«Может быть, – думала она, – все это были только глупые, ни на чем не основанные петербургские сплетни? Алеша, может быть, просто на службе или нездоров… – Она хотела спросить о Шубине семеновского капрала, но воздержалась. – Опять пойдут; “эхи”!..»
Она нагнулась к Лестоку и сказала ему, чтобы он приказал итальянцам играть танцы.
Певучие звуки менуэта раздались по зале. Стол отодвинули к стене, табуреты и скамьи перенесли к стенам, очистили место для танцев. Обыкновенно она начинала – с Шубиным. Семеновский сержант танцевал тогда с преображенским капитаном. Было очень красиво – совсем статуэтки севрского фарфора.
В ушах ее мягко отбивался веселый, шаловливый такт: раз, два, три, раз, два, три… Гости чинно сидели у стен, никто не осмеливался начать до нее: она должна была открыть танцы. Она преодолела свои грусть и заботы, встала и, не думая ни о чем и никого не выбирая, подошла к молодому певчему в брусничного цвета кафтане и подала ему руку.
«Раз, два, три… раз, два, три», – играла музыка. Рослый певчий – он был выше ее – танцевал очень плохо. Она подсказывала ему, поправляла, чувствуя в своей руке его горячую дрожащую руку, смущалась от его восторженного взгляда. Сзади задвигались другие пары.
Цесаревна кончила тур и сама подвела певчего к Ранцевой.
– Рита, поучи молодца.
Алеша был совершенно уничтожен, он бы охотно исчез сейчас, провалился сквозь землю. В опытных руках Риты дело пошло у него лучше.
После танцев играли в «рукобитье». Связали длинную ленту, стали кругом, держась за нее; стать в середину по жребию досталось семеновскому капралу. Он старался ударить по рукам держащих ленту, но руки отдергивались перед ним, он промахивался и получал длинные «носы» и звонкий смех расшалившихся фрейлин. Наконец, ему удалось хватить – и пребольно – Алешу.
– Фант! Фант!.. – закричали играющие. – Ваше Высочество, назначьте ему фант!
Цесаревна, не принимавшая участия в игре и снова поддавшаяся тяжелому раздумью, рассеянно посмотрела на певчего, на бандуру, лежавшую в углу на столе, и сказала:
– Спой нам песню, какую хочешь. – Она сказала это так, чтобы что-нибудь сказать, но как только сказала, сейчас же задумала, если споет этот красавец певчий веселую песню – значит с Шубиным ничегошеньки, ничего не случилось, если печальную – пиши пропало. Она сознавала, что это глупо, но поддалась этому и с некоторым волнением ожидала, когда Алеша начнет петь.
Подталкиваемый другими певчими Великой княжны, Алеша взял бандуру и стал настраивать ее. Итальянцы заинтересовались невиданным инструментом и подошли к нему. Цесаревна села в кресло и протянула ноги в ботфортах, сзади нее стали Нарышкина, Рита и Грюнштейн, остальные сели по скамьям и табуретам. Перебор струн был печален, аккорд раздался надрывным стоном.
Задумчиво стало лицо Розума. Густые черные брови нахмурились, мрачный огонь загорелся в темных прекрасных глазах. Он наложил ладонь на струны и, притушив их стон, сказал, вставая:
– Треба знати, Ваше Высочество, що буду спивать?
– Пой, что на душу ляжет.
– А ну, заспиваем проби ради.
Грустная и нежная раздалась песня:
Цесаревна ушла с ассамблеи раньше, чем уходила обыкновенно. Арапы с канделябрами пошли впереди, освещая ей путь по темным коридорам и лестнице, за арапами шел Лесток, за ним цесаревна.
– Грюнштейн, – сказала она, проходя мимо адъютанта Преображенского полка, – следуй за мною.
Черные тени следили за ними по коридору и метались с полыханием пламени свечей.
По мраморной лестнице цесаревна поднялась в свои покои и вошла в уборную. Сонные девушки повскакивали с кресел. В уборной было темно. Один ночник мерцал мелким ничтожным пламенем. Арапы поставили канделябры перед зеркалом. Темнота ушла из комнаты.
Елизавета Петровна села в кресло, девушка накинула на нее пудромантель, парикмахер стал снимать парик и убирать цесаревне волосы на ночь. Парикмахер был калмык, девушки – русские.
– Dites moi, Грюнштейн, – сказала цесаревна и продолжала по-французски: – Только не называйте здесь перед слугами имен… Сие есть правда, страшные «эхи», что дошли до меня сегодня? Почему е г о не было на моей ассамблее?
– Он не мог быть, princesse. Он арестован и посажен в каменный мешок.
Краска сошла со щек цесаревны.
– Что же случилось?
– На прошлой неделе в одном обществе он говорил про вас. Он сказал, что напрасно выбрали и посадили на трон Анну Иоанновну и позабыли про истинную наследницу, про дочь Петра Великого.
– Только и всего?
– Вполне достаточно, princesse. Ваше Высочество знаете, в какое опасное время мы живем. О неосторожных словах сих донесли. Он – русский… Он вами был отмечен и превознесен, его взяли на допрос. Ваше Высочество, знаете, что сие значит…
– Не может сего быть!.. Неужели вы думаете?..
– Его пытали… Кнут… вырезывание языка… Камчатка… неизбежны.
Цесаревна закрыла ладонями лицо. Как!.. По этому нежному телу будет?.. Нет!.. Уже гулял кнут палача?.. Прекрасное лицо изуродовано?.. Томный голос пропал?.. Нет!.. Нет!.. Нет!.. – она кричать была готова, точно она сама перенесла всю эту страшную пытку.
– Я пойду молиться, – сказала она Лестоку и Грюнштейну.
Когда те вышли, она с таким необычным и несвойственным раздражением крикнула парикмахеру:
– Скорее, братец, что так копаешься! Не покойницу, чаю, убираешь! Живой человек перед тобою!
Отпустив парикмахера, она прошла в опочивальню. Девушки раздели и разули ее. Она прогнала и их. Хотела быть одной. Все опостылело и стало противно ей здесь.
«Шубин… Шубин, – беззвучно шептали ее губы. – Алеша, милый, как же так? Все кончено? Навсегда? Плетьми? С вырванным языком?.. Сослан?.. Это они мне мстили!.. Ему за меня!»
Не могла представить себе всю непоправимость несчастия. В ушах звучала только что слышанная песня:
На ночном столе в бронзовом шандале мигал ночник, в углу, у божницы, в малиновом стекле теплилась лампада. Цесаревна опустилась на колени. Долго смотрела она на темный лик и точно пытала его. Знала она, что уже ничего нельзя сделать, что надо смириться, надо себя сберегать. Ничто, – ни то, что она дочь Петра Великого, Великая княжна, цесаревна, любимая народом… Любовь народа даже в вину ей поставят, – ничто не может помочь ей спасти и избавить от пытки и ссылки Шубина. В памяти вставали восторженные виваты, которыми ее только что встречали, вспоминалась громовая песня, слышанная ею осенью, когда мимо дворца шел с ученья Преображенский полк.
Она засветила свечу и долго звонила в бронзовый колокольчик, пока заспанная девушка не явилась к ней.
– Скажи Чулкову… Лошадей чтобы на завтра с утра приготовил и возок – в Москву поеду, – расслабленным голосом сказала цесаревна. – Да чтобы отец Федор раненько пришел молебен служить…
Когда пришло решение – стало спокойнее на душе. Цесаревна лежала на спине. Мысли неслись в ее голове, лишая сна. Поехать в «его» Александрове и там в александровском Успенском монастыре принять иноческий чин. Уйти совсем от гнусного мира доносов, пыток и казней и молиться… молиться… молиться!..
Прекрасное тело, разогретое танцами и волнением, благоухало пудрой и французскими духами под пуховым одеялом. Каждой жилкой, каждым нервом ощущала его молодая женщина и сквозь темные мрачные мысли не могла остановить биения крови, радости жизни, счастья дышать и быть молодой и здоровой… Напрасны печальные мысли! Никогда этого не будет, никогда ни в какой монастырь она не пойдет. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна. Грешное тело никуда никогда не пустит взволнованную, потрясенную, растерянную душу.
Утром, после молебна и долгой беседы с отцом Федором, цесаревна села в крытый возок на полозьях и помчалась в Москву в тайной надежде, что ничего не было, что она найдет Шубина живого и здорового в селе Александровском.
Перед отъездом она призвала к себе Лестока и велела передать ее поклон «хору честному воспевальному, товарищам, а особливо Алексею Григорьевичу» и приказала назначить его к себе камердинером и считать наравне с другими камердинерами Чулковым, Полтавцевым и Штерном, отпускать ему: «к поставцу ее высочества, окромя банкетов и приказов – водки, вина и пива, через день и два – водки и вина по кружке, пива по четыре в каждый день» – и именоваться ему впредь Разумовским…
V
VI
Она нагнулась к Лестоку и сказала ему, чтобы он приказал итальянцам играть танцы.
Певучие звуки менуэта раздались по зале. Стол отодвинули к стене, табуреты и скамьи перенесли к стенам, очистили место для танцев. Обыкновенно она начинала – с Шубиным. Семеновский сержант танцевал тогда с преображенским капитаном. Было очень красиво – совсем статуэтки севрского фарфора.
В ушах ее мягко отбивался веселый, шаловливый такт: раз, два, три, раз, два, три… Гости чинно сидели у стен, никто не осмеливался начать до нее: она должна была открыть танцы. Она преодолела свои грусть и заботы, встала и, не думая ни о чем и никого не выбирая, подошла к молодому певчему в брусничного цвета кафтане и подала ему руку.
«Раз, два, три… раз, два, три», – играла музыка. Рослый певчий – он был выше ее – танцевал очень плохо. Она подсказывала ему, поправляла, чувствуя в своей руке его горячую дрожащую руку, смущалась от его восторженного взгляда. Сзади задвигались другие пары.
Цесаревна кончила тур и сама подвела певчего к Ранцевой.
– Рита, поучи молодца.
Алеша был совершенно уничтожен, он бы охотно исчез сейчас, провалился сквозь землю. В опытных руках Риты дело пошло у него лучше.
После танцев играли в «рукобитье». Связали длинную ленту, стали кругом, держась за нее; стать в середину по жребию досталось семеновскому капралу. Он старался ударить по рукам держащих ленту, но руки отдергивались перед ним, он промахивался и получал длинные «носы» и звонкий смех расшалившихся фрейлин. Наконец, ему удалось хватить – и пребольно – Алешу.
– Фант! Фант!.. – закричали играющие. – Ваше Высочество, назначьте ему фант!
Цесаревна, не принимавшая участия в игре и снова поддавшаяся тяжелому раздумью, рассеянно посмотрела на певчего, на бандуру, лежавшую в углу на столе, и сказала:
– Спой нам песню, какую хочешь. – Она сказала это так, чтобы что-нибудь сказать, но как только сказала, сейчас же задумала, если споет этот красавец певчий веселую песню – значит с Шубиным ничегошеньки, ничего не случилось, если печальную – пиши пропало. Она сознавала, что это глупо, но поддалась этому и с некоторым волнением ожидала, когда Алеша начнет петь.
Подталкиваемый другими певчими Великой княжны, Алеша взял бандуру и стал настраивать ее. Итальянцы заинтересовались невиданным инструментом и подошли к нему. Цесаревна села в кресло и протянула ноги в ботфортах, сзади нее стали Нарышкина, Рита и Грюнштейн, остальные сели по скамьям и табуретам. Перебор струн был печален, аккорд раздался надрывным стоном.
Задумчиво стало лицо Розума. Густые черные брови нахмурились, мрачный огонь загорелся в темных прекрасных глазах. Он наложил ладонь на струны и, притушив их стон, сказал, вставая:
– Треба знати, Ваше Высочество, що буду спивать?
– Пой, что на душу ляжет.
– А ну, заспиваем проби ради.
Грустная и нежная раздалась песня:
Звенящие аккорды струн прервали на миг песню. Розум продолжал с большим чувством:
– Добри вечир тоби, зелена дубраво…
Переночуй хочь ниченьку мене, молодого.
– Не переночую, бо славоньку чую
А про твою, козаченьку, головку буйную…
Печальная была песня. Не рассеяла она черных предчувствий цесаревны.
– Добри вечир тоби тии, темный байраче…
Переночуй хочь ниченьку ти волю козачу.
– Не переночую, бо жаль мени буде,
Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде.
– Вже ж про тебе, козачоньку, й вороги питают,
Що да я й ночи в темном лузи все тебе шукают,
– Гей, – як крикне козаченько, – до гаю, до гаю!
Наизждайте, ворининьки, сам вас накликаю!..
Цесаревна ушла с ассамблеи раньше, чем уходила обыкновенно. Арапы с канделябрами пошли впереди, освещая ей путь по темным коридорам и лестнице, за арапами шел Лесток, за ним цесаревна.
– Грюнштейн, – сказала она, проходя мимо адъютанта Преображенского полка, – следуй за мною.
Черные тени следили за ними по коридору и метались с полыханием пламени свечей.
По мраморной лестнице цесаревна поднялась в свои покои и вошла в уборную. Сонные девушки повскакивали с кресел. В уборной было темно. Один ночник мерцал мелким ничтожным пламенем. Арапы поставили канделябры перед зеркалом. Темнота ушла из комнаты.
Елизавета Петровна села в кресло, девушка накинула на нее пудромантель, парикмахер стал снимать парик и убирать цесаревне волосы на ночь. Парикмахер был калмык, девушки – русские.
– Dites moi, Грюнштейн, – сказала цесаревна и продолжала по-французски: – Только не называйте здесь перед слугами имен… Сие есть правда, страшные «эхи», что дошли до меня сегодня? Почему е г о не было на моей ассамблее?
– Он не мог быть, princesse. Он арестован и посажен в каменный мешок.
Краска сошла со щек цесаревны.
– Что же случилось?
– На прошлой неделе в одном обществе он говорил про вас. Он сказал, что напрасно выбрали и посадили на трон Анну Иоанновну и позабыли про истинную наследницу, про дочь Петра Великого.
– Только и всего?
– Вполне достаточно, princesse. Ваше Высочество знаете, в какое опасное время мы живем. О неосторожных словах сих донесли. Он – русский… Он вами был отмечен и превознесен, его взяли на допрос. Ваше Высочество, знаете, что сие значит…
– Не может сего быть!.. Неужели вы думаете?..
– Его пытали… Кнут… вырезывание языка… Камчатка… неизбежны.
Цесаревна закрыла ладонями лицо. Как!.. По этому нежному телу будет?.. Нет!.. Уже гулял кнут палача?.. Прекрасное лицо изуродовано?.. Томный голос пропал?.. Нет!.. Нет!.. Нет!.. – она кричать была готова, точно она сама перенесла всю эту страшную пытку.
– Я пойду молиться, – сказала она Лестоку и Грюнштейну.
Когда те вышли, она с таким необычным и несвойственным раздражением крикнула парикмахеру:
– Скорее, братец, что так копаешься! Не покойницу, чаю, убираешь! Живой человек перед тобою!
Отпустив парикмахера, она прошла в опочивальню. Девушки раздели и разули ее. Она прогнала и их. Хотела быть одной. Все опостылело и стало противно ей здесь.
«Шубин… Шубин, – беззвучно шептали ее губы. – Алеша, милый, как же так? Все кончено? Навсегда? Плетьми? С вырванным языком?.. Сослан?.. Это они мне мстили!.. Ему за меня!»
Не могла представить себе всю непоправимость несчастия. В ушах звучала только что слышанная песня:
«Сизый мой голубь, Шубин, где ты?..»
– Не переночую, бо жаль мени буде,
Щось у лузи сизии голубь жалибненько гуде…
На ночном столе в бронзовом шандале мигал ночник, в углу, у божницы, в малиновом стекле теплилась лампада. Цесаревна опустилась на колени. Долго смотрела она на темный лик и точно пытала его. Знала она, что уже ничего нельзя сделать, что надо смириться, надо себя сберегать. Ничто, – ни то, что она дочь Петра Великого, Великая княжна, цесаревна, любимая народом… Любовь народа даже в вину ей поставят, – ничто не может помочь ей спасти и избавить от пытки и ссылки Шубина. В памяти вставали восторженные виваты, которыми ее только что встречали, вспоминалась громовая песня, слышанная ею осенью, когда мимо дворца шел с ученья Преображенский полк.
Все это – обман… ничто… любовь народа… ее солдат… Ни к чему!.. Следят, подслушивают, тысячи ушей приложены к замочным скважинам ее дома, тысячи глаз подсматривают за нею и обо всем доносят… Нет, что уж… куда уж… за Шубина заступаться!.. Надо себя спасать… Свою красоту избавить от плетей, от урезания языка, от ссылки в далекие полуночные края.
– Краше света нам Елизавета,
– Во-от кто краше света!!
Она засветила свечу и долго звонила в бронзовый колокольчик, пока заспанная девушка не явилась к ней.
– Скажи Чулкову… Лошадей чтобы на завтра с утра приготовил и возок – в Москву поеду, – расслабленным голосом сказала цесаревна. – Да чтобы отец Федор раненько пришел молебен служить…
Когда пришло решение – стало спокойнее на душе. Цесаревна лежала на спине. Мысли неслись в ее голове, лишая сна. Поехать в «его» Александрове и там в александровском Успенском монастыре принять иноческий чин. Уйти совсем от гнусного мира доносов, пыток и казней и молиться… молиться… молиться!..
Прекрасное тело, разогретое танцами и волнением, благоухало пудрой и французскими духами под пуховым одеялом. Каждой жилкой, каждым нервом ощущала его молодая женщина и сквозь темные мрачные мысли не могла остановить биения крови, радости жизни, счастья дышать и быть молодой и здоровой… Напрасны печальные мысли! Никогда этого не будет, никогда ни в какой монастырь она не пойдет. Жизнь, несмотря ни на что, прекрасна. Грешное тело никуда никогда не пустит взволнованную, потрясенную, растерянную душу.
Утром, после молебна и долгой беседы с отцом Федором, цесаревна села в крытый возок на полозьях и помчалась в Москву в тайной надежде, что ничего не было, что она найдет Шубина живого и здорового в селе Александровском.
Перед отъездом она призвала к себе Лестока и велела передать ее поклон «хору честному воспевальному, товарищам, а особливо Алексею Григорьевичу» и приказала назначить его к себе камердинером и считать наравне с другими камердинерами Чулковым, Полтавцевым и Штерном, отпускать ему: «к поставцу ее высочества, окромя банкетов и приказов – водки, вина и пива, через день и два – водки и вина по кружке, пива по четыре в каждый день» – и именоваться ему впредь Разумовским…
V
Цесаревна Елизавета Петровна возвратилась из Москвы только в мае следующего года. Она заехала в Петербург на один день – заявиться к большому двору. Ей тяжело было видеть тех, кто мучил и изуродовал ее любезного – Шубина. При большом дворе ее не жаловали и опасались. Императрице Анне Иоанновне было не до нее. Занятая нарядами, лошадьми, птицами, а больше всего Бироном, стареющая, дурнеющая, она не любила, когда подле нее была красавица цесаревна. Она рада была желанию Великой княжны поселиться уединенно в петергофском Монплезирном дворце.
Как ни разжигала в себе цесаревна огонь раздражения, негодования и скорби о Шубине – время заливало и гасило его. Печаль, тоска воспоминаний о прошлых сладостных утехах постепенно проходили, и с первыми вздохами весны, с запахом ландышей, березовых и тополевых почек вставали такие жгучие живые воспоминания о недавнем прошлом, что цесаревна не могла с ними бороться. Она постилась, молилась, часами не вставая с колен, скакала на лошадях по полям и лугам до утомления, гребла на лодке по заливу и каналам, ходила с французским коротким мушкетом на тягу вальдшнепов у Темяшкинского леса, до одури танцевала менуэты и англезы со своими придворными, с доктором Лестоком, с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с Ранцевым, наблюдала, как ловила в амурные сети лукавая, страстная и не очень красивая Настасья Михайловна, часами слушала игру итальянского оркестра и французское пение. Охотничьи арии, пастушеские песенки – бержери, бокажер, водевили, мюзетт, рондо, менуэты, гавоты – сменялись в сладких и нежных напевах. Французская музыка, французский язык будили другие мысли о том, что могло случиться и чего не было и где вместо радости было жгучее оскорбление, плоть не утихала, не смирялась. Каждое утреннее бормотание дроздов в соснах и липах монплезирного сада, дневной ропот фонтанных струй и звон бегущих мимо дворца ручьев, дремотный шепот тихих волн залива, ночные песни соловья – все говорило ей о радости жизни, о том, что она молода и пока молода, ей надо жить… и любить…
Грех это, грех… Она шла молиться. В низкой и тесной моленной неярко и таинственно горели лампады. По одну сторону ее стояла божница, и на коврах перед нею на низком налое лежали служебные книги, молитвослов ее отца в тяжелом кожаном переплете – по другую было заслоненное тюлевою занавесью окно во всю стену до самого пола, и за ним голубеющее на раннем утреннем солнце море. «Если око твое соблазняет тебя – вырви его…» Легко сказать! Как вырвать эти прекрасные глаза, на которые она сама не могла вдосталь налюбоваться. А как их любил Алеша!.. Как до боли целовал их сквозь тонкие веки! Да тут и не глаз надо вырвать.
Глаз она успокоит прекрасной природой, лошадьми, собаками, метким выстрелом… Самое сердце надо вырвать. Как стучит и колотится оно под просторным шлафроком, как волнуется, когда стянет его корсет нарядной «самары», или военный мундир, или охотничий кафтан доезжачего. Вырвать его?..
Из моленной она шла в гардеробную, часами примеряла и переменяла платья, замучивала фрейлин и портних, ездила сама в Петербург к золотошвейкам и кружевницам, вызывала к себе приезжих из Франции купцов, покупала шелка и кружева, примеряла парижские костюмы. Все – чтобы успокоить, угомонить сердце, а оно только пуще растравлялось, и стоило ей лечь в постель, войдет сквозь неплотно стянутые шторы мутный свет белой ночи, станет слышен запах моря, деревьев и цветов сада, шепот волн и трели соловья войдут в спальню – и тысячи безумных мыслей одолеют ее, запылают огнем щеки, прогонят сон, – и нет спасения от метких стрел шалунишки Амура.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, у нее – куртаги. Приглашены только свои. Зала Монплезирного дворца мала и тесна, да цесаревне и не хочется видеть чужих, тех, кто мучил и судил ее Шубина. Свой двор: милый и всегда любезный Лесток, всюду поспевающий Грюнштейн, высокий солдат Ранцев и его резвушка сестра Рита, ее «черкасы» – Разумовский, Тарасович, Божок… Простые все «персоны», ни в каких боярских книгах не записанные, чиниться с ними не надо. Все петербуржцы да хохлы – дети сподвижников ее отца, героев Нарвы и Полтавы.
Играют в шахматы и карты – в ломбер, за особыми маленькими, квадратными, зеленым сукном крытыми ломберными столами. Немного и не слишком чинно танцуют, пьют чай из маленьких чашечек китайского фарфора, едят мороженое… Вина немного – легкого и вкусного. Итальянский квартет тихо играет – Баха, Моцарта… Поет приезжая французская певица, Елизавета Петровна смотрит, как идет кругом нее любовь, которую она сама так хочет прогнать из своего сердца; Ранцев сохнет и тает от пения француженки, Наталья Михайловна расставляет сети бедному Разумовскому и неслышно летают больно ранящие стрелы Амура.
Ей рыдать хочется в эти вечерние сладкие часы невинных утех и услад или опять, как в те грустные дни, когда пришло известие о смерти ее жениха, епископа Любской епархии Карла Августа Гольштейнского, бросить все и – если «око твое соблазняет тебя» – пусть!.. отдаться лукавому соблазну и снова любить… любить… любить!..
Избитый, изуродованный, в далекой Камчатке вдруг призраком станет Шубин, как угроза и ей самой, – и станет страшно… Какое ужасное, жестокое время теперь… Как все это изменить?..
Без конца тянется вечер. Кажется, никогда не зайдет солнце. Все общество вышло на мраморную площадку, мощенную в шашку черными и белыми плитками, на самом берегу моря. Низкая мраморная белая балюстрада пузатыми столбиками-бутылками отделяет ее от залива. Серебристый песок намыт к краю балкона, молодые камыши тихо колеблются, когда длинная и низкая волна медленно набегает на них с дремотным шепотом. Лиловой дымкой залив подернут. Шведский берег до самого Лисьего Носа прочеркнут четкой линией, над ним бездонно зеленовато-синее небо. Влево серые, низкие верки Кронштадтской крепости темнеют, а над ними красным полымем неугасимо пылает закат.
В углу за ломберным столом играют в карты без свечей. Карты лежат неподвижные, ничем не колышимые. За длинным домом Монплезира молодые ели, липы и дубы не шелохнутся. Птицы там гомонят, укладываясь на ночь.
Молодежь расшалилась. Рита водит по мраморным шашкам Алексея Григорьевича – учит его англезу. Ранцев разговаривает с Нарышкиной, а сам все оглядывается на раскрытые двери дворца, откуда доносится стон настраиваемой скрипки и мягкий звон клавикордов. Там накрывают на шести «штуках» ужин.
Цесаревна, в мужском костюме, в серебристо-сером кафтане, белых атласных панталонах, в чулках с пряжками и башмаках, присела на балюстраду и, прищурив глаза в длинных ресницах, смотрит на море. Закатное небо золотит ее щеки, волосы загораются бронзой. Подле нее Лесток, Грюнштейн и группа гвардейской молодежи.
– Рита, – говорит она томным голосом, – будет тебе мучить Алексея Григорьевича. Садитесь, камрады, на зеленую скамью и слушайте: будет игра в буриме.
Игравшие в карты послушно поднялись от стола.
– Будет игра в буриме, – повторяет Грюнштейн. – Ее Высочество назначает. Что изволите назначить, Ваше Императорское Высочество?
– Лира и… чудиха…
– Камрады… Дается: «лира» и «чудиха»…
– Отдать за лиру – готов полмира, – говорит молодой Михайла Воронцов, – вот насчет чудихи… Никак не придумаю… Бегут волчихи, как после пира…
– Ну, знаете, как в лужу, – говорит красноносый семеновец.
– Тише ты, косматый Вакх, – строго останавливает цесаревна. – Рита… Что ты предложишь?..
– Ваше Высочество, – приседая в низком «придворном» реверансе, говорит Рита, – я – пас…
– Кажется, твой брат что-то придумал.
– О, Ранцев совсем не поэт, – кричит Грюнштейн, – ну, валяй…
Ранцев встает и, глядя в столовую, говорит, слегка запинаясь:
– Не верьте ему, Ваше Высочество! – кричит Грюнштейн. – С лирой никогда Ранцев не был дружен, ее забыть ему нетрудно… А вот ежели он да воинский артикул станет забывать, то и будут ему палочки… Кумир у нас у всех один… И сержанту Ранцеву жениться?.. На ком?.. На чудихе?.. Франко-русская дружба нам самим Петром Великим заповедана… Разве она чудиха?.. Перл!.. Диамант чистейшей воды!..
Точно продолжая его слова, в этот миг кончилась настройка инструментов, клавикорды проиграли ритурнель вступления и молодой мечтательный, прекрасный голос понесся по морю:
Цесаревна смотрит на стоящего у дворцовой стены Разумовского. Как строги и благородны черты его смуглого лица! Как тонки и породисты его руки! Полковник Вишневский говорил: «Мальчиком он был пастухом…» Она не была никогда пастушкой. Как-то, правда, в маскарадах наряжалась пастушкой… Если явлюсь к нему в таком наряде, что скажет он мне?.. Посмеет ли что сказать? Цесаревна вскакивает с балюстрады, делает знак Нарышкиной и бежит с ней в гардеробную. Все девушки подняты на ноги. К ужину цесаревна выйдет в костюме пастушки.
За ужином она так хороша в этом костюме, что глаза всех сидящих за столами постоянно обращаются к ней. Итальянская музыка играет. Скрипка нежно поет, ей вторит флейта, и звенят, звенят клавикорды. Цесаревна сидит против Разумовского. В ее глазах бешено горят огни страсти. Она держит в зубах стебель ландыша и сквозь зубы шепчет:
Он льет весеннее пиво в кружку и не видит, что та полна, – льет на скатерть, пока Грюнштейн не дергает его за рукав. Месяц май стоит над Монплезиром. Все небо в розовом закате, на востоке плавится золото – уже спешит туда солнце. Залив как серебряная парча. Шведский берег чеканной чернью обрамляет его. В парке за раскрытыми настежь окнами немолчно щелкает соловей.
Амур натянул тетиву и пускает стрелы. И каждая находит свою жертву.
Как ни разжигала в себе цесаревна огонь раздражения, негодования и скорби о Шубине – время заливало и гасило его. Печаль, тоска воспоминаний о прошлых сладостных утехах постепенно проходили, и с первыми вздохами весны, с запахом ландышей, березовых и тополевых почек вставали такие жгучие живые воспоминания о недавнем прошлом, что цесаревна не могла с ними бороться. Она постилась, молилась, часами не вставая с колен, скакала на лошадях по полям и лугам до утомления, гребла на лодке по заливу и каналам, ходила с французским коротким мушкетом на тягу вальдшнепов у Темяшкинского леса, до одури танцевала менуэты и англезы со своими придворными, с доктором Лестоком, с Алексеем Григорьевичем Разумовским, с Ранцевым, наблюдала, как ловила в амурные сети лукавая, страстная и не очень красивая Настасья Михайловна, часами слушала игру итальянского оркестра и французское пение. Охотничьи арии, пастушеские песенки – бержери, бокажер, водевили, мюзетт, рондо, менуэты, гавоты – сменялись в сладких и нежных напевах. Французская музыка, французский язык будили другие мысли о том, что могло случиться и чего не было и где вместо радости было жгучее оскорбление, плоть не утихала, не смирялась. Каждое утреннее бормотание дроздов в соснах и липах монплезирного сада, дневной ропот фонтанных струй и звон бегущих мимо дворца ручьев, дремотный шепот тихих волн залива, ночные песни соловья – все говорило ей о радости жизни, о том, что она молода и пока молода, ей надо жить… и любить…
Грех это, грех… Она шла молиться. В низкой и тесной моленной неярко и таинственно горели лампады. По одну сторону ее стояла божница, и на коврах перед нею на низком налое лежали служебные книги, молитвослов ее отца в тяжелом кожаном переплете – по другую было заслоненное тюлевою занавесью окно во всю стену до самого пола, и за ним голубеющее на раннем утреннем солнце море. «Если око твое соблазняет тебя – вырви его…» Легко сказать! Как вырвать эти прекрасные глаза, на которые она сама не могла вдосталь налюбоваться. А как их любил Алеша!.. Как до боли целовал их сквозь тонкие веки! Да тут и не глаз надо вырвать.
Глаз она успокоит прекрасной природой, лошадьми, собаками, метким выстрелом… Самое сердце надо вырвать. Как стучит и колотится оно под просторным шлафроком, как волнуется, когда стянет его корсет нарядной «самары», или военный мундир, или охотничий кафтан доезжачего. Вырвать его?..
Из моленной она шла в гардеробную, часами примеряла и переменяла платья, замучивала фрейлин и портних, ездила сама в Петербург к золотошвейкам и кружевницам, вызывала к себе приезжих из Франции купцов, покупала шелка и кружева, примеряла парижские костюмы. Все – чтобы успокоить, угомонить сердце, а оно только пуще растравлялось, и стоило ей лечь в постель, войдет сквозь неплотно стянутые шторы мутный свет белой ночи, станет слышен запах моря, деревьев и цветов сада, шепот волн и трели соловья войдут в спальню – и тысячи безумных мыслей одолеют ее, запылают огнем щеки, прогонят сон, – и нет спасения от метких стрел шалунишки Амура.
Два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, у нее – куртаги. Приглашены только свои. Зала Монплезирного дворца мала и тесна, да цесаревне и не хочется видеть чужих, тех, кто мучил и судил ее Шубина. Свой двор: милый и всегда любезный Лесток, всюду поспевающий Грюнштейн, высокий солдат Ранцев и его резвушка сестра Рита, ее «черкасы» – Разумовский, Тарасович, Божок… Простые все «персоны», ни в каких боярских книгах не записанные, чиниться с ними не надо. Все петербуржцы да хохлы – дети сподвижников ее отца, героев Нарвы и Полтавы.
Играют в шахматы и карты – в ломбер, за особыми маленькими, квадратными, зеленым сукном крытыми ломберными столами. Немного и не слишком чинно танцуют, пьют чай из маленьких чашечек китайского фарфора, едят мороженое… Вина немного – легкого и вкусного. Итальянский квартет тихо играет – Баха, Моцарта… Поет приезжая французская певица, Елизавета Петровна смотрит, как идет кругом нее любовь, которую она сама так хочет прогнать из своего сердца; Ранцев сохнет и тает от пения француженки, Наталья Михайловна расставляет сети бедному Разумовскому и неслышно летают больно ранящие стрелы Амура.
Ей рыдать хочется в эти вечерние сладкие часы невинных утех и услад или опять, как в те грустные дни, когда пришло известие о смерти ее жениха, епископа Любской епархии Карла Августа Гольштейнского, бросить все и – если «око твое соблазняет тебя» – пусть!.. отдаться лукавому соблазну и снова любить… любить… любить!..
Избитый, изуродованный, в далекой Камчатке вдруг призраком станет Шубин, как угроза и ей самой, – и станет страшно… Какое ужасное, жестокое время теперь… Как все это изменить?..
Без конца тянется вечер. Кажется, никогда не зайдет солнце. Все общество вышло на мраморную площадку, мощенную в шашку черными и белыми плитками, на самом берегу моря. Низкая мраморная белая балюстрада пузатыми столбиками-бутылками отделяет ее от залива. Серебристый песок намыт к краю балкона, молодые камыши тихо колеблются, когда длинная и низкая волна медленно набегает на них с дремотным шепотом. Лиловой дымкой залив подернут. Шведский берег до самого Лисьего Носа прочеркнут четкой линией, над ним бездонно зеленовато-синее небо. Влево серые, низкие верки Кронштадтской крепости темнеют, а над ними красным полымем неугасимо пылает закат.
В углу за ломберным столом играют в карты без свечей. Карты лежат неподвижные, ничем не колышимые. За длинным домом Монплезира молодые ели, липы и дубы не шелохнутся. Птицы там гомонят, укладываясь на ночь.
Молодежь расшалилась. Рита водит по мраморным шашкам Алексея Григорьевича – учит его англезу. Ранцев разговаривает с Нарышкиной, а сам все оглядывается на раскрытые двери дворца, откуда доносится стон настраиваемой скрипки и мягкий звон клавикордов. Там накрывают на шести «штуках» ужин.
Цесаревна, в мужском костюме, в серебристо-сером кафтане, белых атласных панталонах, в чулках с пряжками и башмаках, присела на балюстраду и, прищурив глаза в длинных ресницах, смотрит на море. Закатное небо золотит ее щеки, волосы загораются бронзой. Подле нее Лесток, Грюнштейн и группа гвардейской молодежи.
– Рита, – говорит она томным голосом, – будет тебе мучить Алексея Григорьевича. Садитесь, камрады, на зеленую скамью и слушайте: будет игра в буриме.
Игравшие в карты послушно поднялись от стола.
– Будет игра в буриме, – повторяет Грюнштейн. – Ее Высочество назначает. Что изволите назначить, Ваше Императорское Высочество?
– Лира и… чудиха…
– Камрады… Дается: «лира» и «чудиха»…
– Отдать за лиру – готов полмира, – говорит молодой Михайла Воронцов, – вот насчет чудихи… Никак не придумаю… Бегут волчихи, как после пира…
– Ну, знаете, как в лужу, – говорит красноносый семеновец.
– Тише ты, косматый Вакх, – строго останавливает цесаревна. – Рита… Что ты предложишь?..
– Ваше Высочество, – приседая в низком «придворном» реверансе, говорит Рита, – я – пас…
– Кажется, твой брат что-то придумал.
– О, Ранцев совсем не поэт, – кричит Грюнштейн, – ну, валяй…
Ранцев встает и, глядя в столовую, говорит, слегка запинаясь:
– Знатно, – говорит цесаревна.
Совсем забыл свою я лиру,
Другому кланяюсь кумиру…
Уже женат: жена чудиха,
В мозгу, в дому неразбериха…
– Не верьте ему, Ваше Высочество! – кричит Грюнштейн. – С лирой никогда Ранцев не был дружен, ее забыть ему нетрудно… А вот ежели он да воинский артикул станет забывать, то и будут ему палочки… Кумир у нас у всех один… И сержанту Ранцеву жениться?.. На ком?.. На чудихе?.. Франко-русская дружба нам самим Петром Великим заповедана… Разве она чудиха?.. Перл!.. Диамант чистейшей воды!..
Точно продолжая его слова, в этот миг кончилась настройка инструментов, клавикорды проиграли ритурнель вступления и молодой мечтательный, прекрасный голос понесся по морю:
И опять забрызгали, упадая каплями студеной струи, звуки клавикордов.
– Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
Любовь – веселье, рай в прелестный месяц май.
Любовь – веселье, рай, – прелестен месяц май.
Ведь это рай – веселый месяц май…
Цесаревна смотрит на стоящего у дворцовой стены Разумовского. Как строги и благородны черты его смуглого лица! Как тонки и породисты его руки! Полковник Вишневский говорил: «Мальчиком он был пастухом…» Она не была никогда пастушкой. Как-то, правда, в маскарадах наряжалась пастушкой… Если явлюсь к нему в таком наряде, что скажет он мне?.. Посмеет ли что сказать? Цесаревна вскакивает с балюстрады, делает знак Нарышкиной и бежит с ней в гардеробную. Все девушки подняты на ноги. К ужину цесаревна выйдет в костюме пастушки.
За ужином она так хороша в этом костюме, что глаза всех сидящих за столами постоянно обращаются к ней. Итальянская музыка играет. Скрипка нежно поет, ей вторит флейта, и звенят, звенят клавикорды. Цесаревна сидит против Разумовского. В ее глазах бешено горят огни страсти. Она держит в зубах стебель ландыша и сквозь зубы шепчет:
За соседней «штукой» сержант Ранцев, красный, смущенный, краснее своего Преображенского камзола, напевает черноволосой, веселой француженке-певице.
– Люби меня, пастушка, я полюблю тебя,
Другой служить не буду подруге никогда.
Он льет весеннее пиво в кружку и не видит, что та полна, – льет на скатерть, пока Грюнштейн не дергает его за рукав. Месяц май стоит над Монплезиром. Все небо в розовом закате, на востоке плавится золото – уже спешит туда солнце. Залив как серебряная парча. Шведский берег чеканной чернью обрамляет его. В парке за раскрытыми настежь окнами немолчно щелкает соловей.
Амур натянул тетиву и пускает стрелы. И каждая находит свою жертву.
VI
Лето идет свежее, прохладное, с частыми дождями. Бурно вдоль приморской дороги цвела сирень, стояла в ароматных букетах лиловых и белых кистей. Цесаревна ходила по этой душистой аллее, фрейлины и кавалеры резали ей ветки, она опускала в них, прохладных и душистых, еще мокрых от пролившегося утром летнего дождя, разгоряченное лицо, вдыхала сладкий запах, а потом, щуря прекрасные глаза, искала в них цветы о пяти лепестках – свое счастье, и, когда находила, съедала горьковатый цветок, чтобы загаданное сбылось. Но что было загадано – она и сама не знала. То, что было, того не вернешь…
Позднее вокруг Монплезира пышно цвел густо разросшийся жасмин, и приторен был его голову кружащий запах. В аллеях зацвели липы. Девушки собирали их цвет, чтобы было что заварить в случае лихорадки. В пруде, у кубической формы дворца Марли, чмокали в иле караси, посаженные туда еще ее отцом, и приплывали на звонок сторожа за хлебом. Полон затей и чудес был петергофский парк, а все не мог развлечь и успокоить ее смятенную душу.
В конце июня цесаревна ездила в Санкт-Петербург. Там с пушечной пальбой с верков Петропавловской крепости и с кораблей, стоявших на Неве, 27-го числа праздновали память полтавской виктории. Ее поздравляли как дочь победителя. Она видела, как недовольно хмурилось полное, мясистое лицо императрицы, и спешила скрыться, боясь колкого замечания, обидного слова Бирона. 29 июня, в день святых Петра и Павла, в памятный день тезоименитства ее родителя она «изволила шествовать на барже, водою, в Санкт-Петербургскую крепость и по прибытии, в церкви святых верховных апостолов Петра и Павла изволила слушать Божественную литургию, а после нее панихиду».
В июле цесаревна вернулась в Петергоф. Ночи стали темнее, короче дни. Ночью над заливом месяц вставал, и парчовая, искрящаяся, точно живая дорога шла по волнам к шведскому берегу. Кругом смоляно-черным было море, и далеко были видны огни на клотиках мачт проходящих кораблей.
Пока было лето, цесаревна справлялась с собою, поборола «борющие ее страсти». Часто наезжал в Большой дворец двор, за фонтанным каналом на заливе фейерверки горели, бенгальские огни освещали фонтаны. В парке военная музыка гремела, громыхали барабаны и били литавры. Полки Петербургского гарнизона ходили на маневры под Ораниенбаум, и, когда останавливались на Петергофском поле на бивак, всю ночь горели там смоляные бочки и костры, пели песенники и играли волторнисты. Цесаревна ездила верхом по биваку на прекрасном жеребце в капитанском мундире Преображенского полка, солдаты бежали за ней и кричали: «Виват!».
С августа пошли дожди. Море глухо шумело, и серые, графитового цвета валы гуляли до самого Петербурга. Они мчались с грозным рокотом к берегу, заливали мраморный балкон Монплезира и докатывались до цесаревниной спальни. Западный ветер выл с неистовой, жестокой силой и сбивал листья с лип и кленов. Ели и лиственницы гнулись и качались в сером небе под косыми струями холодного осеннего дождя. Итальянские певцы и музыканты уехали в Петербург. Французская певица лежала в больнице с простуженным горлом. Сыро, темно и неуютно было в низких петровских комнатах Монплезира.
Окруженная фрейлинами и горничными цесаревна стоит в гардеробной у большого зеркала. Стенные кинкеты зажжены, и на подзеркальниках факелами пылают канделябры. От пламени свечей в комнате дымно и жарко, пахнет душистыми ворохами материй, вспотевшими девушками, тающим воском и ладаном черных курительных «монашек».
Как богиня в пламенных отблесках свечей – цесаревна. Она сменяет одно платье другим. То стоит она в бальной «робе» соломенного цвета с серебряным и виолетовым гарлантовым туром из гризета, тяжелая и величественная, как китайская богиня, то наденет парижскую, изящную, легкую «самару» розового цвета с серебряным, гарлантовым туром и малыми фижмами и станет похожа на грациозную куколку севрского фарфора, то в «адриене» из белого гродетура, шитой мелкими цветами, длинная и тонкая, сама на себя залюбуется.
«Адриена» падает белыми лепестками к ногам цесаревны, и она в исподнице: в белой марсельской юбке и кунтуше… В задумчивой неге снимет исподницу… мраморное изображение той самой Венус, что привез ее отец из Италии и поставил в Летнем саду, отражается в зеркале. Огни свечей золотят прекрасное, влажное от жары и утомления, блистающее в округлости плеч и груди тело.
Цесаревна медлит надеть подаваемую ей служанками свежую валендорскую рубашку.
Кому?.. Кому она отдаст это тело?.. Проходят дни, слагаются в месяцы… Она будет стареть… Что угодно! Только не старость!..
Цесаревна руками задерживает рубашку над собою. В полном расцвете двадцать третьей весны ее тело. Ни одного пятнышка, ни одной морщинки на нем, и, как лепестки бледно-розовой розы, – ее прекрасные холодные колени. Таких ног, такой совершенной красоты нет на свете. Она прекраснее самой Венус…
С тихим вздохом она отдается в руки горничных и одевается в мужской костюм. На ней кафтан, камзол и парчовые по голубой земле панталоны, расшитые мелкими серебряными «травами» и подбитые белой тафтой. Пуговицы на кафтане золотые, петли обшиты серебряным узором по пергаменту.
Как стройна и как женственно красива она в этом костюме!
Позднее вокруг Монплезира пышно цвел густо разросшийся жасмин, и приторен был его голову кружащий запах. В аллеях зацвели липы. Девушки собирали их цвет, чтобы было что заварить в случае лихорадки. В пруде, у кубической формы дворца Марли, чмокали в иле караси, посаженные туда еще ее отцом, и приплывали на звонок сторожа за хлебом. Полон затей и чудес был петергофский парк, а все не мог развлечь и успокоить ее смятенную душу.
В конце июня цесаревна ездила в Санкт-Петербург. Там с пушечной пальбой с верков Петропавловской крепости и с кораблей, стоявших на Неве, 27-го числа праздновали память полтавской виктории. Ее поздравляли как дочь победителя. Она видела, как недовольно хмурилось полное, мясистое лицо императрицы, и спешила скрыться, боясь колкого замечания, обидного слова Бирона. 29 июня, в день святых Петра и Павла, в памятный день тезоименитства ее родителя она «изволила шествовать на барже, водою, в Санкт-Петербургскую крепость и по прибытии, в церкви святых верховных апостолов Петра и Павла изволила слушать Божественную литургию, а после нее панихиду».
В июле цесаревна вернулась в Петергоф. Ночи стали темнее, короче дни. Ночью над заливом месяц вставал, и парчовая, искрящаяся, точно живая дорога шла по волнам к шведскому берегу. Кругом смоляно-черным было море, и далеко были видны огни на клотиках мачт проходящих кораблей.
Пока было лето, цесаревна справлялась с собою, поборола «борющие ее страсти». Часто наезжал в Большой дворец двор, за фонтанным каналом на заливе фейерверки горели, бенгальские огни освещали фонтаны. В парке военная музыка гремела, громыхали барабаны и били литавры. Полки Петербургского гарнизона ходили на маневры под Ораниенбаум, и, когда останавливались на Петергофском поле на бивак, всю ночь горели там смоляные бочки и костры, пели песенники и играли волторнисты. Цесаревна ездила верхом по биваку на прекрасном жеребце в капитанском мундире Преображенского полка, солдаты бежали за ней и кричали: «Виват!».
С августа пошли дожди. Море глухо шумело, и серые, графитового цвета валы гуляли до самого Петербурга. Они мчались с грозным рокотом к берегу, заливали мраморный балкон Монплезира и докатывались до цесаревниной спальни. Западный ветер выл с неистовой, жестокой силой и сбивал листья с лип и кленов. Ели и лиственницы гнулись и качались в сером небе под косыми струями холодного осеннего дождя. Итальянские певцы и музыканты уехали в Петербург. Французская певица лежала в больнице с простуженным горлом. Сыро, темно и неуютно было в низких петровских комнатах Монплезира.
Окруженная фрейлинами и горничными цесаревна стоит в гардеробной у большого зеркала. Стенные кинкеты зажжены, и на подзеркальниках факелами пылают канделябры. От пламени свечей в комнате дымно и жарко, пахнет душистыми ворохами материй, вспотевшими девушками, тающим воском и ладаном черных курительных «монашек».
Как богиня в пламенных отблесках свечей – цесаревна. Она сменяет одно платье другим. То стоит она в бальной «робе» соломенного цвета с серебряным и виолетовым гарлантовым туром из гризета, тяжелая и величественная, как китайская богиня, то наденет парижскую, изящную, легкую «самару» розового цвета с серебряным, гарлантовым туром и малыми фижмами и станет похожа на грациозную куколку севрского фарфора, то в «адриене» из белого гродетура, шитой мелкими цветами, длинная и тонкая, сама на себя залюбуется.
«Адриена» падает белыми лепестками к ногам цесаревны, и она в исподнице: в белой марсельской юбке и кунтуше… В задумчивой неге снимет исподницу… мраморное изображение той самой Венус, что привез ее отец из Италии и поставил в Летнем саду, отражается в зеркале. Огни свечей золотят прекрасное, влажное от жары и утомления, блистающее в округлости плеч и груди тело.
Цесаревна медлит надеть подаваемую ей служанками свежую валендорскую рубашку.
Кому?.. Кому она отдаст это тело?.. Проходят дни, слагаются в месяцы… Она будет стареть… Что угодно! Только не старость!..
Цесаревна руками задерживает рубашку над собою. В полном расцвете двадцать третьей весны ее тело. Ни одного пятнышка, ни одной морщинки на нем, и, как лепестки бледно-розовой розы, – ее прекрасные холодные колени. Таких ног, такой совершенной красоты нет на свете. Она прекраснее самой Венус…
С тихим вздохом она отдается в руки горничных и одевается в мужской костюм. На ней кафтан, камзол и парчовые по голубой земле панталоны, расшитые мелкими серебряными «травами» и подбитые белой тафтой. Пуговицы на кафтане золотые, петли обшиты серебряным узором по пергаменту.
Как стройна и как женственно красива она в этом костюме!