Есть разные формы и поводы к тщеславию. Я помню, как товарищ мой, в школе еще, у доски стоя, не стал отвечать урок, и, когда ему ставили двойку, он горько, сладостно и гордо бросил учителю, классу, всем нам в лицо, в уши: «Есть высшее счастье: познав — утаить». И тем достиг такой славы, что мы, весь класс, тридцать лет пересказываем всем эту строку, ищем источник, первоисточник — и не знаем, не можем найти, откуда она. (Недавно он сказал, будто сам придумал, но мы не верим и продолжаем искать.) Пусть в узком кругу, но слава грандиозная. Наш мир — это наш мир, и какое нам дело до остальных миров, когда в нашем он произвел фурор! Ради славы в своем мире мы живем.
Сейчас приду, распоряжусь, и начнем помогать. Дай Бог и поможем. Но боюсь я, боюсь. Сколько раз уже было: стоит оформиться тщеславной мысли в алчную жажду прославиться, как больной в наши планы вносит свои поправки… и не поправляется. Собственно, больной пассивный объект — не он, а жизнь вносит свои коррективы. Поэтому осознанно никаких у меня сейчас нет мыслей насчет славы: я научен, у меня большой стаж хирурга, у меня опыт. Я боюсь — я лишь очень поверхностно, какой-то самой дальней провинцией своего мозга думаю о спасении больного. Нет у меня впрямую таких мыслей. Я знаю: стоит задаться целью спасти, взять на себя эту верховную миссию — и все, моя работа пропала.
Я знаю: надо думать о работе, о красоте своей работы, красоте разрезов, о радости выделения пораженных органов из окружающих тканей, о счастье от красиво наложенного мною шва… Надо сосредоточить тщеславие свое на формальной красоте дела. И не думать о больном. Бегу по больничному коридору… Нет. Нельзя бегать по больнице, нельзя пугать больных людей вокруг.
Я уже в операционной. Я не беру на себя решения, не выбираю лучшего решения, я, слава богу, освобожден от выбора самой жизнью, да, говоря по чести, и не готов к свободе выбора, и не надо. Все идет само, как и должно идти. Руслан и Федя уже на месте, ждут. Мне остается лишь встать в цепочку, ввязаться «в связку», как говорят альпинисты, в связку идущих по тропе, давно проторенной первопроходцами. Я ничего не решал, не распоряжался. Все было решено правильно еще до моего прихода. Зачем я им?
«Страшнее потерять уменье удивляться». Светлана Петровна дает наркоз. Больной уже спит. Может, он никогда и не узнает, что я к нему приезжал. Руслан стоит на первой руке и ждет моей команды. На самом деле ему не нужна команда: во-первых, другого выхода нет, надо начинать операцию — иначе старик умрет, а во-вторых, мы всё решили по телефону.
Чего же ждать ему от меня, когда все ясно? В конце концов он и сам все сумеет. Если я хороший хирургический начальник, то они и без меня все должны уметь. А я себя считаю хорошим начальником. Как быть? Я в клещах собственных представлений. Так-то оно так, да дежурят всего два хирурга, а на такую операцию двоих мало. Кому ж звонить, как не начальнику? Что ж, я, начальник, должен быть у них помощником? Отдать такую красивую операцию?
Да.
Руслан ждет моего решения: кто будет стоять справа на первой руке. Кому какая миссия будет определена в этом красивом действии. Справа стоит главный оператор — кто справа, тому и слава, тому и барабанный гром, тому и телефонный звон… А как знать, кто лучше оперирует, на каких весах взвешивать, с каким эталоном сравнивать? У кого больше живых остается — тот и лучше.
Под восемьдесят больному. По-всякому может окончиться наша сегодняшняя работа. Риск. Таких больных надо брать на себя. Большой риск — на начальника. У начальника спина шире — большую тяжесть и надо взваливать.
Лукавлю. Хочу славы, потому сам и оперирую. Да, я решил: оперирую сам. Вот она, свобода решения. А на самом деле это жадность. Мне просто жалко отдать им такую хорошую, красивую операцию. Мне она нравится. Я еще и жаден. Жадность и тщеславие тоже в связке ходят.
Я красуюсь, фиглярничаю. Вот сейчас красуюсь перед нашим дедом Яковом. Он первый раз пришел на такую операцию. А какое возмездие мне грядет за все? За все пороки, за жизнь? Прав Хайям: на что нам кущи райские потом, и я в кредит не верю, «хочу сейчас»…
СВЕТЛАНА ПЕТРОВНА
СКЛЕРОЗ
КТО МОЖЕТ, ПУСТЬ СДЕЛАЕТ ЛУЧШЕ
Сейчас приду, распоряжусь, и начнем помогать. Дай Бог и поможем. Но боюсь я, боюсь. Сколько раз уже было: стоит оформиться тщеславной мысли в алчную жажду прославиться, как больной в наши планы вносит свои поправки… и не поправляется. Собственно, больной пассивный объект — не он, а жизнь вносит свои коррективы. Поэтому осознанно никаких у меня сейчас нет мыслей насчет славы: я научен, у меня большой стаж хирурга, у меня опыт. Я боюсь — я лишь очень поверхностно, какой-то самой дальней провинцией своего мозга думаю о спасении больного. Нет у меня впрямую таких мыслей. Я знаю: стоит задаться целью спасти, взять на себя эту верховную миссию — и все, моя работа пропала.
Я знаю: надо думать о работе, о красоте своей работы, красоте разрезов, о радости выделения пораженных органов из окружающих тканей, о счастье от красиво наложенного мною шва… Надо сосредоточить тщеславие свое на формальной красоте дела. И не думать о больном. Бегу по больничному коридору… Нет. Нельзя бегать по больнице, нельзя пугать больных людей вокруг.
Я уже в операционной. Я не беру на себя решения, не выбираю лучшего решения, я, слава богу, освобожден от выбора самой жизнью, да, говоря по чести, и не готов к свободе выбора, и не надо. Все идет само, как и должно идти. Руслан и Федя уже на месте, ждут. Мне остается лишь встать в цепочку, ввязаться «в связку», как говорят альпинисты, в связку идущих по тропе, давно проторенной первопроходцами. Я ничего не решал, не распоряжался. Все было решено правильно еще до моего прихода. Зачем я им?
«Страшнее потерять уменье удивляться». Светлана Петровна дает наркоз. Больной уже спит. Может, он никогда и не узнает, что я к нему приезжал. Руслан стоит на первой руке и ждет моей команды. На самом деле ему не нужна команда: во-первых, другого выхода нет, надо начинать операцию — иначе старик умрет, а во-вторых, мы всё решили по телефону.
Чего же ждать ему от меня, когда все ясно? В конце концов он и сам все сумеет. Если я хороший хирургический начальник, то они и без меня все должны уметь. А я себя считаю хорошим начальником. Как быть? Я в клещах собственных представлений. Так-то оно так, да дежурят всего два хирурга, а на такую операцию двоих мало. Кому ж звонить, как не начальнику? Что ж, я, начальник, должен быть у них помощником? Отдать такую красивую операцию?
Да.
Руслан ждет моего решения: кто будет стоять справа на первой руке. Кому какая миссия будет определена в этом красивом действии. Справа стоит главный оператор — кто справа, тому и слава, тому и барабанный гром, тому и телефонный звон… А как знать, кто лучше оперирует, на каких весах взвешивать, с каким эталоном сравнивать? У кого больше живых остается — тот и лучше.
Под восемьдесят больному. По-всякому может окончиться наша сегодняшняя работа. Риск. Таких больных надо брать на себя. Большой риск — на начальника. У начальника спина шире — большую тяжесть и надо взваливать.
Лукавлю. Хочу славы, потому сам и оперирую. Да, я решил: оперирую сам. Вот она, свобода решения. А на самом деле это жадность. Мне просто жалко отдать им такую хорошую, красивую операцию. Мне она нравится. Я еще и жаден. Жадность и тщеславие тоже в связке ходят.
Я красуюсь, фиглярничаю. Вот сейчас красуюсь перед нашим дедом Яковом. Он первый раз пришел на такую операцию. А какое возмездие мне грядет за все? За все пороки, за жизнь? Прав Хайям: на что нам кущи райские потом, и я в кредит не верю, «хочу сейчас»…
СВЕТЛАНА ПЕТРОВНА
Вот и еще одно подходящее объявление: «Мужчина 39 лет, стройный, непьющий, хочет…»
А может, плюнуть на все и написать стройному и непьющему?.. Надоело ночи проводить здесь, в реанимации. Что за профессия для женщины! Оживитель. Лучше бы я теми же ночами оживляла близкого человека. Реанимировать — дело не женское. А оживлять…
Да я и сама могу написать: «Женщина средней стройности, добрая, образование высшее, по реакции окружающих, умна, хочет…» Себе я, конечно, кажусь лучше, чем… Сама себе я всегда кажусь правой. Сама себе точка отсчета. Отвратительно. Хочу быть неправой. Чтобы кто-то тыкал меня в мою неправоту. Да не эти, на работе. Здесь либо они мои подчиненные, либо я подчиненная. Нет равноправия.
Я и хочу неравноправия, но дома. А у меня дом здесь. Так получается. Надоело. Не хочу. Не спится. Темно и душно. Раздеться бы, раскинуться, сбросить простыню, окно распахнуть… Нельзя.
Работа.
Работа, работа, работа!
Прийти б домой да встать на кухне. И варить, варить, варить да жарить. Кому?!
А засни сейчас, и что?.. «Светлана Петровна, давление падает!» И снова — шприцы, гормоны, кровь, капельницы, массажи… Сатанинские заботы, демонские радости и ангельское лицо потом — для разговоров.
А эти оперируют как очумелые, будто за вечное блаженство борются. Их уже и так на руках носят по всему району. А верно, хочется, чтоб по улицам несли на раскладушках и ниц бы повергались все вокруг. Хирурги — показушники и экстраверты по своей природе. Герои, супермены. Поверхностны и пусты. Работа их понятна и ясна. С детства помню: кто всегда ясен — тот глуп. Хирургов в районе знают по именам, к ним приходят, с ними консультируются. Их можно просить. Им можно спасибо сказать, принести цветы…
А мы какая-то потаенная сторона их работы. Но что они без нас?
Больные приходят в больницу — перед ними хирург. Обследуют, ищут болезнь, подтверждают болезнь, решают, что делать, предлагают операции — всё хирурги. Судьбу решают — вершители, решатели хирурги. На операционном столе больной не видит нас, хотя мы работаем, — ждет, когда появится хирург. А потом наступает самое тяжелое, когда больной без сознания, когда наполовину он здесь, а немножко уже и т а м, когда не понимает он, кто перед ним, и надеется невесть на кого, когда не знает, на кого можно надеяться и надо ли, — перед ним мы, вокруг него мы, над ним нависаем мы, — тогда он не видит, не слышит, почти не чувствует. Увезли из реанимации, отверзлись очи на мир, оглянулся вокруг, осознал, что жив и жить, наверное, будет, начинает возносить благодарственные молебны и ищет, к кому их обратить, — перед ним опять хирург. Больной уходит, кланяется, говорит: «Спасибо, доктор», — а доктор этот опять хирург.
А меня нет. Я — подтекст. Обычная грамотность, умение водить глазами по строчкам в погоне за сюжетом не помогает проникнуть за строчку или под строчку. Нет меня.
Если же больные после операции не уходят из больницы — такие чаще всего до самого конца у нас. Но тогда не больные, тогда их родственники с нами говорят, и не «спасибо» мы слышим от них… Собственно, не родственники говорят, родственники молчат, говорим мы, жестикулируем, иногда сдержанно, иногда излишне ажитированно, но всегда неубедительно; оправдываемся, будто виноваты, утешаем. В этих случаях я выхожу из подполья, как черный демон из ночи. Вот и получается, все ночи — здесь. А я хочу другого.
«Женщина 36 лет хочет… Образование желательно высшее, но решительного значения не имеет, национальность значения не имеет, материально обеспечена сама, условий для жизни… хочу…»
И книги читать надоело. В книгах все всегда правы, как я на работе. Надоело читать про правильное. Не хочу учиться, хочу радоваться. Лежу спокойно. Темно, не сплю, сейчас опять начнется: «Светлана Петровна, Светлана Петровна!» Меня даже Светой здесь не зовут — все отняли, даже имя отдали мужику. Не Светлана здесь Света, а Святослав здесь Свет. Ничего не оставили женщине.
— Светлана Петровна!
— А? Я что, заснула?
— Да, еле добудилась. Устала за день, наверное? Светлана Петровна, из приемного звонят, вызывают.
— Слушаю. Что у вас там?
— Светлана Петровна, придите к нам. Панкреатит. Тяжелый очень. Диастаза восемь тысяч. Давление шестьдесят.
— Чего идти, только время терять. Тяжелый же. Быстрее везите сюда, а мы выходим навстречу. А то пока по переходу туда, обратно. Везите. Выходим.
Двадцать восемь лет. Длинный. Высокий, наверное, когда стоит. У нас все они длинные или короткие — мерка всем кровать. Не толстый. Глаза закрыты. Холодный пот. Хирурги говорят, сейчас оперировать нельзя. Ясно, что нельзя. А если б они сказали, что можно, мы б сказали — нельзя. Эти супермены всегда норовят бежать впереди человеческих возможностей. Если мы чуть улучшим его, может, появятся шансы и у них. И у него.
Пьет, наверное. Отчего же еще у молодого мужчины панкреатит будет? Полностью полетела поджелудочная железа, судя по состоянию. Если хоть немного сумеем поднять давление — пусть оперируют. Может, успеют. Дай бог.
Три часа беспрерывной возни с ним. Ну все делали!.. Так и не подняли давление.
Утром жена пришла. Приходится говорить, что шансов нет. Спрашиваю: пьет?
«Нет, — отвечает. — Только портвейн».
Двадцать восемь лет! Портвейна ему уже достаточно.
Жена просит пустить к нему. Нельзя. Реанимация. И мать не пущу. Им не легче будет. Я знаю. Мы-то привыкли все это видеть. Мама моя умирала, меня пустили, упросила. Тяжело. А сейчас они, мои коллеги, упрекают: уходящий же больной, говорят, сама ходила, а других не пускаешь. Да, ходила! А других не пущу. Я — другое дело. Я знаю, как тяжело. Попрощаться, видишь ли! Нелепый сантимент. Можешь помочь — иди. Если без меня пустят, голову оторву. Каждый из нас должен отчетливо знать и понимать, кому какую тяжесть нести. Глаза закрыть, видите ли! Это наш крест. Мы и закроем.
А потом позвонил завхоз. Свет. Он Свет, а я лишь Светлана. Попросил съездить кого-то проконсультировать. Сам, говорит, отвезу и привезу. Товарищи его, два брата, одинокие. Один заболел.
Вот он, Свет, ко мне хорошо относится. Другому и в голову не придет реаниматора на консультацию звать. А он понимает, что мы ориентируемся во всем организме получше хирургов. Те только одну точку видят — куда руку приложить. Нас же и за докторов не принимают, лишь за привратников у ворот вечного мира, диспетчеров того света. Кому — блаженство, кому — покой, а кому — вечные муки. Нам, реаниматорам, надо своим святым патроном сделать апостола Петра, а ключ от дома райского прибивать над входом в отделение. Как называли раньше трактиры: «Под сапогом», или «У трех дубов», или «Самовар и пара чая». А нам рядом с ключом написать: «У Петра» — и тут же официальное: «РАО (посторонним вход воспрещен)». Без расшифровки: реанимационно-анестезиологическое отделение — это не обязательно.
Свет прав, консультация — самое женское дело. Братьям около сорока… Зеркало хоть и в темноте за шкафом, но все равно видно: не ахти я после ночи выгляжу. Что ж вы хотите, моя ночная работа — работа, а не жизненные прелести, черт побери!
Опять просят пропустить.
— Да нельзя же. Говорю, нельзя! — Да пусть идут в конце концов. — Дайте им халат, пусть пройдут, если уж так хотят. Но я предупреждаю — «пожалеете».
«Женщина, 36 лет, усталая после работы, хочет…»
А может, плюнуть на все и написать стройному и непьющему?.. Надоело ночи проводить здесь, в реанимации. Что за профессия для женщины! Оживитель. Лучше бы я теми же ночами оживляла близкого человека. Реанимировать — дело не женское. А оживлять…
Да я и сама могу написать: «Женщина средней стройности, добрая, образование высшее, по реакции окружающих, умна, хочет…» Себе я, конечно, кажусь лучше, чем… Сама себе я всегда кажусь правой. Сама себе точка отсчета. Отвратительно. Хочу быть неправой. Чтобы кто-то тыкал меня в мою неправоту. Да не эти, на работе. Здесь либо они мои подчиненные, либо я подчиненная. Нет равноправия.
Я и хочу неравноправия, но дома. А у меня дом здесь. Так получается. Надоело. Не хочу. Не спится. Темно и душно. Раздеться бы, раскинуться, сбросить простыню, окно распахнуть… Нельзя.
Работа.
Работа, работа, работа!
Прийти б домой да встать на кухне. И варить, варить, варить да жарить. Кому?!
А засни сейчас, и что?.. «Светлана Петровна, давление падает!» И снова — шприцы, гормоны, кровь, капельницы, массажи… Сатанинские заботы, демонские радости и ангельское лицо потом — для разговоров.
А эти оперируют как очумелые, будто за вечное блаженство борются. Их уже и так на руках носят по всему району. А верно, хочется, чтоб по улицам несли на раскладушках и ниц бы повергались все вокруг. Хирурги — показушники и экстраверты по своей природе. Герои, супермены. Поверхностны и пусты. Работа их понятна и ясна. С детства помню: кто всегда ясен — тот глуп. Хирургов в районе знают по именам, к ним приходят, с ними консультируются. Их можно просить. Им можно спасибо сказать, принести цветы…
А мы какая-то потаенная сторона их работы. Но что они без нас?
Больные приходят в больницу — перед ними хирург. Обследуют, ищут болезнь, подтверждают болезнь, решают, что делать, предлагают операции — всё хирурги. Судьбу решают — вершители, решатели хирурги. На операционном столе больной не видит нас, хотя мы работаем, — ждет, когда появится хирург. А потом наступает самое тяжелое, когда больной без сознания, когда наполовину он здесь, а немножко уже и т а м, когда не понимает он, кто перед ним, и надеется невесть на кого, когда не знает, на кого можно надеяться и надо ли, — перед ним мы, вокруг него мы, над ним нависаем мы, — тогда он не видит, не слышит, почти не чувствует. Увезли из реанимации, отверзлись очи на мир, оглянулся вокруг, осознал, что жив и жить, наверное, будет, начинает возносить благодарственные молебны и ищет, к кому их обратить, — перед ним опять хирург. Больной уходит, кланяется, говорит: «Спасибо, доктор», — а доктор этот опять хирург.
А меня нет. Я — подтекст. Обычная грамотность, умение водить глазами по строчкам в погоне за сюжетом не помогает проникнуть за строчку или под строчку. Нет меня.
Если же больные после операции не уходят из больницы — такие чаще всего до самого конца у нас. Но тогда не больные, тогда их родственники с нами говорят, и не «спасибо» мы слышим от них… Собственно, не родственники говорят, родственники молчат, говорим мы, жестикулируем, иногда сдержанно, иногда излишне ажитированно, но всегда неубедительно; оправдываемся, будто виноваты, утешаем. В этих случаях я выхожу из подполья, как черный демон из ночи. Вот и получается, все ночи — здесь. А я хочу другого.
«Женщина 36 лет хочет… Образование желательно высшее, но решительного значения не имеет, национальность значения не имеет, материально обеспечена сама, условий для жизни… хочу…»
И книги читать надоело. В книгах все всегда правы, как я на работе. Надоело читать про правильное. Не хочу учиться, хочу радоваться. Лежу спокойно. Темно, не сплю, сейчас опять начнется: «Светлана Петровна, Светлана Петровна!» Меня даже Светой здесь не зовут — все отняли, даже имя отдали мужику. Не Светлана здесь Света, а Святослав здесь Свет. Ничего не оставили женщине.
— Светлана Петровна!
— А? Я что, заснула?
— Да, еле добудилась. Устала за день, наверное? Светлана Петровна, из приемного звонят, вызывают.
— Слушаю. Что у вас там?
— Светлана Петровна, придите к нам. Панкреатит. Тяжелый очень. Диастаза восемь тысяч. Давление шестьдесят.
— Чего идти, только время терять. Тяжелый же. Быстрее везите сюда, а мы выходим навстречу. А то пока по переходу туда, обратно. Везите. Выходим.
Двадцать восемь лет. Длинный. Высокий, наверное, когда стоит. У нас все они длинные или короткие — мерка всем кровать. Не толстый. Глаза закрыты. Холодный пот. Хирурги говорят, сейчас оперировать нельзя. Ясно, что нельзя. А если б они сказали, что можно, мы б сказали — нельзя. Эти супермены всегда норовят бежать впереди человеческих возможностей. Если мы чуть улучшим его, может, появятся шансы и у них. И у него.
Пьет, наверное. Отчего же еще у молодого мужчины панкреатит будет? Полностью полетела поджелудочная железа, судя по состоянию. Если хоть немного сумеем поднять давление — пусть оперируют. Может, успеют. Дай бог.
Три часа беспрерывной возни с ним. Ну все делали!.. Так и не подняли давление.
Утром жена пришла. Приходится говорить, что шансов нет. Спрашиваю: пьет?
«Нет, — отвечает. — Только портвейн».
Двадцать восемь лет! Портвейна ему уже достаточно.
Жена просит пустить к нему. Нельзя. Реанимация. И мать не пущу. Им не легче будет. Я знаю. Мы-то привыкли все это видеть. Мама моя умирала, меня пустили, упросила. Тяжело. А сейчас они, мои коллеги, упрекают: уходящий же больной, говорят, сама ходила, а других не пускаешь. Да, ходила! А других не пущу. Я — другое дело. Я знаю, как тяжело. Попрощаться, видишь ли! Нелепый сантимент. Можешь помочь — иди. Если без меня пустят, голову оторву. Каждый из нас должен отчетливо знать и понимать, кому какую тяжесть нести. Глаза закрыть, видите ли! Это наш крест. Мы и закроем.
А потом позвонил завхоз. Свет. Он Свет, а я лишь Светлана. Попросил съездить кого-то проконсультировать. Сам, говорит, отвезу и привезу. Товарищи его, два брата, одинокие. Один заболел.
Вот он, Свет, ко мне хорошо относится. Другому и в голову не придет реаниматора на консультацию звать. А он понимает, что мы ориентируемся во всем организме получше хирургов. Те только одну точку видят — куда руку приложить. Нас же и за докторов не принимают, лишь за привратников у ворот вечного мира, диспетчеров того света. Кому — блаженство, кому — покой, а кому — вечные муки. Нам, реаниматорам, надо своим святым патроном сделать апостола Петра, а ключ от дома райского прибивать над входом в отделение. Как называли раньше трактиры: «Под сапогом», или «У трех дубов», или «Самовар и пара чая». А нам рядом с ключом написать: «У Петра» — и тут же официальное: «РАО (посторонним вход воспрещен)». Без расшифровки: реанимационно-анестезиологическое отделение — это не обязательно.
Свет прав, консультация — самое женское дело. Братьям около сорока… Зеркало хоть и в темноте за шкафом, но все равно видно: не ахти я после ночи выгляжу. Что ж вы хотите, моя ночная работа — работа, а не жизненные прелести, черт побери!
Опять просят пропустить.
— Да нельзя же. Говорю, нельзя! — Да пусть идут в конце концов. — Дайте им халат, пусть пройдут, если уж так хотят. Но я предупреждаю — «пожалеете».
«Женщина, 36 лет, усталая после работы, хочет…»
СКЛЕРОЗ
— Не жалей, не жалей чаю, стыдно напоминать тебе старый секрет!
— А дважды два будет четыре. Посмотрите, сколько я насыпал. — Федор обиделся, он постоянный чайханщик, и пока были только самые положительные отзывы на эту не должностную, но весьма полезную ипостась его деятельности.
Зав сидел в центре компании на обычном своем месте, как Лев в одной из сказок про Лиса, и правил бал.
— Яков Григорьевич, вы сладкий будете? — Я вообще не буду.
— Нет, так не пойдет! Вы нас подкармливаете, а чай с нами пить брезгуете. — Шутка была не из удачных, и сам Лев ее тут же осудил: — Я не прав. Так сказать, пардон за извинение. — Одна неудачная шутка потянула за собой следующую — такова логика пустого звонарства.
Яков Григорьевич тихо улыбнулся.
— Может, немножко, Яков Григорьевич, за компанию? — почти нежно спросил Руслан, с большим почтением относившийся к деду.
— За компанию и удавиться можно. Налейте немножечко. Спасибо.
— Вы ведь из тех времен, когда пили только крепкий чай. Федя, не ударь в грязь лицом!
— Пожалуй, из тех времен, когда пили душистый чай. А дожил до времени, когда очень крепкий боюсь. Хотя чего мне бояться, мне уже можно ничего не бояться. И все-таки средний, деточка, не очень крепкий, не очень.
— Яков Григорьевич, бутербродик? Ваш же. А?
— Если продолжить прежний стиль острот: ешьте, ешьте, не отравленные. — Дед улыбнулся, словно просил извиниться за подхваченный стиль дурных шуток. — Я свое уже съел. А это моя старушка сделала вам.
— Да она нас и не знает.
— Слава Богу, не видела, но слышала про вас. Тьфу-тьфу, не сглазить бы — пока не видела.
Все засмеялись.
— Мы такие хорошие, а встречаться с нами никто не хочет.
Много ли человеку надо — прошла хорошо операция, гогочут, ржут, шутят, хоть и не изысканно, зато смешно. В шутке главное — повеселиться, а не интеллект проявить. Все довольны, пьют чай, куражатся, восстанавливают силы. Анекдоты травят. У них это называется часом фольклора. Анекдот — маскировка, а то и замена собственного мышления; так иногда отсутствие собственной мысли прячется за вычитанный афоризм. Когда наступает час анекдота, обрывается нить осмысленного разговора. Бывает, конечно, что анекдоты выстраиваются в завершенную логическую систему, но редко. Чаще — искрящийся фейерверк банальностей. Сейчас за весельем этих витязей можно разглядеть усталость, желание не показать друг другу, а может, и самим себе свои непохожие личные заботы. В общем гомоне не сразу заметили дежурную сестру. Она возникла словно джинн из дыма, клочьями висевшими вокруг собеседников.
— Открыли бы форточку! — Джинн был не оригинален да и нагловат: не очень-то куртуазно делать замечания сразу многим начальникам.
Но все дружно рассмеялись: им сейчас палец покажи, умрут от хохота. Как дети!
— Лев Михайлович, в десятой совсем закис больной. Молчит, ни на что не реагирует. Даже страшно.
Руслан — это была его палата — успокоил сестру:
— Что страшного? У него все хорошо. Должен поправиться.
— Не люблю, с молодых лет не люблю, когда больные мрачны. — Яков Григорьевич, наверное, понимал страх сестры, он как бы вспоминал что-то и по-прежнему тихо улыбался.
— А что случиться-то может? — Руслан деловит, целесообразен и не верит ни в какие мистические неожиданности. — Все показатели нормальные, лекарства, какие положены, даются. Даже транквилизаторы для настроения.
— Когда мой сын, маленьким еще, начинал скучать — а в детстве часто не находят, что делать, оставаясь наедине с самим собой, — я говорил ему: «Давай Утесова позовем». Его это очень веселило, а там уж слово за слово. — Дед посмотрел на сестру, потом повернулся к Руслану: — Так что, деточка, что-то надо сделать, или сказать, или просто пощупать лишний раз.
— Яков Григорьевич, он вас не знает, может, вы и поговорите с ним? — Федор нашел примиряющий выход.
— А что за больной? — Дед охотно откликнулся.
— Склеротик. Пластика аорты. Опасный период позади. Ему выписываться пора. — Руслан протянул деду историю болезни.
— Склеротик. Он склеротик, я склеротик. Хорошая компания. — Яков Григорьевич взял сестру за руку, как бы для опоры, поднялся, приобнял ее. — Ну что ж, пойдем, деточка, посмотрим, поговорим с ним.
Маленькая палата на двоих. Вообще-то на одного, но, как говорится, применяясь к боевым условиям, пришлось поставить и вторую кровать. Да и к добру. Человеку после операции с тяжелым настроением нехорошо оставаться одному. Другого больного сейчас не было, куда-то вышел.
Пожилой мужчина лежал на спине, сложив руки на груди, переплетя пальцы и выставив вперед, вернее вверх, два сложенных указательных. Яков Григорьевич знал, что выглядят подобные больные, как правило, намного старше, чем нарисовано у них в паспорте. На кровати лежал старый скучный склеротик, которому, несмотря на починенные ноги, все равно было плохо. Опасность гангрены давно миновала, теперь он проходил весь коридор до двадцати раз туда и обратно, не останавливаясь каждые десять метров, как до операции. И все-таки кому приятно, когда в диагнозе написано: общий атеросклероз с преимущественным поражением…
— Добрый день. Как вы себя чувствуете? На что жалуетесь? — Яков Григорьевич особо не мудрствовал в поисках оригинального начала разговора.
— Все в порядке. — Больной явно не желал особо распространяться.
— Ничего не болит?
— Нет.
— А что вы, деточка, такой мрачный, если все боли прошли? Ну, я понимаю, разумеется, не единым отсутствием болей жив человек, но тем не менее ох как мешают они жить… — Яков Григорьевич уже сидел на краю кровати, накрыв руку больного своей хоть и старой, но теплой, дружелюбной ладонью.
Больной было вспыхнул, но дед легким поглаживанием стер вспышку раздражения. А может быть, больной протестующе вскинул глаза и встретился с таким простором доброжелательства и заинтересованности в глазах старика, что поднявшаяся было неприязнь растворилась в этом просторе. Но настороженность осталась.
— Скажите, деточка, швы вам сняли?
— Сняли.
Дед огляделся и по расставленным на окне баночкам, сверточкам и прочим признакам бытового обрастания понял, что близкие больного не забывают. Другая половина подоконника, ближе ко второй кровати, была менее ухожена и обжита.
— Ну-ка я приподниму одеяло? Прекрасно, прекрасно. При тяжелом склеротическом поражении сосудов заживление ран бывает не в пример хуже. Наверное, небольшая бляшечка была в неудачном месте, а в остальном сосуды хорошие. И долго у вас, деточка, болело?
— Долго. Только от деточки склероз меня довольно далеко увел.
— Хо-хо, расхвастался! Супротив меня вы еще вполне деточка. Да и по простому расчету я мог бы быть вашим дедом.
— Простите, но загнули, папаша. Папаша, не больше.
— Дед, деточка, увы, дед. Мог я родить в двадцать лет?
— Ну.
— Мог сын мой или дочь родить в двадцать лет? Стало быть, внуку моему может быть сейчас сорок. Что, как говорится, и требовалось доказать. — Яков Григорьевич держал в уме возраст больного, вычитанный из истории болезни. — А вы говорите: склероз! Вполне могу называть вас деточкой.
— Победили. — Глаза больного потеплели. Может, стало ему легче от сознания, что склероз не только у него, что со склерозом можно долго жить и хорошо выглядеть, как этот старик. А может, с ним просто хорошо поговорили.
Но у деда впереди была еще целая программа: сначала надо чуть просочиться внутрь, а там уж докопаться до главной мути в душе.
— Вас чуть зацепил склероз, так это каждого после тридцати пяти немножко цапает. Меня самого хватануло лет сорок назад… А я и сейчас, как видите, при исполнении служебных обязанностей… Место бляшки у вас оказалось не очень удачным.
— Ничего себе — не очень удачным! Совсем, совсем неудачным, доктор! — Больной стал разговорчивым, он уже стал перебивать — это ли не признак пробуждающейся жизни. — Сорок лет! А как мужик я уже не гожусь.
— Я ж говорю: карьерист. Забегаете вперед, торопитесь. Вы знаете, что у вас было и что вам сделано?
— Штаны вшили. Заменили аорту синтетикой.
— Деточка, это слова пустые. Синтетика! Напугался. Знаете анекдот? Встречаются двое, и один другому говорит, что он уже пять лет как импотент, а второй отвечает: а я, тьфу-тьфу, не сглазить бы, только два года…
Больной вымученно улыбнулся. Дед, по-видимому, умышленно наступил всей ногой на самое больное место.
— Так вот, деточка, анекдот этот теперь устарел.
— Эх, доктор, смех над убогими никогда не стареет. Эта радость всегда греет мир убогих. Убогий смех убогих над убогими.
— Не слишком ли вы интеллигентны, друг мой? Вам бы поинтересоваться, что у вас было и что вам сделано. Судя по уровню вашего развития, вы вполне бы поняли все. — Дед перешел в наступление. И тон его стал другим. И «деточка» ушло. И глаз стал смотреть жестко. Интеллигенты часто покупаются на такие переходы.
— Бьете, доктор?
Дед заговорил на равных:
— У вас бляшка была на месте окончания аорты, в самом конце ее. В результате кровь плохо поступала к нижней половине тела: к ногам и другим органам ниже пояса. Сейчас эту бляшку-препятствие убрали. И еще отдельно пустили кровь к ногам. Кровь пошла полноценно ко всем органам нижней половины тела. Ходить не больно — это вы уже поняли. Все остальное тоже восстановится… но не сразу. Вот так, деточка. — На этот раз «деточка» звучало совсем по-иному: были тут и ирония, и насмешка, и обещание, призыв к жизни.
Больной попытался помочь, когда дед с нарочитым кряхтеньем стал подниматься с кровати.
— О-хо-хо, старость не радость. Заболтался я с вами. Ну, дай вам Бог здоровьечка и жениха хорошего, как по традиции я говорю всем сестрам, продавщицам и вообще молоденьким женщинам.
В кабинете был уже один Лев.
— Вы что, решили там навеки поселиться?
— Ходить он, как говорится, будет, а петь никогда.
— Что вы имеете в виду, Яков Григорьевич?
— Уж очень он старо выглядит. Не люблю я этого. Хорошие хирургические больные должны выглядеть моложе своих лет. Тогда он приятен и перспективен. А? Так мы, старые хирурги, всегда считали.
— Экие вы тонкие наблюдатели. К сожалению, большинство сосудистых больных выглядят как раз наоборот.
— Вот именно. Не похож он на долгожителя. Ну ладно. Дай бог вам здоровьечка и невесты хорошей, а я пошел домой.
Лев посмотрел на закрывшуюся дверь.
— «Невесты»… Единственный для меня выход в жизни — хорошая невеста. — Лев громко, неестественно захохотал.
Никого не было. Над кем смеялся? Может, он с ума сошел? Сойдешь.
— А дважды два будет четыре. Посмотрите, сколько я насыпал. — Федор обиделся, он постоянный чайханщик, и пока были только самые положительные отзывы на эту не должностную, но весьма полезную ипостась его деятельности.
Зав сидел в центре компании на обычном своем месте, как Лев в одной из сказок про Лиса, и правил бал.
— Яков Григорьевич, вы сладкий будете? — Я вообще не буду.
— Нет, так не пойдет! Вы нас подкармливаете, а чай с нами пить брезгуете. — Шутка была не из удачных, и сам Лев ее тут же осудил: — Я не прав. Так сказать, пардон за извинение. — Одна неудачная шутка потянула за собой следующую — такова логика пустого звонарства.
Яков Григорьевич тихо улыбнулся.
— Может, немножко, Яков Григорьевич, за компанию? — почти нежно спросил Руслан, с большим почтением относившийся к деду.
— За компанию и удавиться можно. Налейте немножечко. Спасибо.
— Вы ведь из тех времен, когда пили только крепкий чай. Федя, не ударь в грязь лицом!
— Пожалуй, из тех времен, когда пили душистый чай. А дожил до времени, когда очень крепкий боюсь. Хотя чего мне бояться, мне уже можно ничего не бояться. И все-таки средний, деточка, не очень крепкий, не очень.
— Яков Григорьевич, бутербродик? Ваш же. А?
— Если продолжить прежний стиль острот: ешьте, ешьте, не отравленные. — Дед улыбнулся, словно просил извиниться за подхваченный стиль дурных шуток. — Я свое уже съел. А это моя старушка сделала вам.
— Да она нас и не знает.
— Слава Богу, не видела, но слышала про вас. Тьфу-тьфу, не сглазить бы — пока не видела.
Все засмеялись.
— Мы такие хорошие, а встречаться с нами никто не хочет.
Много ли человеку надо — прошла хорошо операция, гогочут, ржут, шутят, хоть и не изысканно, зато смешно. В шутке главное — повеселиться, а не интеллект проявить. Все довольны, пьют чай, куражатся, восстанавливают силы. Анекдоты травят. У них это называется часом фольклора. Анекдот — маскировка, а то и замена собственного мышления; так иногда отсутствие собственной мысли прячется за вычитанный афоризм. Когда наступает час анекдота, обрывается нить осмысленного разговора. Бывает, конечно, что анекдоты выстраиваются в завершенную логическую систему, но редко. Чаще — искрящийся фейерверк банальностей. Сейчас за весельем этих витязей можно разглядеть усталость, желание не показать друг другу, а может, и самим себе свои непохожие личные заботы. В общем гомоне не сразу заметили дежурную сестру. Она возникла словно джинн из дыма, клочьями висевшими вокруг собеседников.
— Открыли бы форточку! — Джинн был не оригинален да и нагловат: не очень-то куртуазно делать замечания сразу многим начальникам.
Но все дружно рассмеялись: им сейчас палец покажи, умрут от хохота. Как дети!
— Лев Михайлович, в десятой совсем закис больной. Молчит, ни на что не реагирует. Даже страшно.
Руслан — это была его палата — успокоил сестру:
— Что страшного? У него все хорошо. Должен поправиться.
— Не люблю, с молодых лет не люблю, когда больные мрачны. — Яков Григорьевич, наверное, понимал страх сестры, он как бы вспоминал что-то и по-прежнему тихо улыбался.
— А что случиться-то может? — Руслан деловит, целесообразен и не верит ни в какие мистические неожиданности. — Все показатели нормальные, лекарства, какие положены, даются. Даже транквилизаторы для настроения.
— Когда мой сын, маленьким еще, начинал скучать — а в детстве часто не находят, что делать, оставаясь наедине с самим собой, — я говорил ему: «Давай Утесова позовем». Его это очень веселило, а там уж слово за слово. — Дед посмотрел на сестру, потом повернулся к Руслану: — Так что, деточка, что-то надо сделать, или сказать, или просто пощупать лишний раз.
— Яков Григорьевич, он вас не знает, может, вы и поговорите с ним? — Федор нашел примиряющий выход.
— А что за больной? — Дед охотно откликнулся.
— Склеротик. Пластика аорты. Опасный период позади. Ему выписываться пора. — Руслан протянул деду историю болезни.
— Склеротик. Он склеротик, я склеротик. Хорошая компания. — Яков Григорьевич взял сестру за руку, как бы для опоры, поднялся, приобнял ее. — Ну что ж, пойдем, деточка, посмотрим, поговорим с ним.
Маленькая палата на двоих. Вообще-то на одного, но, как говорится, применяясь к боевым условиям, пришлось поставить и вторую кровать. Да и к добру. Человеку после операции с тяжелым настроением нехорошо оставаться одному. Другого больного сейчас не было, куда-то вышел.
Пожилой мужчина лежал на спине, сложив руки на груди, переплетя пальцы и выставив вперед, вернее вверх, два сложенных указательных. Яков Григорьевич знал, что выглядят подобные больные, как правило, намного старше, чем нарисовано у них в паспорте. На кровати лежал старый скучный склеротик, которому, несмотря на починенные ноги, все равно было плохо. Опасность гангрены давно миновала, теперь он проходил весь коридор до двадцати раз туда и обратно, не останавливаясь каждые десять метров, как до операции. И все-таки кому приятно, когда в диагнозе написано: общий атеросклероз с преимущественным поражением…
— Добрый день. Как вы себя чувствуете? На что жалуетесь? — Яков Григорьевич особо не мудрствовал в поисках оригинального начала разговора.
— Все в порядке. — Больной явно не желал особо распространяться.
— Ничего не болит?
— Нет.
— А что вы, деточка, такой мрачный, если все боли прошли? Ну, я понимаю, разумеется, не единым отсутствием болей жив человек, но тем не менее ох как мешают они жить… — Яков Григорьевич уже сидел на краю кровати, накрыв руку больного своей хоть и старой, но теплой, дружелюбной ладонью.
Больной было вспыхнул, но дед легким поглаживанием стер вспышку раздражения. А может быть, больной протестующе вскинул глаза и встретился с таким простором доброжелательства и заинтересованности в глазах старика, что поднявшаяся было неприязнь растворилась в этом просторе. Но настороженность осталась.
— Скажите, деточка, швы вам сняли?
— Сняли.
Дед огляделся и по расставленным на окне баночкам, сверточкам и прочим признакам бытового обрастания понял, что близкие больного не забывают. Другая половина подоконника, ближе ко второй кровати, была менее ухожена и обжита.
— Ну-ка я приподниму одеяло? Прекрасно, прекрасно. При тяжелом склеротическом поражении сосудов заживление ран бывает не в пример хуже. Наверное, небольшая бляшечка была в неудачном месте, а в остальном сосуды хорошие. И долго у вас, деточка, болело?
— Долго. Только от деточки склероз меня довольно далеко увел.
— Хо-хо, расхвастался! Супротив меня вы еще вполне деточка. Да и по простому расчету я мог бы быть вашим дедом.
— Простите, но загнули, папаша. Папаша, не больше.
— Дед, деточка, увы, дед. Мог я родить в двадцать лет?
— Ну.
— Мог сын мой или дочь родить в двадцать лет? Стало быть, внуку моему может быть сейчас сорок. Что, как говорится, и требовалось доказать. — Яков Григорьевич держал в уме возраст больного, вычитанный из истории болезни. — А вы говорите: склероз! Вполне могу называть вас деточкой.
— Победили. — Глаза больного потеплели. Может, стало ему легче от сознания, что склероз не только у него, что со склерозом можно долго жить и хорошо выглядеть, как этот старик. А может, с ним просто хорошо поговорили.
Но у деда впереди была еще целая программа: сначала надо чуть просочиться внутрь, а там уж докопаться до главной мути в душе.
— Вас чуть зацепил склероз, так это каждого после тридцати пяти немножко цапает. Меня самого хватануло лет сорок назад… А я и сейчас, как видите, при исполнении служебных обязанностей… Место бляшки у вас оказалось не очень удачным.
— Ничего себе — не очень удачным! Совсем, совсем неудачным, доктор! — Больной стал разговорчивым, он уже стал перебивать — это ли не признак пробуждающейся жизни. — Сорок лет! А как мужик я уже не гожусь.
— Я ж говорю: карьерист. Забегаете вперед, торопитесь. Вы знаете, что у вас было и что вам сделано?
— Штаны вшили. Заменили аорту синтетикой.
— Деточка, это слова пустые. Синтетика! Напугался. Знаете анекдот? Встречаются двое, и один другому говорит, что он уже пять лет как импотент, а второй отвечает: а я, тьфу-тьфу, не сглазить бы, только два года…
Больной вымученно улыбнулся. Дед, по-видимому, умышленно наступил всей ногой на самое больное место.
— Так вот, деточка, анекдот этот теперь устарел.
— Эх, доктор, смех над убогими никогда не стареет. Эта радость всегда греет мир убогих. Убогий смех убогих над убогими.
— Не слишком ли вы интеллигентны, друг мой? Вам бы поинтересоваться, что у вас было и что вам сделано. Судя по уровню вашего развития, вы вполне бы поняли все. — Дед перешел в наступление. И тон его стал другим. И «деточка» ушло. И глаз стал смотреть жестко. Интеллигенты часто покупаются на такие переходы.
— Бьете, доктор?
Дед заговорил на равных:
— У вас бляшка была на месте окончания аорты, в самом конце ее. В результате кровь плохо поступала к нижней половине тела: к ногам и другим органам ниже пояса. Сейчас эту бляшку-препятствие убрали. И еще отдельно пустили кровь к ногам. Кровь пошла полноценно ко всем органам нижней половины тела. Ходить не больно — это вы уже поняли. Все остальное тоже восстановится… но не сразу. Вот так, деточка. — На этот раз «деточка» звучало совсем по-иному: были тут и ирония, и насмешка, и обещание, призыв к жизни.
Больной попытался помочь, когда дед с нарочитым кряхтеньем стал подниматься с кровати.
— О-хо-хо, старость не радость. Заболтался я с вами. Ну, дай вам Бог здоровьечка и жениха хорошего, как по традиции я говорю всем сестрам, продавщицам и вообще молоденьким женщинам.
В кабинете был уже один Лев.
— Вы что, решили там навеки поселиться?
— Ходить он, как говорится, будет, а петь никогда.
— Что вы имеете в виду, Яков Григорьевич?
— Уж очень он старо выглядит. Не люблю я этого. Хорошие хирургические больные должны выглядеть моложе своих лет. Тогда он приятен и перспективен. А? Так мы, старые хирурги, всегда считали.
— Экие вы тонкие наблюдатели. К сожалению, большинство сосудистых больных выглядят как раз наоборот.
— Вот именно. Не похож он на долгожителя. Ну ладно. Дай бог вам здоровьечка и невесты хорошей, а я пошел домой.
Лев посмотрел на закрывшуюся дверь.
— «Невесты»… Единственный для меня выход в жизни — хорошая невеста. — Лев громко, неестественно захохотал.
Никого не было. Над кем смеялся? Может, он с ума сошел? Сойдешь.
КТО МОЖЕТ, ПУСТЬ СДЕЛАЕТ ЛУЧШЕ
Алексей Алексеевич пришел первым. Хотя Галя позвонила уже давно и дорога ее была короче, он все же сумел ее опередить. И не потому, что летел на крыльях любви: просто так прихотливы были его отношения со временем. И все, кто его знал, делали поправку на эту особенность нрава.
Алексей Алексеевич осмотрелся, помянул еще раз добрым словом Света и уселся за стол, решив поработать над статьей, первый вариант которой принес сегодня его аспирант. Но долго он над ней не просидел. По-видимому, мысли его были настроены совсем на иной лад и душа не откликалась на рассуждения о замене пораженного участка аорты в средней ее части, не принимала доводов разума, когда речь идет о выборе между той или иной методикой радикальной операции или глубоким вздохом перед тем, как зашить грудную клетку, когда приходится ограничиться лишь великой фразой древних римлян: «Я сделал, что мог, — кто может, пусть сделает лучше». Алексей Алексеевич вспомнил, как красиво и громогласно звучит эта фраза по латыни: «Feci quod potui — faciant meliora potentes». Повторив вслух эту максиму из студенческих времен, Алексей Алексеевич удовлетворенно хмыкнул, оторвался от стула, подошел к зеркалу и стал себя разглядывать. «Лысина, пожалуй, стабилизировалась, — подумал он. Потом с надеждой предположил: — А может, стабилизировалось все. Зрение давно уже в одной поре, очки меняю только по велению моды или если разобью. Фигура тоже не шибко изменилась, хотя одно время казалось, что начинаю неудержимо полнеть». Алексей Алексеевич еще раз оглядел себя в зеркале, но занятие это для мужчины, как правило, не слишком длительное. Заскучав, отошел к окну, размышляя весьма комплиментарно для себя о женщинах, бездумно пожирающих время мужчин, как Кронос своих детей. И тут, конечно, попал он в великий простор пустых аналогий и поверхностного анализа. Всегда легче думать о чем-то абстрактнообобщенном, псевдофилософском, о чужой жизни, чем задуматься о себе. Только начал рассуждать — раздался скрип замка: пришел этот самый Кронос.
Галя была одного роста с Алексеем, — при традиционном поцелуе он вдруг замер, натолкнувшись взглядом на ее глаза, замутненные страхом и растерянностью.
— Что случилось?
Вместо ответа Галя заплакала, то ли от того, что ее волновало, то ли оттягивая начало рассказа. Кроме волнения и страха Алексей уловил еще и смущение.
— Что случилось? Успокойся и расскажи. Легко сказать — успокойся и расскажи.
— Виктор заболел.
— Какой Виктор? Твой?
Она еще пуще залилась слезами.
— Ну прекрати. Он у тебя достаточно часто болел и раньше.
— «У тебя»… — Галя села на стул у окна, закрыла лицо руками и зарыдала в голос. Ясно, что положение достаточно серьезное, если она так плачет по своему бывшему мужу, который сильно пил и бил ее, напившись, и если плачет сейчас, при Алексее, при муже нынешнем. — Рак у него. Рак пищевода.
Может, болезнь всколыхнула прошлое, казалось, навеки потухшее, гальванизированное горем и ужасом перед тем, что предстояло? Может, это был плач искупления греха, хотя, видит Бог, она долго терпела, и то, как жила она сейчас, нельзя было называть грехом. Может, это плач по вероятному грядущему одиночеству: может, она не верила в надежность Алексея, который за столько времени не сумел обзавестись стабильным своим жильем, а все еще состоял при маме и папе? А может, то был простой человеческий плач по близкому, рядом с которым просуществовала столько лет вне зависимости от того, хороший был… есть… человек или плохой. Плач по отцу своего ребенка. Плач по отламывающимся и улетающим в неведомую бездну кусочкам жизни.
Алексей Алексеевич осмотрелся, помянул еще раз добрым словом Света и уселся за стол, решив поработать над статьей, первый вариант которой принес сегодня его аспирант. Но долго он над ней не просидел. По-видимому, мысли его были настроены совсем на иной лад и душа не откликалась на рассуждения о замене пораженного участка аорты в средней ее части, не принимала доводов разума, когда речь идет о выборе между той или иной методикой радикальной операции или глубоким вздохом перед тем, как зашить грудную клетку, когда приходится ограничиться лишь великой фразой древних римлян: «Я сделал, что мог, — кто может, пусть сделает лучше». Алексей Алексеевич вспомнил, как красиво и громогласно звучит эта фраза по латыни: «Feci quod potui — faciant meliora potentes». Повторив вслух эту максиму из студенческих времен, Алексей Алексеевич удовлетворенно хмыкнул, оторвался от стула, подошел к зеркалу и стал себя разглядывать. «Лысина, пожалуй, стабилизировалась, — подумал он. Потом с надеждой предположил: — А может, стабилизировалось все. Зрение давно уже в одной поре, очки меняю только по велению моды или если разобью. Фигура тоже не шибко изменилась, хотя одно время казалось, что начинаю неудержимо полнеть». Алексей Алексеевич еще раз оглядел себя в зеркале, но занятие это для мужчины, как правило, не слишком длительное. Заскучав, отошел к окну, размышляя весьма комплиментарно для себя о женщинах, бездумно пожирающих время мужчин, как Кронос своих детей. И тут, конечно, попал он в великий простор пустых аналогий и поверхностного анализа. Всегда легче думать о чем-то абстрактнообобщенном, псевдофилософском, о чужой жизни, чем задуматься о себе. Только начал рассуждать — раздался скрип замка: пришел этот самый Кронос.
Галя была одного роста с Алексеем, — при традиционном поцелуе он вдруг замер, натолкнувшись взглядом на ее глаза, замутненные страхом и растерянностью.
— Что случилось?
Вместо ответа Галя заплакала, то ли от того, что ее волновало, то ли оттягивая начало рассказа. Кроме волнения и страха Алексей уловил еще и смущение.
— Что случилось? Успокойся и расскажи. Легко сказать — успокойся и расскажи.
— Виктор заболел.
— Какой Виктор? Твой?
Она еще пуще залилась слезами.
— Ну прекрати. Он у тебя достаточно часто болел и раньше.
— «У тебя»… — Галя села на стул у окна, закрыла лицо руками и зарыдала в голос. Ясно, что положение достаточно серьезное, если она так плачет по своему бывшему мужу, который сильно пил и бил ее, напившись, и если плачет сейчас, при Алексее, при муже нынешнем. — Рак у него. Рак пищевода.
Может, болезнь всколыхнула прошлое, казалось, навеки потухшее, гальванизированное горем и ужасом перед тем, что предстояло? Может, это был плач искупления греха, хотя, видит Бог, она долго терпела, и то, как жила она сейчас, нельзя было называть грехом. Может, это плач по вероятному грядущему одиночеству: может, она не верила в надежность Алексея, который за столько времени не сумел обзавестись стабильным своим жильем, а все еще состоял при маме и папе? А может, то был простой человеческий плач по близкому, рядом с которым просуществовала столько лет вне зависимости от того, хороший был… есть… человек или плохой. Плач по отцу своего ребенка. Плач по отламывающимся и улетающим в неведомую бездну кусочкам жизни.