста стоит! Попил нашей кровушки!.. Парашютистов наших немцам выдавал!
А тут подвернулся какой-то низенький, коренастый сержант в плащ-палатке, с ног до головы грязью забрызганный, с автоматом, в каске, еще и граната в руке. Один, наверное, из тех, что уже успели побывать в камерах жандармерии...
- Ты, - спрашивает, бросившись к Макогону, - староста?!
- Староста, - улыбается странно Макогон.
- Староста Новых Байраков? - переспрашивает сержант. - Тот самый, Макогон?
- Ну, Макогон...
- Так мы же о тебе, гад, еще в Подлесном и Терногородке наслышались. И в полиции насмотрелись на твои и твоих дружков-фашистов дела!..
И не успел никто и глазом моргнуть, как сержант уже автомат Макогону в грудь наставил. Тот и сам с пистолетом в кармане и граната за поясом. Ему бы обороняться или кричать, а он... Не будет же он в своего стрелять!..
Только горло ему сдавило, и вдруг побледнел, может, впервые в жизни так смертельно побледнел, пытаясь, да, кажется, и не пытаясь или не имея сил и времени что-то объяснить... Ударил автомат, и на одно лишь мгновение приглушил окружающий гам. Блеснуло из него, как молнией, белым пламенем...
- Не задерживаться, сержант! Вперед!.. - крикнул из-за плетней молоденький лейтенант в пилотке.
Ефим Макогон схватился обеими руками за живот, согнулся вдвое, потом распрямился, широко раскинул руки, качнулся и упал на спину в мокрую, раскисшую землю, лицом к небу.
Не было ни речей, ни музыки на похоронах Ефима Макогона. Да, пожалуй, и похорон самих не было. Лежал вот так на оттаявшей сырой земле весь день, пока кто-то не зарыл его на краю огорода, не спрашивая, что и к чему. И нет, наверное, нет еще памятника Ефиму Макогону.
А может, и могилы самой нет, осела и с землей сровнялась. Только дело, за которое воевал он безымянным бойцом, жизни не жалея, живет на нашей земле и будет жить вечно.
Но все это было потом, не на Яринкиной памяти.
А пока что живой еще Ефим Макогон и Яринка Калиновская сидели в тесной кухоньке. Думали молча каждый о своем, о том, что надо что-то и как-то решать, о своей тяжелой ответственности, о том, что каждого из них ждет завтра. И как надо вести себя одному в зависимости от намерений другого.
Кто знает, уже какую по счету, но не последнюю в ту ночь сигарету докуривает Макогон. А докурив, отходит от стола и снова садится на низенький стульчик у шестка.
Яринка молчит, все еще о чем-то думает. Думает, мучается, и кажется ей, что весь мир, вся жизнь ее должны сломаться, да уже и ломаются в эту тихую ночную минуту.
Первым снова заговаривает Макогон.
- Мы не можем тебя неволить. Скажу тебе прямо, даже во имя дисциплины и данного слова не могу, не хочу тебя принуждать, а только напоминаю тебе в последний раз...
И, нагнув голову, заглядывая ей в глаза, сказал тихо, но чеканя каждое слово:
- Приглашает тебя, девушка, на свадьбу Федор...
Этими словами, которых уже никогда не надеялась
услыхать, но все еще помнила, словно обухом по темени девушку ударил. Она, как сидела, так и окаменела, ошеломленная. Как будто сам Федор Кравчук встал перед глазами и внезапно обратился к ней с этими словами.
И она сидела и молчала, не в силах и рта раскрыть.
А Макогон, обождав и сам какое-то время, совсем уже тихо и немного даже удивленно спросил:
- А что, Яринка, неужели забыла?..
И лишь после этого она опомнилась, напрягла память.
- Пускай погуляет до осени тот Федор, - сказала чуть слышно, но четко выговаривая слова. И добавила: - Нет, не забыла, дядя Макогон, как можно!
- Ну, а если не забыла, если знаешь, на что шла, если дождалась, поднялся на ноги Макогон, - тогда...
Тогда спрошу еще... Ты же комсомолка?..
- Да, - тихо отвечает Яринка.
- Ну, а я - коммунист... Так скажи мне: кто же тогда нас поймет, если мы друг друга не поймем? Правильно я говорю?
И тогда, невольно прикоснувшись рукой к отвороту расстегнутой шубки, она ощутила металлический значок.
И, соглашаясь, девушка не отвечает, а, скорее, вздыхает:
- Правильно, дядя Макогон...
- А если правильно... Если веришь мне, то уж верь до конца... Иди... Сразу и лес свой, отца с Настей, рацию этой службой прикроешь... Нет у нас другого выхода, девушка...
Иного выхода тогда у них действительно не было...
У них...
А Яринке до сих пор ни разу и в голову не приходило, что все для нее может обернуться именно так.
Но в сущности еще после смерти матери, с того времени, когда ей хотелось умереть и самой, с тех ночных раздумий над книжкой, после которых она приобрела в Скальном значок с силуэтом детской головки, она, пусть даже еще и не представляя, что такое война, не представляя своего участия в ней, подсознательно готовила себя совсем-совсем к иному.
Артур из "Овода", Павка Корчагин, даже Давид Мотузка из "Бурьяка" каждый из них, каковы бы ни были обстоятельства, шел навстречу опасности прямо, гордо, один на один... И никогда и никуда не сворачивал с прямого пути. Одним словом, тот знакомый уже максимализм был во всем. И она тоже... Раз и навсегда! Как в "Моисее" Франко... Не помнит, думала ли о тех строчках именно в ту минуту, в той кухоньке. Возможно, в тот момент о них и не думала. Но они вспомнились ей сейчас, вспоминались те строки и потом и всегда связывались с той, теперь такой далекой, ночью. Почти всегда, когда прикасалась к значку рукой, чувством, мыслью - "И пойдешь ты в странствия столетий с моего духа печатью..."