Страница:
«И не светятся больше ночами два крыла у меня за плечами…»[2]
В начале четвертого она поняла, что надо идти. Положила в сумку фонарик, потому что знала – возвращаться придется в темноте, а парк не освещается, сунула туда же маленькую подушечку – чтобы сидеть на земле.
Когда-то давно, в Школе еще, она прочла «Культуру и мир детства» Маргарет Мид и хорошо запомнила, что каждый уважающий себя антрополог всегда возит с собой маленькую подушечку, потому что никогда заранее не знаешь, в каких условиях придется ночевать. Иванна не была антропологом, но спустя несколько лет сшила себе такую подушечку из плотной замши – сидеть на земле иногда приходилось долго, такова одна из особенностей разговоров по существу – короткими они не бывают. Она, со своим странным бесстрашием, любила ходить одна на большие расстояния, в том числе и по ночам, в кромешной тьме, на ощупь сокращая дорогу от Кайи до Белой Пристани, и точно знала, что ничего плохого не случится. Боялась она только раз – когда была объявлена пятиминутная готовность перед началом ее выпускного диспута. Тогда Иванну буквально тошнило от страха несоответствия ее и поставленной перед ней задачи. Это был очень специфический страх. Как у Стругацких: «Но какой это будет страх? Страх высоты? Страх пустоты? Страх страха?» Очевидно, тогда был страх страха, еще более страшного, который наступит потом, когда кончатся объявленные пять минут. Но потом все получилось иначе. И не было никакого страха, и, как теперь она знает, не могло быть. Все последующие восемь часов было очень трудно, тяжело до боли в мышцах, очень весело и очень солнечно. Это солнце, льющееся в открытые окна восемь часов кряду, было вечной энергией. Уже десять лет прошло с тех пор, а она, по большему счету, не мерзнет до сих пор.
В парке имелся холм, заросший низким колючим кустарником, с плоской, как будто срезанной вершиной. Холм, наверное, не что иное, как искусственная насыпь, созданная вовсе не из стремления разнообразить ландшафт, – возможно, всего-навсего могильник подземных коммуникаций. «Вместе они любили сидеть на вершине холма…» Сколько она ни наталкивалась на это стихотворение Бродского, столько же думала о той необъяснимой аналогии, которая возникает у нее сразу с несколькими стихотворениями Лорки. Почему она нигде об этом не читала? Это же очевидно. Лорка, Неруда, Сальваторе Квазимодо. Лорка… Все предметы в его стихах пребывают в состоянии левитации. «…Я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах…» Способность объединить фотографии и флюгеры и есть дар управления пространством. Но если бы он сам умел летать, он конечно же улетел бы тогда.
Она шла к холму по тропинке, уже плохо различимой в сумерках, и в памяти само собой.
«Я люблю, я люблю мое чудо. Я люблю тебя вечно и всюду. И на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, – а за ними в серебряной стуже старой Венгрии звезды пастушьи, и ягнята, и лилии льда. Так возьми этот вальс, этот вальс „люблю навсегда“… Я с тобой танцевать буду в Вене, в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени – как темны мои тростники! А затем прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах. Поцелуи сложу перед дверью, и волнам твоей поступи вверю ленту вальса, скрипку и прах»[3].
«И на крыше, где детство мне снится…» – на горячей крыше асиенды, в Школе. Они уснули там однажды, голова к голове, на длинной узкой деревянной скамейке, которая крепилась одним краем к каменному борту террасы. Она проснулась первая и, подняв голову, смотрела на спутавшиеся во сне темно-русые Петькины волосы, потом легла щекой на руку и смотрела сквозь них на солнце. Солнце в Белой Пристани в июле оставалось мягким и рассветным несколько минут. Потом стремительно наступала жара. Петька открыл свои хитрющие глаза и сказал угасающим голосом: «Сестра! Пить!»
У них руки были в фиолетовых пятнах, а их одежда была ни на что не похожа – ночью, пока они спали, их обильно засыпало спелыми шелковичными ягодами. Они уснули под единственным деревом, которое росло на крыше, под старой шелковицей, и утром ягоды продолжали падать. Еще полчаса они ели шелковицу, разглядывали свои убитые насмерть шорты и футболки и смеялись. Особенно смешным им казалось то, что во втором корпусе уже полчаса шел древнегреческий, к тому же в тот день у них был контрольный диктант – обхохочешься.
Летом у них была сокращенная программа – только до одиннадцати и только языки. Однажды Петька заявил декану: «Во всем мире в школах каникулы. Мы что, не люди?» Молчаливый Александр Григорьевич, рассматривая в лупу какой-то переусложненный фамильный герб в старом каталоге, задумчиво пробормотал: «Ну, в каком-то смысле, конечно, люди…» Возмущенный Петька задом вышел из кабинета и помчался звонить Деду. Дед выслушал его и сказал:
– Пока я жив, я буду делать из вас других. И у вас все всегда будет не как у людей.
(Спустя двадцать лет Густав Эккерт, переживая острое чувство вины за то, что личные траектории «других» детей оказались избыточно сложными, действительно какими-то не вполне человеческими, сказал бы, наверное, что-то другое.)
– Дед, ты гестаповец, – ляпнул грубиян Петька, не подумав, конечно, о последствиях.
– Нет, лапушка, – нежно произнес Дед. – Я антифашист по определению. И вся наша фамилия принадлежала во время оно к антифашистской аристократии. Поэтому за гестаповца ты получишь так скоро, как только я смогу приехать. Поцелуй, пожалуйста, за меня хорошую девочку Ивон.
Хорошая девочка Ивон конечно же смирно сидела рядом и ждала, чем закончится справедливая борьба друга за летние каникулы.
Петька бросил трубку на рычаг и уныло сказал:
– Тебя велели поцеловать.
И поцеловал ее в обе щеки и в нос.
Когда они были уже полностью фиолетовыми от шелковицы, на крыше появилась Мама Ира и закричала издалека:
– Вы… маленькие злобные мучители… идите мыться немедленно!
И было видно, что она не сердится.
Через шесть лет, пятого декабря, барон Эккерт тряс ее за руки, бил по щекам и повторял:
– Ивон! Ивон! Ты – моя внучка! Останься, не уходи!
Она еще слышала его, но проваливалась и удалялась – у нее останавливалось сердце. Без Петьки она не умела жить, а он уже превратился в дым и ветер, присоединился к летящим над перевалом облакам.
– Ты – моя внучка! – повторял дедушка Эккерт, видевший, как стремительно наваливается на нее предельное одиночество. И он хотел успеть встать между нею и тем миром, а она уже не видела и почти не слышала его.
Зато она увидела что-то другое, но никогда бы не смогла проименовать увиденное. Наверное, поэтому она и стала профессионально заниматься философией (она никогда бы не смогла сказать: «поэтому я и стала философом»), что философская практика стремится преодолеть границы языка. Правда, нельзя сказать, что увиденное было безымянным, – просто любой из эпитетов, любое из известных ей слов, описаний упростило и уничтожило бы то, что с тех пор живет в ней как второе сознание. При необходимости она может активировать его, смотреть сквозь него, посредством него, давая собственно сознанию возможность проводить время в приятном картезианском полусне.
…Очень интересная, очень странная структурка, маленькая, растущая, легкая… (Что значит – легкая? Она была легкой!) Иванна смотрела на нее (местоимение «она» требует объекта, но то, что видела Иванна, не было объектом) и вдруг поняла, откуда взялась захватившая ее странность: то, что она видела, ни к пространству, ни к времени не имело никакого отношения. «Возьми себе», – сказал ей кто-то незнакомым и вполне обычным голосом.
Она открыла глаза и села. Нечто заменило в ней вырвавшуюся Петькину часть, и она уже смогла сидеть и дышать. И увидела худое, родное, сердитое лицо Эккерта.
– Слабачка ты, Ивон, – сказал тот с неожиданно Петькиной интонацией. И улыбнулся.
И она попыталась улыбнуться в ответ. Иванна никогда и никому не улыбалась так, как Деду. Она обожала его – самого сильного, самого умного и, несмотря на жесткость, – самого доброго человека. Но улыбка в тот раз у нее не получилась. И тогда она погладила его по руке.
Сейчас Деду семьдесят пять. Когда она вернется домой, ее обязательно будет ждать е-мэйл от Эккерта. Они оба не любили электронную почту, но та все-таки создавала иллюзию близкого общения. Скорость была, вообще говоря, не так уж и важна, ничего срочного они друг другу не писали. В течение последних двух месяцев только и делали, что методично обсуждали замысел ее книги о социальных сценариях конца-начала тысячелетия, и с каждым письмом Деда замысел казался ей все более дохлым. Дед уже давно не касался темы индивидуального пути, деятельности и миссии. Он, создавший в свое время миссионерскую школу, написал ей полгода назад, что когда человеку исполняется тридцать лет, он уже сам хорошо знает, что ему делать и перед кем он отвечает.
Иванна положила свою подушечку на снег и села, скрестив ноги. Она сидела опустив голову и смотрела на свои руки. Если бы Виктор мог увидеть ее, он бы, возможно, испытал тревогу. Это была какая-то незнакомая Иванна. Другая.
– …Если это люди, – говорила Иванна, – даже если много людей, можно установить коммуникацию, связь.
– Только одно: восстановить смысл. Смысл. Жизнь может иметь любое содержание. Содержание для жизни вторично. Но жизнь должна обладать внутренним смыслом.
– Это понятно.
– Это не так просто, как тебе кажется. Тут мало понятного. Ты должна думать.
– Я думаю.
– Ты страдаешь, а не думаешь. Твои страдания…
– Человек, два человека, сто человек – с ними можно говорить. Но я не равна большим процессам. Происходят вещи, с которыми никто не справляется.
– Никто не пытается. А ты не веришь в себя. И города умирают.
– Потому что я не верю в себя?
– Города, случается, умирают. И миры умирают, не только города.
– У меня нет слов.
– Ну так ищи. Ты же воспитана в правильной схоластической традиции. Схоластика исходила из языковых интуиций, потому что ее интересовала реальность, стоящая за словом. Возможно, реальность, стоящая за словом, и есть, собственно, реальность.
– Язык порождает жизнь?
– Порождает, порождает! Только он и порождает, если, конечно, не жить в естественнонаучной парадигме. Ты плачешь?
– И язык умирает…
– Он-то первый и умирает. А потом уже умирает все остальное. Почему ты плачешь?
– Я не плачу.
… И тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину.
Иванна плакала – первый раз за последние пять лет, и видела, как гаснут один за другим дрожащие и размытые источники света.
В принципе, можно было уходить. Фонарик помигал немного и погас – очень некстати перегорела лампочка. Иванна пошла вслепую, продираясь через какие-то кусты, вышла на дорогу и остановила машину.
В гостинице она легла на свою кровать, укрылась тонким шерстяным одеялом и уснула – было около двенадцати ночи, и небо за окном наконец-то прояснилось.
Пиво они допили и рыбу доели.
– Так я не понял, почему ты так довольна в результате? – спросил Виктор. – Потому что поняла, как ты говоришь, «на материале» то, что знала и раньше?
Иванну от выпитого пива стало познабливать. Или это не от пива? Заболела она, что ли, «сидя на вершине холма»?
– Ну что ты молчишь? – Он ходил вдоль стены и рассеянно трогал рамки картин, как бы выравнивая их.
«Очень много таких городов, – думала Иванна. – И все очень плохо на самом деле, хуже некуда. Кто, спрашивается, может преодолеть свои же собственные принципы? Никто. Даже… Да, никто. Поколение, ну, два поколения… И не из-за чьей-то злой воли, а потому что так устроено».
– Да я и не довольна вовсе, – возразила Иванна. – Просто у меня глупое выражение лица. Пані трохи дурнувата. Ты обещал отвезти меня домой.
– Хочешь, я тебе спою? – вдруг неожиданно для самого себя предложил Виктор. – Правда, я уже лет десять не пел, у меня, наверное, и гитара рассохлась.
– Ну так и не пой, – нисколько не заботясь о тактичности, обронила Иванна. – А просто отвези меня домой.
Но он уже нес из спальни гитару и дул на гриф.
Звучание было хорошим. И голос у него был хорошим – глубже и глуше его обычного тембра:
– Слушайте его внимательно, вопросы задавайте. Он ведь тоже человек, хотя и не очень похож.
Ей с ним хорошо. Вон как он не хочет везти ее домой. И ее это развлекает и не раздражает. Но от его присутствия она не чувствует маленьких веселых электрических разрядов в крови. Когда-то дедушка Эккерт, только приехав, стал свидетелем шумной сцены: лохматая, мокрая вся с ног до головы, пятнадцатилетняя Иванна, перегнувшись через подоконник второго этажа, бросает на хохочущего Петьку сразу два связанных между собой и наполненных водой воздушных шарика и, что замечательно, попадает прямо ему под ноги. Эккерт посмотрел на Иванну, бессильно висящую поперек подоконника, на Петьку, который сидел в луже воды, тряс головой и скисал от смеха, и сказал:
– Ивон, милая, как я тебя понимаю: в жизни главное, чтобы было с кем поржать.
Она уже не ищет себе счастливого мира. В лучшем случае ее мир будет спокойным и безопасным, но скорее всего – напряженным, с плотно пригнанными днями и годами. А счастливым – уже, наверное, никогда.
– Отвези меня домой.
В автомобиле Виктор, не отрывая глаз от скользкой заснеженной дороги, произнес:
– Один наш общий знакомый… неважно, кто… назвал тебя машиной. «Машина, – сказал он. – Никакой лирики». Потому что ты поздоровалась с ним, но, по-видимому, не стала оживленно болтать. Я понимаю, ты больше ничего не делаешь из вежливости – тебе просто некогда. Поэтому, когда мы с тобой треплемся по три часа кряду, я думаю, этого требует твоя внутренняя суть.
Иванна промолчала.
– Я тоже давно ничего не делаю из вежливости, – продолжал Виктор, – экономлю время. В это сэкономленное время мы с тобой и разговариваем.
Дома она заварила зеленый чай с жасмином, долго сидела на кухне, забравшись с ногами на маленький кожаный диванчик, и смотрела прямо перед собой. Там, куда она смотрела, стояло свежее, очень солнечное утро, и на плитах балкона, на низком деревянном столе были разбросаны пятна света, прорвавшиеся сквозь ребра солнцезащиты. На столе лежали пучок укропа, половинки помидоров и редиска россыпью, а в центре стояла поллитровая баночка густой розовой сметаны. Вечный берег. Вечная редиска под незаходящим солнцем. Сметана, которая никогда не скисает. Миражи одиночества…
Ей пришло вдруг в голову, что раньше она никогда не задумывалась о природе естественного света. Не о физической природе, а о метафизической. Как человек связан со светом, что с ним делает солнце и почему утро вечера мудренее? Что мы видим, когда думаем о Боге? Безусловно, мы видим свет.
E-mail от Эккерта был недельной давности. Дед писал о том, что неожиданно впервые понял: он ничего не понимает про людей, про их пути, траектории, цели. Даже не понимает, о чем они говорят. И ему все время темно.
Алексей
«В городе Чернигове на своих огородах люди до сих пор откапывают керамику одиннадцатого века. Чернигов – тихая зеленая провинция, которая стоит на жирных культурных слоях, на Антониевых пещерах, на густом перегное языческой Руси, на границе между заговоренным украинским Полесьем и брянскими сосновыми лесами. Я родился там сорок лет назад в единственном на весь город трехэтажном роддоме, зимой. Тогда были снежные зимы, не то что сейчас, и я думаю, что мама лежала в чистой некрасивой палате, в которой пахло хлоркой и компотом из сухофруктов, смотрела, как идет снег, ждала папу и радовалась, когда меня приносили кормить.
Приходил папа, приносил молоко в стеклянных бутылках, сырки с изюмом, булочки, мед. Придерживая шапку, рассматривал меня в окне второго этажа, писал маме записку: «Назвал Санькой. Категорически. Никаких Валиков быть не может». Записку я видел потом своими глазами – мама хотела назвать меня Валентином.
Когда мне было шесть лет, мама умерла. Глупая смерть, глупее не бывает. Она работала в лаборатории завода химволокна, всю их лабораторию услали «на картошку» за сто пятьдесят километров от города, почти на границу с Белоруссией. Там у нее случился острый аппендицит, начался перитонит. Сначала машину искали, потом до райцентра ехали. В райцентре больничка была, но хирург пил с обеда и находился не при памяти – уже не мог принять вертикального положения, как ни пытался. А до города не довезли. Я хорошо помню, как папа сидел на кухне, молчал, не плакал и держал в руках мамин синий фланелевый халат. Я долго тулился к его плечу, пока он в конце концов не заметил меня. Тогда взял меня на руки и вместе с халатом прижал к себе. От халата пахло мамой, от папы пахло водкой.
По всем правилам папа должен был спиться. Но не спился, даже женился спустя несколько лет. Он преподавал в пединституте историю, а она – методику начальной школы. Лилия Ивановна, бездетная старая дева в толстых очках, коротко стриглась и ходила только в брюках. «Суфражистка», – говорил про нее папа. Детей у них больше не было. Кстати, про детей она, кажется, не понимала ничего, несмотря на свою методику начальной школы. Плохо готовила и не догадывалась об этом – мы с папой ей не говорили. В меню были бесконечные жареные кабачки, синеватая отварная картошка и докторская колбаса, которую папа привозил из Киева, куда ездил иногда в командировки – в институт повышения квалификации или в министерство образования. По-моему, тогда он уже был проректором по учебной работе.
Я был худой, угрюмый, обидчивый. Совершенно без чувства юмора. Мне все время казалось, что на меня нападают, смеются над моими очками, над моими ушами, над моими ластоподобными ботинками – у меня уже в двенадцать лет был тридцать девятый размер. На самом деле никто в общем-то не смеялся, у многих были очки, прыщи, кривые зубы и хронически заложенные носы, но все равно каждое утро, прежде чем отправиться в школу, я как бы надевал доспехи и опускал забрало. И так, скрежеща, лязгая и громыхая, неуклюже брел через Марьину рощу на Вал, мимо Коллегиума и Борисоглебского собора в нелюбимый желтый дом, бывшую женскую гимназию, бывшее реальное училище, с метровой толщины стенами, с арками и с большим подвальным коридором, уходящим куда-то в ретроспективную бесконечность или непосредственно к Антониевым пещерам.
Всем содержанием школьной жизни, начиная класса с четвертого, была пубертатная маета обоих полов, но девочкам непременно нравились старшеклассники. Именно по их поводу они переписывались на уроках, непрерывно шептались и наматывали круги по школе на большой перемене. Я уговаривал себя влюбиться в кого-нибудь, старательно и подробно думая то о Ленке Волковой, то о Наташе Ким, но чувство как-то срывалось, соскальзывало, когда я случайно забывал о том, что надо думать о ней (неважно о ком). То есть все мы как-то приноравливались к жизненным схемам, а учились как бы между прочим. По крайней мере я и по крайней мере до тех пор, пока вместо старенького и невнятного физика Георгия Петровича к нам не пришла Галя. И к тому же она стала нашей классной. Через год, холодным декабрьским утром я провожал ее на киевский автобус, откуда начинался ее путь в Торонто к мужу. Я сжимал синей от холода рукой широкий кожаный ремень ее замечательного рыжего кофра и со всей своей шестнадцатилетней категоричностью думал, что лучше бы мне отрезали руку вместе с этим ремнем и этой невероятно стильной пряжкой, чем разжать пальцы и отпустить сумку, а вместе с ней Галю. Вообще-то ее звали Галина Михайловна. Она была маленькой, носила брюки и разноцветные свитера, большие кожаные сумки и замшевые мокасины, за что на нее косились другие училки. И она была очкариком – как и я. Только очки у нее были какие-то эдакие, в тонкой черной оправе, и очень ей шли. Когда она впервые пришла к нам, мы все рассматривали ее – оранжевый свитер с выводком черных котят на груди, длинную каштановую челку, которая почти закрывала лицо, когда она смотрела в классный журнал. Потом новая учительница оторвалась от журнала и поверх очков посмотрела на наш 9-й «А». Глаза у нее были немного монгольские, растянутые к вискам. Вот этими шаманскими глазами она медленно обвела класс и спросила:
– Чего вы такие мрачные? Физику не любите?
– Не любим, – честно ответил Валерка Панченко.
– Ну, извините, – сказала она. – Тогда вам придется меня терпеть.
В нашей школе, может быть, из-за столетней ее истории или просто в силу традиционной замшелости провинциального образовательного департамента, все было каким-то анахроничным, начиная от мебели и сливных бачков в туалете и заканчивая учителями. Поэтому Галя выглядела как «Феррари» среди «Запорожцев». И не было бы ничего удивительного, если бы я немедленно влюбился в нее, как, наверное, поступило все мужское сообщество с седьмого по десятый. Я бы благополучно затерялся среди толпы ее поклонников и сохранил бы полную анонимность… если бы она не влюбилась в меня.
Возможно, я бы умолчал об этом, но Галина Михайловна, Галина была именно тем человеком, который изменил мою самооценку с минуса на плюс. Она смотрела на меня грустными шаманскими глазами, когда думала, что я не вижу этого, или не смотрела вовсе, когда вызывала меня отвечать. Я нес какую-то ахинею, и она ставила мне точки в журнал, просила подготовиться к следующему уроку. Я учил! Но отвечать не мог – у доски у меня случались головокружение и тахикардия. Дома я стоял перед зеркалом и рассматривал свой нос, губы, подбородок – и впервые смотрел на свое лицо с интересом и без отвращения. Галя совершила чудо: из маленького и несчастного мальчика с тусклым детством я начал медленно и заинтригованно превращаться в мужчину. Я расправил плечи и засунул руки в карманы. Понял, что у меня длинные ноги и независимая спина. Только я совершенно не знал, что мне делать. Долгое время (примерно месяца два) я думал, что мои одноклассники ничего не замечают. Наверное, потому, что практически не смотрел по сторонам. Я смотрел либо в себя, либо в пространство, либо на Галю. А она смотрела на меня. Думаю, для всех окружающих это был бесплатный цирк – они следили за нами, как за акробатами под куполом, и все ждали, когда оборвется музыка, вступит барабанная дробь и мы отстегнем лонжи.
Ей было двадцать шесть лет.
Я хотел ей позвонить на Новый год, ровно в двенадцать часов, и не смог. Всю ночь я бродил по замерзшему, еле-еле запорошенному сухим снегом Чернигову, набредая на веселые подогретые компании, проходя по диагонали дворы-колодцы и безмолвные неосвещенные скверы. Эта медитативная прогулка стоила мне двухстороннего воспаления легких. Второго января меня уложили в терапию областной больницы, а через три дня она пришла ко мне. К тому времени антибиотиками мне сбили температуру, но я чувствовал головокружение и невесомость. Я стоял у окна и смотрел на больничный парк. Больше всего мне нравились большие тополя. «Окно выходит в белые деревья, в большие и красивые деревья», – вертелось в голове. Я не помнил – откуда.
– Саша, – сказала она, – я принесла тебе яблоки.
Если бы я увидел привидение, то испугался бы меньше. Я вцепился в подоконник и мгновенно стал совершенно мокрым – футболка прилипла к спине, по лбу поползли капли пота. Она была в белом халате поверх красного свитера, смотрела на меня своими шаманскими глазами, и пауза становилась фантастически неприличной. Просто отчаянно неприличной. Неприличнее ее стало только то, что случилось потом. А случилось вот что – она взяла меня за рукав пижамной куртки и молча потащила за собой. Свернула за угол, за сестринский пост, подошла к белой двери – к одной из многочисленных белых дверей, достала из кармана ключ и открыла ее. (Потом она призналась мне, что в тот день дежурным врачом была ее подруга Ленка – единственный человек в мире, которому она, роняя слезы в рюмку коньяка, призналась, что преступно и лихорадочно влюбилась в своего ученика. «Так сосредоточься на главном, – посоветовала Ленка. – И тебе немедленно полегчает». «Это на чем же?» – спросила несчастная Галя. «Вот дура… – жалостливо вздохнула Ленка. – Прямо сил нет смотреть».)
Закрыв за собой дверь, мы попали в параллельный мир. В нем были письменный стол, вешалка и кушетка. Галя сняла очки и положила их на стол. Я тоже снял очки и тоже положил их на стол, но чуть не уронил ее очки – так тряслись мои руки. И мы стали целоваться. Для того чтобы понять, как нужно это делать, мне хватило секунды. Мы целовались, стремительно сходя с ума, хрипели, задыхались, кусали друг другу губы. Говоря сегодняшним языком, она трахнула меня. Но тогда так не говорили. Как говорили тогда, я почему-то не помню. Но это не важно. Кончилось же все тем, что мы сломали кушетку.
В начале четвертого она поняла, что надо идти. Положила в сумку фонарик, потому что знала – возвращаться придется в темноте, а парк не освещается, сунула туда же маленькую подушечку – чтобы сидеть на земле.
Когда-то давно, в Школе еще, она прочла «Культуру и мир детства» Маргарет Мид и хорошо запомнила, что каждый уважающий себя антрополог всегда возит с собой маленькую подушечку, потому что никогда заранее не знаешь, в каких условиях придется ночевать. Иванна не была антропологом, но спустя несколько лет сшила себе такую подушечку из плотной замши – сидеть на земле иногда приходилось долго, такова одна из особенностей разговоров по существу – короткими они не бывают. Она, со своим странным бесстрашием, любила ходить одна на большие расстояния, в том числе и по ночам, в кромешной тьме, на ощупь сокращая дорогу от Кайи до Белой Пристани, и точно знала, что ничего плохого не случится. Боялась она только раз – когда была объявлена пятиминутная готовность перед началом ее выпускного диспута. Тогда Иванну буквально тошнило от страха несоответствия ее и поставленной перед ней задачи. Это был очень специфический страх. Как у Стругацких: «Но какой это будет страх? Страх высоты? Страх пустоты? Страх страха?» Очевидно, тогда был страх страха, еще более страшного, который наступит потом, когда кончатся объявленные пять минут. Но потом все получилось иначе. И не было никакого страха, и, как теперь она знает, не могло быть. Все последующие восемь часов было очень трудно, тяжело до боли в мышцах, очень весело и очень солнечно. Это солнце, льющееся в открытые окна восемь часов кряду, было вечной энергией. Уже десять лет прошло с тех пор, а она, по большему счету, не мерзнет до сих пор.
В парке имелся холм, заросший низким колючим кустарником, с плоской, как будто срезанной вершиной. Холм, наверное, не что иное, как искусственная насыпь, созданная вовсе не из стремления разнообразить ландшафт, – возможно, всего-навсего могильник подземных коммуникаций. «Вместе они любили сидеть на вершине холма…» Сколько она ни наталкивалась на это стихотворение Бродского, столько же думала о той необъяснимой аналогии, которая возникает у нее сразу с несколькими стихотворениями Лорки. Почему она нигде об этом не читала? Это же очевидно. Лорка, Неруда, Сальваторе Квазимодо. Лорка… Все предметы в его стихах пребывают в состоянии левитации. «…Я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах…» Способность объединить фотографии и флюгеры и есть дар управления пространством. Но если бы он сам умел летать, он конечно же улетел бы тогда.
Она шла к холму по тропинке, уже плохо различимой в сумерках, и в памяти само собой.
«Я люблю, я люблю мое чудо. Я люблю тебя вечно и всюду. И на крыше, где детство мне снится, и когда ты поднимешь ресницы, – а за ними в серебряной стуже старой Венгрии звезды пастушьи, и ягнята, и лилии льда. Так возьми этот вальс, этот вальс „люблю навсегда“… Я с тобой танцевать буду в Вене, в карнавальном наряде реки, в домино из воды и тени – как темны мои тростники! А затем прощальною данью я оставлю эхо дыханья в фотографиях и флюгерах. Поцелуи сложу перед дверью, и волнам твоей поступи вверю ленту вальса, скрипку и прах»[3].
«И на крыше, где детство мне снится…» – на горячей крыше асиенды, в Школе. Они уснули там однажды, голова к голове, на длинной узкой деревянной скамейке, которая крепилась одним краем к каменному борту террасы. Она проснулась первая и, подняв голову, смотрела на спутавшиеся во сне темно-русые Петькины волосы, потом легла щекой на руку и смотрела сквозь них на солнце. Солнце в Белой Пристани в июле оставалось мягким и рассветным несколько минут. Потом стремительно наступала жара. Петька открыл свои хитрющие глаза и сказал угасающим голосом: «Сестра! Пить!»
У них руки были в фиолетовых пятнах, а их одежда была ни на что не похожа – ночью, пока они спали, их обильно засыпало спелыми шелковичными ягодами. Они уснули под единственным деревом, которое росло на крыше, под старой шелковицей, и утром ягоды продолжали падать. Еще полчаса они ели шелковицу, разглядывали свои убитые насмерть шорты и футболки и смеялись. Особенно смешным им казалось то, что во втором корпусе уже полчаса шел древнегреческий, к тому же в тот день у них был контрольный диктант – обхохочешься.
Летом у них была сокращенная программа – только до одиннадцати и только языки. Однажды Петька заявил декану: «Во всем мире в школах каникулы. Мы что, не люди?» Молчаливый Александр Григорьевич, рассматривая в лупу какой-то переусложненный фамильный герб в старом каталоге, задумчиво пробормотал: «Ну, в каком-то смысле, конечно, люди…» Возмущенный Петька задом вышел из кабинета и помчался звонить Деду. Дед выслушал его и сказал:
– Пока я жив, я буду делать из вас других. И у вас все всегда будет не как у людей.
(Спустя двадцать лет Густав Эккерт, переживая острое чувство вины за то, что личные траектории «других» детей оказались избыточно сложными, действительно какими-то не вполне человеческими, сказал бы, наверное, что-то другое.)
– Дед, ты гестаповец, – ляпнул грубиян Петька, не подумав, конечно, о последствиях.
– Нет, лапушка, – нежно произнес Дед. – Я антифашист по определению. И вся наша фамилия принадлежала во время оно к антифашистской аристократии. Поэтому за гестаповца ты получишь так скоро, как только я смогу приехать. Поцелуй, пожалуйста, за меня хорошую девочку Ивон.
Хорошая девочка Ивон конечно же смирно сидела рядом и ждала, чем закончится справедливая борьба друга за летние каникулы.
Петька бросил трубку на рычаг и уныло сказал:
– Тебя велели поцеловать.
И поцеловал ее в обе щеки и в нос.
Когда они были уже полностью фиолетовыми от шелковицы, на крыше появилась Мама Ира и закричала издалека:
– Вы… маленькие злобные мучители… идите мыться немедленно!
И было видно, что она не сердится.
Через шесть лет, пятого декабря, барон Эккерт тряс ее за руки, бил по щекам и повторял:
– Ивон! Ивон! Ты – моя внучка! Останься, не уходи!
Она еще слышала его, но проваливалась и удалялась – у нее останавливалось сердце. Без Петьки она не умела жить, а он уже превратился в дым и ветер, присоединился к летящим над перевалом облакам.
– Ты – моя внучка! – повторял дедушка Эккерт, видевший, как стремительно наваливается на нее предельное одиночество. И он хотел успеть встать между нею и тем миром, а она уже не видела и почти не слышала его.
Зато она увидела что-то другое, но никогда бы не смогла проименовать увиденное. Наверное, поэтому она и стала профессионально заниматься философией (она никогда бы не смогла сказать: «поэтому я и стала философом»), что философская практика стремится преодолеть границы языка. Правда, нельзя сказать, что увиденное было безымянным, – просто любой из эпитетов, любое из известных ей слов, описаний упростило и уничтожило бы то, что с тех пор живет в ней как второе сознание. При необходимости она может активировать его, смотреть сквозь него, посредством него, давая собственно сознанию возможность проводить время в приятном картезианском полусне.
…Очень интересная, очень странная структурка, маленькая, растущая, легкая… (Что значит – легкая? Она была легкой!) Иванна смотрела на нее (местоимение «она» требует объекта, но то, что видела Иванна, не было объектом) и вдруг поняла, откуда взялась захватившая ее странность: то, что она видела, ни к пространству, ни к времени не имело никакого отношения. «Возьми себе», – сказал ей кто-то незнакомым и вполне обычным голосом.
Она открыла глаза и села. Нечто заменило в ней вырвавшуюся Петькину часть, и она уже смогла сидеть и дышать. И увидела худое, родное, сердитое лицо Эккерта.
– Слабачка ты, Ивон, – сказал тот с неожиданно Петькиной интонацией. И улыбнулся.
И она попыталась улыбнуться в ответ. Иванна никогда и никому не улыбалась так, как Деду. Она обожала его – самого сильного, самого умного и, несмотря на жесткость, – самого доброго человека. Но улыбка в тот раз у нее не получилась. И тогда она погладила его по руке.
Сейчас Деду семьдесят пять. Когда она вернется домой, ее обязательно будет ждать е-мэйл от Эккерта. Они оба не любили электронную почту, но та все-таки создавала иллюзию близкого общения. Скорость была, вообще говоря, не так уж и важна, ничего срочного они друг другу не писали. В течение последних двух месяцев только и делали, что методично обсуждали замысел ее книги о социальных сценариях конца-начала тысячелетия, и с каждым письмом Деда замысел казался ей все более дохлым. Дед уже давно не касался темы индивидуального пути, деятельности и миссии. Он, создавший в свое время миссионерскую школу, написал ей полгода назад, что когда человеку исполняется тридцать лет, он уже сам хорошо знает, что ему делать и перед кем он отвечает.
Иванна положила свою подушечку на снег и села, скрестив ноги. Она сидела опустив голову и смотрела на свои руки. Если бы Виктор мог увидеть ее, он бы, возможно, испытал тревогу. Это была какая-то незнакомая Иванна. Другая.
– …Если это люди, – говорила Иванна, – даже если много людей, можно установить коммуникацию, связь.
– Только одно: восстановить смысл. Смысл. Жизнь может иметь любое содержание. Содержание для жизни вторично. Но жизнь должна обладать внутренним смыслом.
– Это понятно.
– Это не так просто, как тебе кажется. Тут мало понятного. Ты должна думать.
– Я думаю.
– Ты страдаешь, а не думаешь. Твои страдания…
– Человек, два человека, сто человек – с ними можно говорить. Но я не равна большим процессам. Происходят вещи, с которыми никто не справляется.
– Никто не пытается. А ты не веришь в себя. И города умирают.
– Потому что я не верю в себя?
– Города, случается, умирают. И миры умирают, не только города.
– У меня нет слов.
– Ну так ищи. Ты же воспитана в правильной схоластической традиции. Схоластика исходила из языковых интуиций, потому что ее интересовала реальность, стоящая за словом. Возможно, реальность, стоящая за словом, и есть, собственно, реальность.
– Язык порождает жизнь?
– Порождает, порождает! Только он и порождает, если, конечно, не жить в естественнонаучной парадигме. Ты плачешь?
– И язык умирает…
– Он-то первый и умирает. А потом уже умирает все остальное. Почему ты плачешь?
– Я не плачу.
… И тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину.
Иванна плакала – первый раз за последние пять лет, и видела, как гаснут один за другим дрожащие и размытые источники света.
В принципе, можно было уходить. Фонарик помигал немного и погас – очень некстати перегорела лампочка. Иванна пошла вслепую, продираясь через какие-то кусты, вышла на дорогу и остановила машину.
В гостинице она легла на свою кровать, укрылась тонким шерстяным одеялом и уснула – было около двенадцати ночи, и небо за окном наконец-то прояснилось.
Пиво они допили и рыбу доели.
– Так я не понял, почему ты так довольна в результате? – спросил Виктор. – Потому что поняла, как ты говоришь, «на материале» то, что знала и раньше?
Иванну от выпитого пива стало познабливать. Или это не от пива? Заболела она, что ли, «сидя на вершине холма»?
– Ну что ты молчишь? – Он ходил вдоль стены и рассеянно трогал рамки картин, как бы выравнивая их.
«Очень много таких городов, – думала Иванна. – И все очень плохо на самом деле, хуже некуда. Кто, спрашивается, может преодолеть свои же собственные принципы? Никто. Даже… Да, никто. Поколение, ну, два поколения… И не из-за чьей-то злой воли, а потому что так устроено».
– Да я и не довольна вовсе, – возразила Иванна. – Просто у меня глупое выражение лица. Пані трохи дурнувата. Ты обещал отвезти меня домой.
– Хочешь, я тебе спою? – вдруг неожиданно для самого себя предложил Виктор. – Правда, я уже лет десять не пел, у меня, наверное, и гитара рассохлась.
– Ну так и не пой, – нисколько не заботясь о тактичности, обронила Иванна. – А просто отвези меня домой.
Но он уже нес из спальни гитару и дул на гриф.
Звучание было хорошим. И голос у него был хорошим – глубже и глуше его обычного тембра:
Она смотрела на неправильное и очень милое, с ее точки зрения, лицо Виктора – даже зимой загорелое, с большим носом и с этой его ухмылочкой, которая, пожалуй, прорвется, даже если ему сообщат о приближающемся Апокалипсисе. И вдруг поняла природу своего героического сопротивления. Не из-за Петьки, конечно, потому что прошло уже больше десяти лет, а она тоже человек, хоть и не очень похожа… Кто так говорил? Ах, да, так говорил их декан в десятом классе Школы, представляя Юрия Михайловича Лоу – преподавателя истории западноевропейской научной мысли:
…Он перед людьми назывался врачом,
поэзия ни при чем,
но ведал о нем проницательный свет:
мэтр Франсуа – поэт.
Над каждою строчкой проблему проблем
решал Франсуа Рабле:
Не как заработать посредством пера,
А как избежать костра…[4]
– Слушайте его внимательно, вопросы задавайте. Он ведь тоже человек, хотя и не очень похож.
Ей с ним хорошо. Вон как он не хочет везти ее домой. И ее это развлекает и не раздражает. Но от его присутствия она не чувствует маленьких веселых электрических разрядов в крови. Когда-то дедушка Эккерт, только приехав, стал свидетелем шумной сцены: лохматая, мокрая вся с ног до головы, пятнадцатилетняя Иванна, перегнувшись через подоконник второго этажа, бросает на хохочущего Петьку сразу два связанных между собой и наполненных водой воздушных шарика и, что замечательно, попадает прямо ему под ноги. Эккерт посмотрел на Иванну, бессильно висящую поперек подоконника, на Петьку, который сидел в луже воды, тряс головой и скисал от смеха, и сказал:
– Ивон, милая, как я тебя понимаю: в жизни главное, чтобы было с кем поржать.
Она уже не ищет себе счастливого мира. В лучшем случае ее мир будет спокойным и безопасным, но скорее всего – напряженным, с плотно пригнанными днями и годами. А счастливым – уже, наверное, никогда.
– Отвези меня домой.
В автомобиле Виктор, не отрывая глаз от скользкой заснеженной дороги, произнес:
– Один наш общий знакомый… неважно, кто… назвал тебя машиной. «Машина, – сказал он. – Никакой лирики». Потому что ты поздоровалась с ним, но, по-видимому, не стала оживленно болтать. Я понимаю, ты больше ничего не делаешь из вежливости – тебе просто некогда. Поэтому, когда мы с тобой треплемся по три часа кряду, я думаю, этого требует твоя внутренняя суть.
Иванна промолчала.
– Я тоже давно ничего не делаю из вежливости, – продолжал Виктор, – экономлю время. В это сэкономленное время мы с тобой и разговариваем.
Дома она заварила зеленый чай с жасмином, долго сидела на кухне, забравшись с ногами на маленький кожаный диванчик, и смотрела прямо перед собой. Там, куда она смотрела, стояло свежее, очень солнечное утро, и на плитах балкона, на низком деревянном столе были разбросаны пятна света, прорвавшиеся сквозь ребра солнцезащиты. На столе лежали пучок укропа, половинки помидоров и редиска россыпью, а в центре стояла поллитровая баночка густой розовой сметаны. Вечный берег. Вечная редиска под незаходящим солнцем. Сметана, которая никогда не скисает. Миражи одиночества…
Ей пришло вдруг в голову, что раньше она никогда не задумывалась о природе естественного света. Не о физической природе, а о метафизической. Как человек связан со светом, что с ним делает солнце и почему утро вечера мудренее? Что мы видим, когда думаем о Боге? Безусловно, мы видим свет.
E-mail от Эккерта был недельной давности. Дед писал о том, что неожиданно впервые понял: он ничего не понимает про людей, про их пути, траектории, цели. Даже не понимает, о чем они говорят. И ему все время темно.
Алексей
Рукопись
«В городе Чернигове на своих огородах люди до сих пор откапывают керамику одиннадцатого века. Чернигов – тихая зеленая провинция, которая стоит на жирных культурных слоях, на Антониевых пещерах, на густом перегное языческой Руси, на границе между заговоренным украинским Полесьем и брянскими сосновыми лесами. Я родился там сорок лет назад в единственном на весь город трехэтажном роддоме, зимой. Тогда были снежные зимы, не то что сейчас, и я думаю, что мама лежала в чистой некрасивой палате, в которой пахло хлоркой и компотом из сухофруктов, смотрела, как идет снег, ждала папу и радовалась, когда меня приносили кормить.
Приходил папа, приносил молоко в стеклянных бутылках, сырки с изюмом, булочки, мед. Придерживая шапку, рассматривал меня в окне второго этажа, писал маме записку: «Назвал Санькой. Категорически. Никаких Валиков быть не может». Записку я видел потом своими глазами – мама хотела назвать меня Валентином.
Когда мне было шесть лет, мама умерла. Глупая смерть, глупее не бывает. Она работала в лаборатории завода химволокна, всю их лабораторию услали «на картошку» за сто пятьдесят километров от города, почти на границу с Белоруссией. Там у нее случился острый аппендицит, начался перитонит. Сначала машину искали, потом до райцентра ехали. В райцентре больничка была, но хирург пил с обеда и находился не при памяти – уже не мог принять вертикального положения, как ни пытался. А до города не довезли. Я хорошо помню, как папа сидел на кухне, молчал, не плакал и держал в руках мамин синий фланелевый халат. Я долго тулился к его плечу, пока он в конце концов не заметил меня. Тогда взял меня на руки и вместе с халатом прижал к себе. От халата пахло мамой, от папы пахло водкой.
По всем правилам папа должен был спиться. Но не спился, даже женился спустя несколько лет. Он преподавал в пединституте историю, а она – методику начальной школы. Лилия Ивановна, бездетная старая дева в толстых очках, коротко стриглась и ходила только в брюках. «Суфражистка», – говорил про нее папа. Детей у них больше не было. Кстати, про детей она, кажется, не понимала ничего, несмотря на свою методику начальной школы. Плохо готовила и не догадывалась об этом – мы с папой ей не говорили. В меню были бесконечные жареные кабачки, синеватая отварная картошка и докторская колбаса, которую папа привозил из Киева, куда ездил иногда в командировки – в институт повышения квалификации или в министерство образования. По-моему, тогда он уже был проректором по учебной работе.
Я был худой, угрюмый, обидчивый. Совершенно без чувства юмора. Мне все время казалось, что на меня нападают, смеются над моими очками, над моими ушами, над моими ластоподобными ботинками – у меня уже в двенадцать лет был тридцать девятый размер. На самом деле никто в общем-то не смеялся, у многих были очки, прыщи, кривые зубы и хронически заложенные носы, но все равно каждое утро, прежде чем отправиться в школу, я как бы надевал доспехи и опускал забрало. И так, скрежеща, лязгая и громыхая, неуклюже брел через Марьину рощу на Вал, мимо Коллегиума и Борисоглебского собора в нелюбимый желтый дом, бывшую женскую гимназию, бывшее реальное училище, с метровой толщины стенами, с арками и с большим подвальным коридором, уходящим куда-то в ретроспективную бесконечность или непосредственно к Антониевым пещерам.
Всем содержанием школьной жизни, начиная класса с четвертого, была пубертатная маета обоих полов, но девочкам непременно нравились старшеклассники. Именно по их поводу они переписывались на уроках, непрерывно шептались и наматывали круги по школе на большой перемене. Я уговаривал себя влюбиться в кого-нибудь, старательно и подробно думая то о Ленке Волковой, то о Наташе Ким, но чувство как-то срывалось, соскальзывало, когда я случайно забывал о том, что надо думать о ней (неважно о ком). То есть все мы как-то приноравливались к жизненным схемам, а учились как бы между прочим. По крайней мере я и по крайней мере до тех пор, пока вместо старенького и невнятного физика Георгия Петровича к нам не пришла Галя. И к тому же она стала нашей классной. Через год, холодным декабрьским утром я провожал ее на киевский автобус, откуда начинался ее путь в Торонто к мужу. Я сжимал синей от холода рукой широкий кожаный ремень ее замечательного рыжего кофра и со всей своей шестнадцатилетней категоричностью думал, что лучше бы мне отрезали руку вместе с этим ремнем и этой невероятно стильной пряжкой, чем разжать пальцы и отпустить сумку, а вместе с ней Галю. Вообще-то ее звали Галина Михайловна. Она была маленькой, носила брюки и разноцветные свитера, большие кожаные сумки и замшевые мокасины, за что на нее косились другие училки. И она была очкариком – как и я. Только очки у нее были какие-то эдакие, в тонкой черной оправе, и очень ей шли. Когда она впервые пришла к нам, мы все рассматривали ее – оранжевый свитер с выводком черных котят на груди, длинную каштановую челку, которая почти закрывала лицо, когда она смотрела в классный журнал. Потом новая учительница оторвалась от журнала и поверх очков посмотрела на наш 9-й «А». Глаза у нее были немного монгольские, растянутые к вискам. Вот этими шаманскими глазами она медленно обвела класс и спросила:
– Чего вы такие мрачные? Физику не любите?
– Не любим, – честно ответил Валерка Панченко.
– Ну, извините, – сказала она. – Тогда вам придется меня терпеть.
В нашей школе, может быть, из-за столетней ее истории или просто в силу традиционной замшелости провинциального образовательного департамента, все было каким-то анахроничным, начиная от мебели и сливных бачков в туалете и заканчивая учителями. Поэтому Галя выглядела как «Феррари» среди «Запорожцев». И не было бы ничего удивительного, если бы я немедленно влюбился в нее, как, наверное, поступило все мужское сообщество с седьмого по десятый. Я бы благополучно затерялся среди толпы ее поклонников и сохранил бы полную анонимность… если бы она не влюбилась в меня.
Возможно, я бы умолчал об этом, но Галина Михайловна, Галина была именно тем человеком, который изменил мою самооценку с минуса на плюс. Она смотрела на меня грустными шаманскими глазами, когда думала, что я не вижу этого, или не смотрела вовсе, когда вызывала меня отвечать. Я нес какую-то ахинею, и она ставила мне точки в журнал, просила подготовиться к следующему уроку. Я учил! Но отвечать не мог – у доски у меня случались головокружение и тахикардия. Дома я стоял перед зеркалом и рассматривал свой нос, губы, подбородок – и впервые смотрел на свое лицо с интересом и без отвращения. Галя совершила чудо: из маленького и несчастного мальчика с тусклым детством я начал медленно и заинтригованно превращаться в мужчину. Я расправил плечи и засунул руки в карманы. Понял, что у меня длинные ноги и независимая спина. Только я совершенно не знал, что мне делать. Долгое время (примерно месяца два) я думал, что мои одноклассники ничего не замечают. Наверное, потому, что практически не смотрел по сторонам. Я смотрел либо в себя, либо в пространство, либо на Галю. А она смотрела на меня. Думаю, для всех окружающих это был бесплатный цирк – они следили за нами, как за акробатами под куполом, и все ждали, когда оборвется музыка, вступит барабанная дробь и мы отстегнем лонжи.
Ей было двадцать шесть лет.
Я хотел ей позвонить на Новый год, ровно в двенадцать часов, и не смог. Всю ночь я бродил по замерзшему, еле-еле запорошенному сухим снегом Чернигову, набредая на веселые подогретые компании, проходя по диагонали дворы-колодцы и безмолвные неосвещенные скверы. Эта медитативная прогулка стоила мне двухстороннего воспаления легких. Второго января меня уложили в терапию областной больницы, а через три дня она пришла ко мне. К тому времени антибиотиками мне сбили температуру, но я чувствовал головокружение и невесомость. Я стоял у окна и смотрел на больничный парк. Больше всего мне нравились большие тополя. «Окно выходит в белые деревья, в большие и красивые деревья», – вертелось в голове. Я не помнил – откуда.
– Саша, – сказала она, – я принесла тебе яблоки.
Если бы я увидел привидение, то испугался бы меньше. Я вцепился в подоконник и мгновенно стал совершенно мокрым – футболка прилипла к спине, по лбу поползли капли пота. Она была в белом халате поверх красного свитера, смотрела на меня своими шаманскими глазами, и пауза становилась фантастически неприличной. Просто отчаянно неприличной. Неприличнее ее стало только то, что случилось потом. А случилось вот что – она взяла меня за рукав пижамной куртки и молча потащила за собой. Свернула за угол, за сестринский пост, подошла к белой двери – к одной из многочисленных белых дверей, достала из кармана ключ и открыла ее. (Потом она призналась мне, что в тот день дежурным врачом была ее подруга Ленка – единственный человек в мире, которому она, роняя слезы в рюмку коньяка, призналась, что преступно и лихорадочно влюбилась в своего ученика. «Так сосредоточься на главном, – посоветовала Ленка. – И тебе немедленно полегчает». «Это на чем же?» – спросила несчастная Галя. «Вот дура… – жалостливо вздохнула Ленка. – Прямо сил нет смотреть».)
Закрыв за собой дверь, мы попали в параллельный мир. В нем были письменный стол, вешалка и кушетка. Галя сняла очки и положила их на стол. Я тоже снял очки и тоже положил их на стол, но чуть не уронил ее очки – так тряслись мои руки. И мы стали целоваться. Для того чтобы понять, как нужно это делать, мне хватило секунды. Мы целовались, стремительно сходя с ума, хрипели, задыхались, кусали друг другу губы. Говоря сегодняшним языком, она трахнула меня. Но тогда так не говорили. Как говорили тогда, я почему-то не помню. Но это не важно. Кончилось же все тем, что мы сломали кушетку.