«Да вот оно куда пошло, – все думал Ранцев. – Во все время несовершеннолетия и этих принцев, которых еще и в походе-то нет, править будет все тот же государь Эрнст Иоанн!.. А если и те, будущие и еще не зачатые, наследники преставятся, то кто же укажет государя России?..»
– «…Тогда должен он, регент, – читал дальше Остерман, – для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет-министрами и сенатом и генерал-фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…»
«Значит, вместо Богом помазанного царя – сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее – дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»
Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:
– Кто оное-то письмо составлял и писал?
– Бестужев-Рюмин.
– Бесстыжев он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?
– Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.
– Еще бы не подтвердить, – проворчал Ранцев.
На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос – покойница лежала почти рядом, через две комнаты, – провозгласил:
– Да здравствует Его Высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!
– Виват!.. Виват! – крикнуло несколько голосов.
Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.
В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ранцева под локоть и негромко сказал:
– Слыхал?.. Его Высочество!.. Когда он стал Его Высочеством?.. Всегда был – светлостью.
– За сим дело не станет, – мрачно сказал Ранцев, – император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.
– Императору-то всего два месяца, – вздохнул генерал.
– Тем легче ему будет сие сделать, – сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.
VI
VII
VIII
IX
– «…Тогда должен он, регент, – читал дальше Остерман, – для предостережения постоянного благополучия Российской империи, заблаговременно с кабинет-министрами и сенатом и генерал-фельдмаршалами и прочим генералитетом о установлении наследства крайнейшее попечение иметь и по общему с ними согласию в Российскую империю сукцессора избрать и утвердить…»
«Значит, вместо Богом помазанного царя – сукцессор, избираемый тем же регентом… А где же наша петровская солдатская дочь?.. Почему о ней нигде нет ни слова?.. Ах, вот оно… Тут все говорится о законнорожденных наследниках… А она… Избранный Бироном сукцессор станет выше ее – дочери Петра Великого!.. Господи, да что же это такое?»
Когда Остерман окончил чтение и в недоумевающей толпе пошел гул сдержанных голосов, Ранцев отыскал знакомого сенатора и спросил его:
– Кто оное-то письмо составлял и писал?
– Бестужев-Рюмин.
– Бесстыжев он, а не Бестужев!.. Точно ли подпись под ним нашей матушки царицы?
– Скажете тоже, Сергей Петрович, сами, чай, знаете, что за такие слова бывает… Остерман и сам герцог Бирон ту подпись подтвердили, ну и довольно с вас.
– Еще бы не подтвердить, – проворчал Ранцев.
На них шикнули. Негромкий и неуверенный голос – покойница лежала почти рядом, через две комнаты, – провозгласил:
– Да здравствует Его Высочество, регент Российской империи, герцог Курляндский, Лифляндский и Семигальский! Виват!
– Виват!.. Виват! – крикнуло несколько голосов.
Герцог надменным кивком головы ответил на приветствие и удалился во внутренние дворцовые покои. Собравшиеся начали расходиться.
В прихожей один из знакомых генералов толкнул Ранцева под локоть и негромко сказал:
– Слыхал?.. Его Высочество!.. Когда он стал Его Высочеством?.. Всегда был – светлостью.
– За сим дело не станет, – мрачно сказал Ранцев, – император указ даст, а сенат объявит во всенародное известие.
– Императору-то всего два месяца, – вздохнул генерал.
– Тем легче ему будет сие сделать, – сказал Ранцев и пошел за генералом к своей полковой колымаге.
VI
В тот же день цесаревна во всех подробностях знала о письме-завещании Анны Иоанновны. Она только спросила, когда это письмо было подписано, но никто этого точно не знал. К вечеру письмо было уже «печатано при сенате».
Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты – более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер-егерь Бем устраивал для нее «парфорс-яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна-две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда-то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.
За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.
– Алеша, – тихо скажет цесаревна, – а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..
Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем-то без слов запоет в искусных руках бандура.
– Алеша?.. А Алеша?.. Сие от того, что ты пьешь много.
Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:
– Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.
В темной ночи все поет и поет бандура о чем-то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смятенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге, – народ сказывает, – и трава не растет…»
– Так ведь были бы те дети, Лиза, – обрывая игру, говорит Разумовский, – незаконные.
– Что ж с того? Нам-то не все одно? То наши были бы дети!..
Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:
– А тебе, Лиза, не досадно все сие?
Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.
– О чем ты, Алеша?
– О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении Ее Величества!
– Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми, – совсем тихо говорит цесаревна.
– Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.
Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну.
Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там, за окном, в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах, притаился народ русский.
– Я что же, – вдруг громко и решительно говорит цесаревна, – я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!
Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:
Удивилась она такому завещанию, оскорбилась, возмутилась? Никто того не знал. В полном придворном трауре, в черной «робе» с плерезами, отделанной белой тафтой, чрезвычайно шедшей к ее стройной моложавой фигуре, очаровательная в свои тридцать лет, она, молчаливо и усердно молясь, отбывала панихиды и заупокойные службы. Тело императрицы перевезли в Летний Биронов дворец и выставили для поклонения народу. Цесаревна, устав от долгих служб, отбыла с Алексеем Григорьевичем Разумовским в свое имение на мызу Гостилицы. Там в полной тишине, в лесной глуши она хотела забыться в любовных утехах со своим «другом неизменным» от охватившей ее тогда, самой ей непонятной тоски. В ее распоряжении была императорская петергофская охота. Герцогиня Анна Леопольдовна не охотилась, герцогам Антону Ульриху и Бирону в эти горячие дни было не до охоты. Борзые, гончие, меделянские, датские, легавые, таксели, бассеты, биклесы, хорты – более полутораста собак Петергофской охотничьей слободы были в полном распоряжении цесаревны. Обер-егерь Бем устраивал для нее «парфорс-яхты», делал охоты между полотен, она ходила с ружьем на тетеревов, глухарей и куропаток. В лесу, у Мартышкина кабака, ей устраивали полевой «фрыштык» и обед. Сюда высылали охотничьи линейки, и после хорошего обеда она и приглашенные охотники, уже в ночи, часто под осенним холодным дождем, лесной дорогой, по размытым пескам и глине ехали в Гостилицы. Тихо тарахтели колеса, повозки поднимались к имению. В темноте тускло светились огни в окнах уютного дома. Там ожидали цесаревну ее музыка и одна-две французские певицы. Она сидела вдвоем за столом с Разумовским и слушала, как на двенадцатиструнной бандуре играл Алексей Григорьевич. В эти вечерние интимные часы он был без парика. Черные волосы лезли на лоб, глаза сосредоточенно смотрели куда-то вдаль, Разумовский сидел на низком табурете и длинными пальцами правой руки перебирал струны. На втором его пальце был надет наперсток с кисточкой, он захватывал им сильные струны, и они пели тогда, вторя его ослабевшему пропитому голосу.
За окнами стояла черная октябрьская глухая ночь. Кругом залегли холмы, леса, и точно стеной каменной были отгорожены двое влюбленных от всего света.
– Алеша, – тихо скажет цесаревна, – а Алеша, скажи, родной… Почему Господь не дает нам с тобой деток?..
Алеша не отвечает. Сильнее загудят в его руках струны, пройдет перебор, и сладко и нежно о чем-то без слов запоет в искусных руках бандура.
– Алеша?.. А Алеша?.. Сие от того, что ты пьешь много.
Бандура продолжает в ночной тиши свою песню. Сосредоточенно смотрит вдаль Алексей Григорьевич. Наконец тихо, сквозь говор струн отвечает:
– Наш род, Лиза, дюжа плодовитой… А пил мой батько гораздо поболее моего.
В темной ночи все поет и поет бандура о чем-то неизвестном и милом, и слушает ее песни, развалясь на диване в мужском охотничьем платье, цесаревна. Бандуру ли она слушает? Не слушает ли она, что тихо говорит ей ее смятенное, растревоженное воспоминаниями сердце. Загорелись синие глаза, потемнели, желтыми искорками отразили огни канделябров и потухли. В голове неясная мысль: «Может быть, это я своим беспутством прошлым виновата… Господи, прости меня, грешную… На проезжей дороге, – народ сказывает, – и трава не растет…»
– Так ведь были бы те дети, Лиза, – обрывая игру, говорит Разумовский, – незаконные.
– Что ж с того? Нам-то не все одно? То наши были бы дети!..
Разумовский играет долго, полчаса, час и вдруг, точно продумав за время игры нечто сложное и серьезное, говорит, поднимая голову и в упор глядя в глаза цесаревны:
– А тебе, Лиза, не досадно все сие?
Цесаревна настораживается и отводит глаза в сторону.
– О чем ты, Алеша?
– О несправедливости… О жестокой судьбе твоей!.. О несправедливом решении Ее Величества!
– Справедливость, Алеша, только у Господа Бога. Людям не дано быти справедливыми, – совсем тихо говорит цесаревна.
– Так ведь, Лиза, через то самое государство Российское в низость приходит. Народ русский страдает от немцев.
Цесаревна встает с дивана. Она ходит взад и вперед по комнате, она сильно взволнована. Постоит у глухой стены и идет снова к окну.
Отодвигает деревянный ставень. За окном черная, непроглядная ночь, и такая в ней тишина, что жутко становится. Там, за окном, в бесконечных полях, холмах, долинах и лесах, притаился народ русский.
– Я что же, – вдруг громко и решительно говорит цесаревна, – я готова… Если народ?.. Если Россия меня позовет?!
Она идет быстрыми шагами в опочивальню. И пока девушки раздевают ее и убирают ей на ночь волосы, в ее голове немолчно и непрестанно звенит, звучит, поет, заливается присвистом, бубном рекочет давно слышанная песня солдатская:
– Солдатушки, бравы ребятушки,
Кто вам краше света?
– Краше света нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!
VII
Народ… Тогда это не было нечто самодовлеющее, грозное, громадное, миллионоголосое и всеобъемлющее.
Народ – крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре-вельможи, именитое дворянство.
Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой, – на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой, – на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь – сутки прочь…» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались – непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели – писались «господ таких-то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним – и далеко не все – знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.
Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.
Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать «виват» тому, кому крикнут другие.
Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что-нибудь значили в государстве.
Дворянство – бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.
И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?
С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие – солдаты.
Взятые молодыми парнями-«новиками» по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли «у самого синего» моря – Каспийского. На биваках, на винтер-квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по-своему они были весьма образованны, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.
Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по-русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице-президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице-адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по-русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по-немецки. Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1-й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.
Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны – были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.
Они были хорошо материально обставлены. Их мунд-порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп. Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени – на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.
Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.
Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург – они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.
Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.
Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные, – но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:
Народ – крестьяне, рабочие, духовенство, купцы, ремесленники, чиновники, бояре-вельможи, именитое дворянство.
Крестьяне были рабами, крепостными слугами своих господ, из их воли не выходящими. В рабской своей доле они ничего, кроме работы, не знали. В глухих деревнях, ничем не связанных с городами и со столицами, что могли они знать о том, что делается на белом свете? Они вели полускотскую жизнь. В маленьких бревенчатых избах, крытых тесом, а где и соломой, – на севере, в глинобитных мазанках, крытых соломой, – на юге, курных и тесных, они задыхались в вони и грязи, жили вместе с курами, телятами и поросятами, разъедаемые насекомыми, жили по пословице: «День да ночь – сутки прочь…» В детском возрасте хворали и умирали десятками, да зато десятками с лишним и рождались – непрерывно увеличивалось и росло население государства Российского. Те, кто выживал совершенно неожиданно и непонятно как, вопреки всем требованиям гигиены, вдруг становились крепкими и сильными и проживали долгий век, жили до восьмидесяти, до ста лет. Над ними стояли старосты, бурмистры и сами господа. Сколько было крестьян? Как звали крестьян? Мало кто этим интересовался. Многие и фамилий не имели – писались «господ таких-то», имели только клички и прозвища. С российской государственной жизнью их связывала церковь. В ней за ектениями и при выносе Святых Даров поминали государей, в ней с амвона вычитывали торжественным, тугим и непонятным языком написанные манифесты, и по ним – и далеко не все – знали в деревнях, кто ныне царствует в земле Российской. Крестьянам это было все равно. Они хорошо усвоили, что «до Бога высоко, до царя далеко»… Еще на юге, в необъятных степях, где своей обособленной вольной жизнью жили малороссийские и донские казаки, куда приходили беглые из России и несли протест против порядка государственного, говорили и судили о власти. Там всегда было напряженно от слухов, и свои имена там были дороги и памятны. Имена тех, кто алым пламенем пожара покрывал землю ради «земли и воли». Там особо помнили Стеньку Разина и Кондрашку Булавина, помнили, как лютыми казнями казнил разбойников Алексей Михайлович и как бежал и застрелился донской атаман Булавин при Петре Алексеевиче. Крестьяне, хотя их и было большинство в государстве Российском и насчитывалось до двадцати миллионов, не были тем народом, с которым надо было считаться и который мог управлять судьбами российскими. Они были способны только в редких случаях подняться, чтобы «потрясти Москвою» и пожарами и грабежами опустошить и без того небогатую, обнищалую деревенскую Русь.
Рабочих почти не было. Русская добывающая и обрабатывающая промышленность находилась в зачаточном состоянии. Фабрики и заводы были маленькие, рабочие к ним были прикреплены, прижились при них и о бунтах и протестах не думали. Они не могли представлять собой общественного мнения. Сплошь неграмотные, они не могли играть никакой роли в государственных делах.
Служилое сословие, чиновники, духовенство, купцы, ремесленники, городское население были в зачаточном состоянии, разбросаны и представляли собой городскую толпу, готовую кричать «виват» тому, кому крикнут другие.
Духовенство было придавлено синодом и если и вело какую работу, то вело ее очень осторожно, стараясь влиять на тех людей, которые что-нибудь значили в государстве.
Дворянство – бояре после Петра Великого переживали тяжелое время. Дворянство было разгромлено. В него вошло многое множество служилого дворянства, пожалованного в дворяне за чины и отличия и не имеющего дворянских традиций. Оно было придавлено немцами и другими иностранцами. Дворянам было не до того, чтобы изображать собой общественное мнение, чтобы протестовать и бороться.
И тем не менее цесаревна ощущала, что воля народа, как ни задавлен народ, существует и может каждую минуту выявиться. Кто же был тем народом, к чьему мнению считала себя обязанной прислушиваться и чьего зова ждать цесаревна?
С учреждением императором Петром Великим российской регулярной армии в России появилось новое сословие – солдаты.
Взятые молодыми парнями-«новиками» по набору от сохи, они до глубокой старости оставались под знаменами. Они пешком, с ранцем за плечами, с ружьем на плече исходили всю Россию. Они бывали за границей. Были среди них такие, кто дрался под Выборгом и Фридрихсгамом со шведом, а потом прошел до Дербента в персидский поход. Они видели хмурое северное море у шведских берегов, а после стояли «у самого синего» моря – Каспийского. На биваках, на винтер-квартирах они повидали много разного народа, видели богатство и сытость, повидали нищету и голь перекатную. В Швеции, Ганновере, Саксонии и Польше они имели случай сравнить тамошние порядки со своими. Они были неграмотны, но по-своему они были весьма образованны, ибо были они бывалыми людьми. Они строили крепости и рыли каналы, они устраивали города там, где ничего не было. Они были сила.
Над ними, на верхах армии стояли немцы. Их полковые командиры часто не говорили по-русски. Кроме старика фельдмаршала Трубецкого, в армии на высших должностях русских не было. Фельдмаршалами были Миних и Ласси, вице-президентом военной коллегии принц Гамбургский, принц Антон Ульрих Беверен, герцог Крои, генералы Кейт, Стофельн, Дуглас, сыновья герцога Бирона, Бисмарк, Геннинг, Гордон, вице-адмиралы Бредаль и Обриен и другие иностранцы вершили дела армии и флота. Во главе старейшего Бутырского полка стоял фон Зитман, не говоривший по-русски и даже на официальных бумагах подписывавшийся по-немецки. Но тем сильнее в полках, и особенно в полках гвардейских или расположенных в столице и ее окрестностях, сплачивалось по своим плутонгам и ротам петровское солдатство. При императрице Анне Иоанновне был основан 1-й кадетский корпус, и из него стали поступать в ряды армии образованные молодые люди, прекрасно понимавшие, что происходит в государстве и при дворе. Дворяне из мелкопоместных, петербургские чиновники записывали в полки своих сыновей с двенадцатилетнего возраста. Эти мальчики с большим рвением проходили солдатскую науку и медленно продвигались по ступеням военной иерархии, готовя смену немцам.
Внутри армии появились люди, преданные военному делу, авторитетные своим солдатам, горячо любящие Россию, желающие продолжать Петрово дело и могущие понимать обстановку и рассуждать о ней. Урядники всяких званий: капралы, ротные и шквадронные писаря, фурьеры, подпрапорщики, сержанты, младшие офицеры: прапорщики, поручики и капитаны – были давно настороженно недовольны немецким засильем. В них накипело русское чувство, озлобленное унижением всего русского.
Они были хорошо материально обставлены. Их мунд-порцион состоял из двух фунтов хлеба, одного фунта мяса, двух чарок вина и одного гарнца пива в день, да на месяц они получали два фунта сала и полтора фунта круп. Сытые и хорошо одетые, они имели много свободного времени – на строительных работах, где они были надсмотрщиками, в караулах, на походах и дневках, когда они могли сходиться вместе и говорить о чем угодно.
Для них всякая перемена правления была богата последствиями: она несла с собой мир или войну. Шкурным вопросом был для них: какое и из каких людей будет состоять правительство.
Они выросли в семьях, где было преклонение перед Петром Великим. Их отцы были овеяны славою петровских побед и завоеваний. Отцы их заложили Петербург – они его отстраивали. Все, что касалось дел Петра Великого, было им дорого и свято.
Общественное мнение России тогда составляли солдаты. Они носили в себе народную душу и были выразителями народных желаний.
Когда цесаревна Елизавета Петровна думала и говорила о том, что скажет народ, в ее представлении были не крестьяне ее слобод и деревень, не уличная толпа Петербурга и Москвы, не чиновники, мещане и ремесленники и не дворяне, помещики и придворные, – но именно солдаты, руководимые русскою военной молодежью, те солдаты, которые пели, проходя мимо ее дворца:
Она прислушивалась к тому, что говорилось в казармах, и она ждала, когда песня о ней претворится в действие. Она не знала, как и когда это будет, но всею своею русской душой чувствовала, что когда-то это так и будет. Русская, дочь Петра Великого, она, как никто другой, понимала, какое страшное оскорбление нанесено всему русскому народу этим странным письмом-завещанием императрицы Анны Иоанновны, где нигде не было упомянуто даже самое имя цесаревны. Точно и не было у Анны Иоанновны столь близкого человека, каким была она, дочь брата ее отца… Точно и не говорила за несколько дней до своей смерти сама императрица о том, что она считает ее, Елизавету Петровну, законной по себе наследницей…
– Краше света – нам Елизавета,
Во-от кто краше света!!
VIII
Прошло всего три дня после смерти императрицы Анны Иоанновны и обнародования ее посмертного указа – полковая молодежь заволновалась. Преображенский полк находился на работах по постройке казарм. Рота Ранцева только что пошабашила и собиралась к полковой подводе, на которой привезли от полка обед. Солдаты, снявшие кафтаны, в камзолах, перепачканных кирпичной пылью и известкой, строились под дощатым навесом, где уже собрались капралы. Во двор въехал верхом на лошади поручик Ханыков. Он соскочил с коня, бросил поводья подбежавшему гренадеру и подсел к унтер-офицерам своей роты, обедавшим отдельно от солдат.
– Хлеб да соль, – сказал он.
– Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?
– Спасибо.
Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер-офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь – безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.
– Что в грустях, Петр Степанович? – спросил Ханыкова Аргамаков.
– Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего-де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо Его Императорского Величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.
– А тебе-то что с того? – сказал Алфимов.
– Как что? – возмутился Ханыков. – Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители-то, чаю, на нас плачутся. Как по-твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..
– Да, сие бы правдивее было, – тихо сказал Алфимов.
– И все вы с оглядкой, – горячо продолжал Ханыков. – Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер-офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет – не с кем советовать. И надеяться не на кого… Вам, унтер-офицерам, надо солдатам о том толковать… Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали… Нас, офицеров и унтер-офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем… Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!
– Так что же ты-то не толковал? – сказал Аргамаков.
– Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал – и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли… Они меня любят… А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.
– Чужая душа потемки, – уклончиво сказал Алфимов.
– Ну, так что же ты тогда не сказал? – спросил Аргамаков.
– Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.
– Дело-то какое… Табак-дело, – сказал Аргамаков.
Ханыков вспылил:
– Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!
– Ты б лучше молчал.
– Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану.
Аргамаков задумался.
– Слушай, – сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы. – Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.
– Ну, знаю, – сказал Ханыков, настораживаясь.
– Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: «Хотят-де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята – возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости…»
Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. «Чудесно, – говорил он, – господа министры кого допустили править государством… И мой дядюшка Бестужев тоже министр… А какой он министр, не знаю я его, что ли?..» Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы – угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..
– Как не понять… И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт-Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда. И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого – убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать… Отчего, вишь ты, полку будет – кр-расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить… Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным… Только верный ли он человек?..
– Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: «Говорим мы-де о сем на один… Дело смертельное… Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить – первый кнут…»
– Что ж, дело… Иначе нельзя, – сказал Алфимов. – Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?
– Ступай…
Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.
– Хлеб да соль, – сказал он.
– Милости просим, ваше благородие. Не откушаете ли с нами солдатских щец?
– Спасибо.
Он взял предложенную ему деревянную ложку и осмотрел сидевших около котла. Против него был сержант Алфимов, смышленый ловкий унтер-офицер, с которым Ханыков всегда был откровенным. Дальше сидел поручик Михайла Аргамаков, человек надежный, за ним сидела молодежь – безусые капралы, привыкшие прислушиваться к тому, что скажет их офицер. Все были свои, верные люди.
– Что в грустях, Петр Степанович? – спросил Ханыкова Аргамаков.
– Не могу, братец, успокоиться, не могу, Михайла, переварить в себе, для чего-де министры сделали, что управление Всероссийской империи мимо Его Императорского Величества родителей поручили его высочеству герцогу Курляндскому.
– А тебе-то что с того? – сказал Алфимов.
– Как что? – возмутился Ханыков. – Ты думаешь о том, что в бесчувственном равнодушии своем говоришь? Как же мы сие сделаем, что государева отца и мать оставили и отдали государство такому человеку!.. Регенту, прости Господи! Они, родители-то, чаю, на нас плачутся. Как по-твоему, кому до возраста государева управлять государством, как не отцу его и матери? А то!.. Регент!.. Шут гороховый!..
– Да, сие бы правдивее было, – тихо сказал Алфимов.
– И все вы с оглядкой, – горячо продолжал Ханыков. – Все вы правды боитесь. Правдивее!.. Какие вы унтер-офицеры, что солдатам о том не говорите?.. У нас в полку, кроме Петра Сергеевича, надежных офицеров нет – не с кем советовать. И надеяться не на кого… Вам, унтер-офицерам, надо солдатам о том толковать… Я уже здесь и в других местах солдатам говорил о том, и солдаты все на то порываются и говорят, что напрасно мимо государева отца и матери регенту государство отдали… Нас, офицеров и унтер-офицеров, бранят, для чего мы не зачинаем… Им, солдатам, зачать того не можно. Как был для присяги строй, напрасно мы тогда о том не толковали!
– Так что же ты-то не толковал? – сказал Аргамаков.
– Я?.. Да я бы только своим гренадерам о том слово одно сказал – и они бы то дело сделали: все бы за мной пошли… Они меня любят… А там, гляди, и офицеры б, побоявшись того, все б стали солдатскую сторону держать.
– Чужая душа потемки, – уклончиво сказал Алфимов.
– Ну, так что же ты тогда не сказал? – спросил Аргамаков.
– Я скрепя сердце гренадерам о том не говорил для того, что я намерения государыни принцессы не знаю, угодно ли ей то будет.
– Дело-то какое… Табак-дело, – сказал Аргамаков.
Ханыков вспылил:
– Боишься?.. А ныне!.. До чего мы дожили и какая нам жизнь!.. Лучше сам заколол бы себя, чем такой срам допускать в государстве!
– Ты б лучше молчал.
– Хотя бы жилы из меня стали тянуть, я говорить о том не перестану.
Аргамаков задумался.
– Слушай, – сказал он после нескольких мгновений, когда было слышно только, как черпали ложки в котле, выскребывая кашу, да жевали молодые крепкие зубы. – Есть у нас вахмистр конной гвардии Лукьян Камынин.
– Ну, знаю, – сказал Ханыков, настораживаясь.
– Что, если нам ему довериться?.. Я видал его у сержанта Акинфиева, и он мне говорил: «Хотят-де ныне к солдатству милость казать и за треть жалованье выдать, доимку не взыскивать и с которых доимка взята – возвращать. Из полков гвардии дворян отпустить в годовой отпуск и вычетными из жалованья их деньгами казармы достраивать и тем солдатство и всех приводят к милости…»
Покупают, значит, нас. И он, Камынин то есть, сим всем очень даже как бы возмущен. «Чудесно, – говорил он, – господа министры кого допустили править государством… И мой дядюшка Бестужев тоже министр… А какой он министр, не знаю я его, что ли?..» Так вот, ежели бы через того Лукьяна нам проведать от государыни принцессы – угодно ее милости, чтобы солдат к сему склоняли?.. Понимаешь?..
– Как не понять… И ежели только ее высочеству то угодно, я здесь, а ты, Михаила, на Санкт-Петербургском острову учинили бы тревогу барабанным боем. Моя гренадерская рота пойдет хоть куда. И тогда бы мы регента и сообщников его: Остермана, Бестужева и князя Никиту Трубецкого – убрали бы. Что же? Дальше терпеть?.. Я слыхал, есть такое регентово намерение ко всем милость показать: в Преображенский наш полк больших из курляндцев набрать… Отчего, вишь ты, полку будет – кр-расота!.. Значит, ничего не видя, хотят немцев набрать, а нас из полка вытеснить… Что ж, давай, побеседуем хоть и с Камыниным… Только верный ли он человек?..
– Ну?.. Отчего не верный?.. Он сам мне о том говорил: «Говорим мы-де о сем на один… Дело смертельное… Так ежели что, доносчику, кто будет, значит, доносить – первый кнут…»
– Что ж, дело… Иначе нельзя, – сказал Алфимов. – Ваше благородие, ребята откушали, прикажешь к работе?
– Ступай…
Барабанщик ударил, сзывая людей на работы.
IX
23 октября к одиннадцати часам утра в большой аудиенц-зале Зимнего дворца, к которой примыкала стеклянная галерея, были по приказу регента собраны министры кабинета, сенаторы, генералы и командиры полков, расположенных в Петербурге.
День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные. Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.
Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах. Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая «с пристрастием».
На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский – отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка – герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал-лейтенанта по армии – с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.
– Ваше Высочество, пожалуйте сюда, – по-немецки позвал его Миних. – Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.
Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.
У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.
– Ваше Высочество, сюда!.. Сю-юда!.. – тянул за рукав герцога Антона Миних. – Вам место здесь, – он установил его правее себя.
Совершенно смущенный герцог хотел было как-то незаметно улизнуть за чью-нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.
Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: «Это я – регент!.. Все равно что император!.. Хочу – и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!»
День был ясный и морозный. С залива дул ровный свежий ветер, Нева играла белыми зайчиками вспененных волн. На баржах и яликах с заречных сторон через Неву, в каретах и двуколках по гулко звеневшим обмерзлым доскам мостовой по улицам и проспектам съезжались приглашенные. Низкое солнце бросало веселые, оранжевые лучи на светлый штоф стенных обоев, играло радугою в хрустальных подвесках люстр и кинкетов и освещало портрет покойной императрицы работы Каравака. Полное лицо с точно подмигивающим правым глазом надменно и гордо смотрело из тяжелой золоченой рамы.
Сенаторы в красных кафтанах с золотым позументом и в белых панталонах держались отдельно от пестрой толпы генералов и офицеров в пехотных кафтанах с длинными полами, в узких кирасирских и драгунских мундирах. Яркое солнце и веселый, солнечный, будто праздничный день не отвечали угнетенному настроению большинства военных. Эти дни шли аресты среди офицеров Петербургского гарнизона, офицеров тягали в Тайную канцелярию и там кидали на дыбу, допрашивая «с пристрастием».
На правом фланге, где около старого заслуженного фельдмаршала Миниха собрались старшие чины, не смолкала немецкая речь. В стороне от генералов особняком держался худощавый и нескладный, застенчивый герцог Антон Ульрих Брауншвейгский – отец императора. Ему было двадцать шесть лет, но выглядел он моложе. Свежее, длинное, овальное, породистое лицо его было юно, длинный, тонкий нос, большие, красивого выреза губы были женственны и придавали его лицу капризное выражение. Большой парик мелкой волны длинными локонами светлых кудрей ниспадал на плечи. В колете своего кирасирского Брауншвейгского полка – герцог числился в нем полковником, состоял в чине генерал-лейтенанта по армии – с кружевным шарфом на шее, в узких лосинах и высоких ботфортах, он, казалось, не знал, что ему делать среди старых и заслуженных генералов и куда девать руки.
– Ваше Высочество, пожалуйте сюда, – по-немецки позвал его Миних. – Вашему высочеству надлежит быть с нами, как первому чину армии.
Герцог улыбнулся совсем детской улыбкой. Он несмело подошел к генералам и, щуря большие серые, близорукие глаза, старался вслушаться, что говорит ему Миних.
У дверей, ведших во внутренние покои, где был устроен теперь рабочий кабинет регента, церемониймейстер застучал тростью, в зале смолк гул голосов, и все стали устанавливаться по чинам и положению по службе.
– Ваше Высочество, сюда!.. Сю-юда!.. – тянул за рукав герцога Антона Миних. – Вам место здесь, – он установил его правее себя.
Совершенно смущенный герцог хотел было как-то незаметно улизнуть за чью-нибудь спину, но в это время дверь растворилась, и в залу вошел, ступая размеренными шагами и высоко неся голову, регент.
Лицо с квадратным лбом, более широкое книзу, где опухшие щеки смыкались жирным блестящим подбородком с ямочкой, с маленькими презрительно оттопыренными губами и с изогнутым носом было важно и полно самоуверенной гордости. Серые глаза сверкали самодовольством. Все говорило в нем: «Это я – регент!.. Все равно что император!.. Хочу – и всю эту русскую сволочь в бараний рог изогну и к самым чертям брошу. Я заставлю недовольных молчать и повиноваться мне!»