Марина Козлова
Бедный маленький мир

Книга 1. Перспектива цветущего луга

Часть первая

   Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, – то я ничто.
Первое послание к коринфянам, глава 13


   Памяти моего дедушки Александра Григорьевича Алексеенко – лучшего в мире друга и собеседника

Иванна

   В преддверии тридцать первой зимы, развивая сентябрь как тему, которая кончится к пятнице, я все чаще думаю о маленьком платане (чинаре) с мохнатыми шариками, свисающими на длинных стеблях (ножках?) на развилке асфальтовых дорог, под солнцем не жарким, а отстраненно-теплым, как тубус-кварц в детстве: сквозь желтеющую (точнее, она становится осенью коричневой) чинару просвечивает высокое голубое небо, которым надо дышать, пока оно еще такое. Вечный берег, прозрачная вода, в которой видны длинные пушистые красно-бурые водоросли, маленький крабик, убегающий в расщелину, ракушки мидий и тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину…
 
   Летом кожа горячая, соленая, пахнет солнцем. По ногам легко хлопает длинная упругая трава, мы карабкаемся к теплице, которая живет под отвесной скалой вполне самостоятельной жизнью – старая, с загадочными голубыми материками в местах отвалившейся штукатурки, с фатальной трещиной в фундаменте – там уже растет молодая глициния. – Этой осенью надо обязательно застеклить теплицу, – говорит кто-то из взрослых, и все соглашаются.
   – Тогда я выращу там герберы и лилии, болотные ирисы и барвинок…
   Надо мной смеются:
   – Да вокруг Зайчика барвинка – хоть коси его!
   – Где барвинок?! – кричу я и бегу к фонтану «Зайчик», а там – где были мои глаза раньше? – ковер из барвинка, как у бабушки в саду.
   Диковатого вида барельеф – зайчик с ярко выраженной базедовой болезнью – смотрит на меня, и из его рта вяло стекает струйка воды. В голове у Зайчика дырка – я вставляю туда свой безумный букет из цветов и веток и смотрю вверх. Никогда небо не кажется таким высоким, как если смотришь на крону лиственниц.
* * *
   – Сущность самоопределения заключается в следующем: тому, кто осознает кратковременность жизни, оно вовсе и не нужно. Если ты воспринимаешь жизнь как беговую дорожку, дистанцию, то надо бежать. Ну, идти…
   Иванна в упор посмотрела на третьекурсника:
   – Вы так не пройдете.
   Но его не так-то просто было сбить. Он поднял бровь:
   – Я уже собирался ввести понятие пространства существования.
   – Нет, – сказала Иванна.
   – Я попробую.
   Юноша в белом свитере и в зеленом, несколько коротком ему шерстяном пиджачке был твердо намерен довести мысль до конца.
   Иванна пошевелила ногой в тонком кожаном ботинке. Почему-то ныл сустав. И было невыносимо холодно в большой аудитории. Чего он упирается?
   – Вы выстраиваете неправильную последовательность. Зачем вам оппозиции: жизнь – самоопределение, линейность – пространственность? Только что появилось существование. Все это к самоопределению не имеет никакого отношения. И нет понятия «пространство существования». Есть категориальная пара «пространство-время». Вы Аристотеля читаете?
   – Читаю, – отстраненно произнес он и стал смотреть в окно, в сумерки, где строго напротив, в серой хрущевке зажглось кухонное окно с будуарным кремовым ламбрекеном.
   Иванна машинально проследила его взгляд и почувствовала плотную и мягкую волну чужого уюта: там был оранжевый абажур с кисточками и бело-красный набор специй на стене; седая женщина в зеленом с крупными турецкими «огурцами» фланелевом халатике, надев очки, озадаченно заглядывала в кухонный шкаф, доставала с верхней полки трехлитровую банку с какой-то крупой, махала рукой в глубь слабо освещенной прихожей.
 
   Аристотеля он читает… Все они говорят, что читают Аристотеля и Платона, и даже помнят наизусть изречение Анаксимандра о вещах – по-русски, по-немецки и на древнегреческом – штрих-пунктирный след прошлогодних хайдеггеровских семинаров. А когда нужно построить собственное размышление – рвутся за границы категориальных схем так, будто им дышать нечем, и не понимают, что именно там, за этими границами, и есть самое настоящее безвоздушное пространство. «Я так думаю, – ответила себе Иванна на свой же мгновенный вопрос: „Откуда ты знаешь?“ – Я так думаю, и, по-видимому, думаю неправильно».
   – Ну и читайте. Вам сколько лет?
   Мальчик задумался, и Иванна рассмеялась:
   – Бедный вы бедный… Совсем я вас затюкала.
   Он тоже наконец улыбнулся:
   – Двадцать. Было в сентябре.
   – Очень хорошо, – похвалила его Иванна. – Вот до двадцати одного года читайте Аристотеля и будьте счастливы. В двадцать один год получите право избирать и быть избранным, а также строить все и всяческие понятия.
   Он задумчиво пытался подцепить какую-то ниточку на лацкане своего пиджака.
 
   Нет, все-таки нехорошо мучить людей, особенно таких молодых, пытаться встроить их в свою дидактическую схему, наверняка не самую эффективную. Дух дышит, где хочет, само собой. Она говорила им о самоопределении, и его это задело, и он, наверное, ходил и думал, вместо того чтобы дрыхнуть в наушниках или мирно курить траву с друзьями на чужой кухне, где стены расписаны кислотными красками от пола до потолка. Иванна знала, что и как бывает, когда начинаешь думать о чем-то, что не имеет отношения к жизни здесь и теперь, – то есть не о деньгах, не о сексе, не о еде, карьере, больном зубе и протекающей трубе под раковиной. Начинает ныть тело. И чувствуешь тихий внутренний гул и догадываешься, что это кровь шумит и движется. И садишься всегда в одном и том же месте – с нормальной точки зрения, в одном из самых неудобных мест, на пол между балконной дверью и письменным столом. Но сначала, прежде чем сесть в любимом углу, Иванна переодевалась, снимала махровый халат, надевала старые черные джинсы, шерстяные гетры с черно-красным закарпатским орнаментом и длинный синий свитер. Она смогла бы объяснить, почему так одевается, хотя, безусловно, объяснение было бы странным: иногда, в какой-то момент почти неподвижного сидения в позе, когда голова помещается между согнутыми коленями, ей начинало казаться, что надо встать, одеться, зашнуровать черные кожаные ботинки, надеть куртку с капюшоном, выйти из дому и идти куда-то, где предстоит тяжелая и достаточно пыльная работа. Не потому, что хочется, а потому, что в этом есть странная, но, безусловно, осознанная необходимость.
 
   Острота длинной мышечной боли и нарастающее гудение во всем теле от полного бессилия перед необходимостью не просто понять, что нужно делать, а уже что-то сделать, через несколько часов становятся привычными – привыкают же люди к тяжелым физическим нагрузкам, невесомости, давлению атмосфер… В комнате темнеет, и единственное, что она выносит из очередной сессии жесткой сосредоточенности и странной грусти, – это понимание того, что есть, по-видимому, две формы существования (а сама ругала студента за одно только упоминание «существования»). Первая – общеупотребимая, и ей, Иванне, не хочется ее квалифицировать, хотя там, конечно, есть много подвидов и модификаций, а вторая – когда стремишься иметь дело только с подлинными вещами, с настоящими, имеющими внутренний смысл.
   Постольку, поскольку приходится жить в мире, где главным искусством для нас является имитация, подобное желание вполне осмысленно, но мало кому придет в голову всерьез практиковать такой подход. Именно это желание заставляло ее все время находиться как бы в охотничьей стойке, быть как гончая, выслеживающая птицу, – в состоянии внутренней упругости и молчаливого терпения.
   Студенты постоянно рассматривали ее – как некое существо. Они, наверное, чувствовали в ней какую-то тайную асоциальность – она была безразлична к нормативным житейским сценариям, даже лучшим из них.
   Она, разумеется, старалась держать окно в другой мир открытым. Они, конечно, этого не понимали, но непосредственно (интуитивно) воспринимали ее так, как воспринимали бы говорящую игуану, которая случайно (от сырости) завелась в аудитории. Или как если бы Иванна прилетала на лекции на метле и как ни в чем не бывало, пересаживаясь с нее в преподавательское кресло и щелкая замочком черного кожаного портфеля, говорила: «Начнем, пожалуй…»
   Самое главное, что они, в конце концов, слушали ее.
* * *
   «Лучше бы я эмигрировал в Новую Зеландию, спал бы там в гамаке и пил портер по вечерам…» – вне всякой связи с предыдущими своими мыслями, вообще неожиданно для себя, подумал человек, сидящий в глубоком зеленом кресле. Он отражался в стеклянной дверце шкафа напротив, а в каждой линзе его очков отражался, в свою очередь, весь шкаф и часть комнаты – он видел это в отражении. Человек сидел и держал в руках телефон, который сообщал ему, что «абонент недоступен». Только она ему может звонить, он ей – нет, она вне зоны связи. И в ее гостинице в этом захолустье не работает стационарный телефон. Сломался.
   Человек казался себе смешным, хотел расслабиться – и не мог. Сейчас она позвонит, потом он встанет, с хрустом потянется во весь свой рост и пойдет варить кофе. Когда позвонит Иванна… Кстати, она может и не позвонить – как вчера. Тогда он в какой-то момент все-таки пойдет и сварит кофе, но с совершенно иным чувством, и, в конечном итоге, рано ляжет спать, чтобы проснуться с надеждой, что все равно с ней будет все в порядке. Что она не простудится, не сломает ногу, не даст себя убить. Это было очевидно для всех, кроме него, – он всегда переживал за свою Иванку и тихо злился, когда Димка с Валиком в сотый раз говорили ему, что она по своей природе предназначена для того, чтобы выходить из любых ситуаций живехонькой и здоровехонькой. В конце концов, такова ее работа, она должна… «Кому, – тихо спрашивал он, – кому она, собственно, должна? И что должна?»
 
   «Кому она должна и что?» – вдруг с неким холодом в висках подумал человек и закрыл глаза, чтобы не видеть свое отражение. Риторическое общее место вдруг неожиданно для него превратилось в правильный вопрос. Она ведет себя так, как будто… Отдает долги? Нет, неточно. Как будто исполняет долг. А он чувствует при этом, что отвечает за нее. Этого ему никто не вменял, просто он однажды остановился в невозможном месте – в людском потоке на эскалатор – и почувствовал, что отвечает за нее. Он тогда повернул навстречу прущим на него соотечественникам и невероятным образом выскользнул из толпы, оказался на улице – все тело болело, человек тридцать только что интенсивно объяснили ему, что он преимущественно идиот, а дважды – что кретин, «больной на всю голову». Он вернулся в офис, стоял и смотрел на Иванну, сидящую почти спиной к двери. Она тихонько раскачивалась на стуле и очень быстро писала отчет по Константиновке.
   – Иванка, что ты сегодня ела? – сказал он.
   Она развернулась на стуле и с изумлением посмотрела на своего шефа, который только что якобы уехал на другой конец города.
   – Я всегда завтракаю примерно одинаково: кофе, сыр, тертая морковь со сметаной, иногда яйцо всмятку. Ты специально вернулся, чтобы прояснить для себя этот момент?
   – Пойдем обедать, – просто сказал он. – Иначе ты так и просидишь до вечера.
 
   И с тех пор – разумеется, когда был рядом, – он заставлял ее есть первое, второе и третье. И старался заботиться о ней, потому что хоть она и была взрослой, но с его точки зрения какой-то не вполне здешней. Она была абсолютно нормальной, уравновешенной, организованной, но что-то в ней не давало ему возможности быть спокойной за нее.
   Ему было сорок четыре года, его дочь Настя училась на четвертом курсе Академии финансов, в прошлом он считался одним из молодых гениев факультета прикладной математики, получил докторскую степень в двадцать шесть лет и стал тихо растворяться в теплом университетском болоте, потому что был хоть и талантлив, но абсолютно не честолюбив. В тридцать шесть лет он почти спокойно пережил уход жены Машки к такому же, как он, доктору наук, но к тому же многократному лауреату и оксфордскому профессору Пашке Розенвайну. Машка с Пашкой тут же отбыли в Лондон, и он быстро успокоился.
   Булева алгебра и ряды Фиббоначи его уже не волновали, он бесконечно перечитывал «Маятник Фуко» и «Модель для сборки» и размышлял преимущественно над тем, как создаются индивидуальные миры – посредством ли воли или божественным озарением? Но думал об этом не всерьез, он вообще был ироничным человеком.
   Почему она не звонит?
   Он посмотрел вправо, на свой стол, где стояла маленькая зеленая квадратная чашечка на таком же квадратном блюдце, которое также могло служить и пепельницей, – ее рождественский подарок. Она к католическому Рождеству всем своим коллегам подарила тщательно, даже как-то педантично, в любом случае – безупречно обернутые подарочной бумагой и перевязанные подарочной ленточкой коробочки с милыми недорогими подарками. И она украсила маленькую искусственную елочку маленькими молочно-перламутровыми шариками – под ней они и нашли свои подарки, каждая коробочка была с микроскопической открыткой, на которой значилось имя адресата. И еще она испекла черничный торт.
   А они, три мужика, страшно тогда растерялись, потому что оказались к этому совсем не готовы. Но сориентировались: Димка пулей слетал в подземный супермаркет, купил много красного сухого вина, потому что шампанского она не пила, и пять длинных бежевых роз.
   И она танцевала с ним – только с ним! – весь вечер. Димка с Валиком ушли по-английски, а он тогда вообразил невесть что. Так и сказала Иванна, мягко прижатая им к белым жалюзи. «Ты вообразил невесть что», – ровно сказала она. Он опустил руки и внимательно посмотрел на нее поверх очков. Если бы ей было кому рассказать, она бы рассказала, что почувствовала в тот момент что-то, определенно напоминающее слабое чувство нежности. Перед ней стоял, пытаясь скрыть тяжелое дыхание, безусловно хороший и очень симпатичный человек. Расслабленный и почти счастливый Виктор Александрович смотрел на нее немного сверху вниз, и у него один раз дрогнули губы. Три предыдущих месяца он ежедневно заставлял ее есть салат и пить кефир, а в Константиновке нес ее на руках через мутный желтый поток, и прилетал за ней на вертолете в Рыбачье, и она столько раз сидела рядом с ним, и у него на руках, и у него на коленях в битком набитом стариками и детьми вертолете, и запах его одеколона конечно же успокаивал ее. Но рассказать ей об этом было некому. И то, что он хотел сейчас, было невозможно ни при каких обстоятельствах. Потому что есть вечный берег, и там есть место… Есть, короче говоря, безусловные вещи. И к тому же она не любила его.
 
   Он встал, снял с полки «Книгу перемен» и взял из нее листок, который нашел у нее под столом, когда в ее отсутствие решил навести порядок в отделе. Обычно этим занималась она, разработав целую технологию уборки, – у нее в специальном отдельном ящике находились разноцветные махровые салфетки, жидкость для мытья окон, средство для протирки мебели, пара красных резиновых перчаток и освежитель воздуха. Морской. То есть надо понимать, она была недовольна уборщицей. Но тогда он решил сам немного прибраться, в результате чего, отодвигая удлинитель подальше от подозрительно влажной батареи, естественно, ударился головой о край стола. Но зато нашел листок. Он его скопировал, оригинал положил в ее папку, а копию забрал себе. Это было не письмо, и его не мучила совесть. Это был просто текст, написанный ее рукой.
 
   В преддверии тридцать первой зимы, развивая сентябрь как тему, которая кончится к пятнице, я все чаще думаю о маленьком платане (чинаре) с мохнатыми шариками, свисающими на длинных стеблях (ножках?) на развилке асфальтовых дорог, под солнцем не жарким, а отстраненно-теплым, как тубус-кварц в детстве: сквозь желтеющую (точнее, она становится осенью коричневой) чинару просвечивает высокое голубое небо, которым надо дышать, пока оно еще такое. Вечный берег, прозрачная вода, в которой видны длинные и пушистые красно-бурые водоросли, и маленький крабик, убегающий в расщелину, ракушки мидий и тонкое зубчатое колесико какого-то механизма, вращаясь против часовой стрелки, уходит в глубину…

Алексей

   Мне понадобится еще немного времени, чтобы достроить яхту. Проблем с тем, чтобы вспомнить, что такое юферс и грот-стаксель, у меня больше нет – я вижу их даже во сне. Там юферсы превращаются в дырявые кофейные блюдца, а кливера и грот-стаксели живут сами по себе – в виде геометрически правильных облаков. По вечерам я спускаюсь в камбуз, пью пиво или виски и засыпаю прямо там, часто не раздевшись. Когда я дострою яхту, то уйду на ней в Мировой океан и больше не вернусь сюда ни за что на свете. Там, в океане, подобно рефракции световых лучей, мне должна встретиться рефракция времени, какая-нибудь воронка или флуктуация, благодаря которой я, возможно, смогу еще раз оказаться в той точке, в том времени и месте, откуда уже однажды начал идти по этой дороге, которая казалась бесконечной, хотя потом выяснилось, что конец у нее все-таки был. Мы-то думали, что и в самом деле было море в конце переулка, заросшего подорожником и пастушьей сумкой, и никто из нас даже представить себе не мог, что там тупик, пыльная жара и время, замершее в половине второго тридцатого августа, в четверг.
* * *
   Зима на окраине города была мутно-серой, навсегда окаменевшей. Маруська курила «Кэмел Лайт», ковыряла ногой серый снег и точно знала, что ее рассматривает видеокамера на железных воротах…
 
   О господи… Я не могу писать о людях, которых не люблю. Которых даже не знаю. Я люблю своего племянника Саньку. В настоящий момент он сидит на корточках в высокой траве и держит неподвижно руку ковшиком, чтобы словить кузнечика. Его худые квадратные коленки тихонько дрожат от охотничьего азарта. И люблю свою сестру Надюху. Она сейчас бродит вдоль крыльца туда-сюда и что-то объясняет по мобильнику своему шефу, который уехал на конференцию в Прагу, – Надежда делает вид, что она на работе. И родительскую дачу я тоже люблю. Могу написать здесь роман о детстве – на чердаке до сих пор живут своей жизнью наши с Надюхой игрушки, два искалеченных воздушных змея и подшивка журнала «Квант» за семьдесят восьмой год.
   На весь двор и окрестности разносится запах компота из ревеня – он кипит в зеленой кастрюле на летней кухне. Надюха флегматично наматывает на палец длинную каштановую прядь, что-то втирает шефу по телефону и рассеянно помешивает деревянной ложкой компот. Но ни Санька с кузнечиком, ни Надюха, ни компот из ревеня решительно не интересны моему издательству. Издательству интересна гламурная, запирсингованная, как нерестовый лосось, журналистка Маруська, которая должна взять интервью у молодого олигарха Астахова. Олигарх Астахов непременно и немедленно полюбит Маруську, едва она к нему явится, будет мечтать вечерами и задумчиво водить пальцем по стеклу офисного стеклопакета. Потом его убьют, а Маруська сделает пластическую операцию и возглавит журналистское расследование. Замуж она так и не выйдет, но зато ее прадедушка на Каймановых островах умрет от старости и оставит ей в наследство все, нажитое непосильным трудом. Она возглавит медиа-холдинг Астахова и разоблачит убийцу – скромную шестидесятилетнюю кадровичку Веру Степановну, которая люто ненавидела Астахова всю жизнь, начиная с его рождения…
   Вот этот бред – дикий и неприличный – будут читать в поездах и самолетах. И на гонорар я куплю и подарю Саньке «Лего» про киностудию – с маленькой видеокамерой и маленькими съемочными павильонами.
 
   Я хотел бы прошивать печатными знаками ткань жизни, но она ускользает и разъезжается, как китайский шелк под швейной иглой. Я видел. Никак не удается провести ровную строчку.
 
   Мой приятель Серега Троицкий сообщил мне, что я похож на барышню, которая никак не может решить – то ли ей лишиться невинности немедленно, то ли сохранить ее навсегда.
   – Глупый ты, Виноградов, – говорит мне старый байкер Троицкий. – Ты не врубился, что мы живем в эпоху Великого Упрощения. Гламур, корпоративные вечеринки и Пауэр Пойнт. И виртуально и метафорически друг друга мочат старперы и пионэры, или, как говорил Каверин, младозасранцы. Я – старпер. И ты – старпер.
   – Старпер, – соглашаюсь я.
   Естественно. Мне тридцать один год. Я застал время, когда не было Интернета.
   – Ты их пионэрскую семиотику понимаешь? – спрашивает Троицкий, с хрустом разламывая пакет с ледяными кубиками.
   – Какую именно?
   – Ну, там – «челы», «кокс», «реал», Паоло Коэльо…
   Серега распределяет лед по бокалам и заливает его «Саперави».
   – Я знаю, что это означает, – почему-то говорю я так, будто признаю факт мастурбации в школьном туалете.
   – Глупый ты, Виноградов, солнышко, – усмехается Троицкий. – Я тоже знаю. Но не понимаю ни хрена. Зато какую я инсталляцию придумал! Вот смотри… Беру презерватив, наливаю в него пиво «Балтика» номер пять, прикрепляю кнопкой к доске для презентаций, к такой пробковой, душистой, нежной, как живот щенка… Приношу из сортира употребленную страницу заранее подброшенного туда Бунина, к примеру из «Антоновских яблок», и прикрепляю тоже… Потом прибиваю гвоздями полное собрание сочинений Мураками… Харуки. И заодно Рю.
   – Не лень возиться? – спрашиваю я. «Саперави» постепенно примиряет меня с миром.
   – Нет. Смотри… Ко мне на прием приходит малчик лет двадцати двух. Я его спрашиваю: что тебе надобно, малчик? А он мне говорит, что его замучила бессонница и под каждым кустом ему мерещится теория заговора. Путем глубокого ментоскопирования я выясняю, что малчик зарабатывает трудовую копеечку задницей… Нет, нет, ты, душа моя, не то подумал. Он сидит сутками за тонюсеньким таким ноутбуком и пишет тексты, в которых смешивает с грязью людей, многих из которых никогда не видел. Жанр называется – черный пиар. Малчик называется райтер. Читает Фридлянда и Бегбидера, кушает амфетамины и обожает своего шефа, который ездит по офису на скейте туда-сюда и диктует секретарше тезисы партийного съезда.
   – Ну и что? – спрашиваю я, с острым сожалением отмечая снижение уровня «Саперави» в бутылке. – Помог ты ему?
   – Нет, Лешенька. Потому что через три дня его убили, задушив в лифте сетевым шнуром от ноутбука и забив в рот и нос чуть ли не полкило кокаина. Ко мне потом менты приходили – нашли у него мою визитку. Говорят: «Что вы можете сказать, товарищ психотерапевт, о его личности?» О личности, надо же… Бедный маленький пионэр!
 
   Это было позавчера. Сегодня я сижу на даче и мучаю гламурную журналистку Маруську. Надо, чтобы во второй трети книги ее изнасиловали каким-нибудь особо противоестественным способом. Например, парковой скамейкой…
 
   Санька поймал кузнечика и случайно раздавил в кулаке. Плачет.
   – Пойдем, малыш, – говорю я ему. – Пока мама готовит обед, почитаем чего-нибудь.
   – Про Мерлина, – оживляется мой трогательный шестилетний племянник.
   – Про Мерлина, – соглашаюсь я.
   Несколько месяцев назад я заскочил к нему в школу – Надюха не успевала и попросила заплатить за Санькины обеды. У них шел английский. Учительница английского, большая женщина с добрым лицом и очень приличным произношением, стояла перед классом в каком-то унылом трикотажном платье в сиреневых разводах, а на ногах у нее были домашние тапочки. Такие зелененькие, со стоптанными, а потом распрямленными задниками. Из-за этих ее тапочек я вечером сидел у себя на кухне и в полном одиночестве пил водку, отчего наутро мне было не просто плохо, а катастрофически хреново – у меня загадочная ферментация, и именно водку я переношу с трудом.
   – Ну ты прямо… – с укором посмотрела на меня Надежда. – Если б она захотела, пошла бы в какую-нибудь фирму работать, с ее английским-то. Долларов на триста, свободно.
   – Слушай, – сказал я ей, – а тебе никогда не приходило в голову, что некоторым нравится работать в школе? Или, например, участковым педиатром… Или даже участковым милиционером…
   Надюха вздыхает. Ей очень нравится история католического Средневековья, в частности, иезуиты ее интересуют, в связи с чем у нее лет семь назад даже завелся диплом кандидата исторических наук. Но работает она менеджером продаж в фирме, которая торгует телекоммуникационным оборудованием. И метафизический разрыв между иезуитским орденом и темпами развития телекоммуникационных технологий ощущает всем своим существом.
 
   Я возвращаюсь с дачи поздно вечером, в воздухе пахнет липовым цветом и нагретым асфальтом. В это время олигарх Астахов в билдинге на окраине заснеженного мегаполиса рассказывает Маруське о масштабах своих амбиций и гладит ее трепетную джинсовую коленку. Я паркуюсь возле мусорных баков, пара алкашей тащит пакеты, из которых торчат горлышки пустых пивных бутылок. Они ничего не знают о семиотике пионэров. Не знают даже, что они – «баттл-хантеры» и что некоторые особо радикальные группировки пионэрской организации считают, что их надо истреблять как существ вредных, бессмысленных и антисанитарных.
   Я машинально нахожу взглядом свой балкон и вижу, что у меня дома горит свет.
   – Так… – говорю я себе. – Так-так…
   Что «так» – я не знаю, но во рту становится сухо и кисло одновременно, и я вынимаю из бардачка газовый пистолет.