Вот и Лев.
— Что, Левушка, кончили? Все операции?
— На сегодня все. Болит?
— В пределах. Как и должно быть. Ты Гале дозвонился?
— Сейчас прискачет. Я сказал ей: все в порядке будет, не волнуйся. Как кровать, удобна? Не сменить?
Вот что значит условия сверхмаксимального благоприятствования! Кровать даже предлагают сменить!
— Чего крутишь? Костыли когда дадите?
— Размечтался!
Нашутились, так сказать, вдосталь. Оба ерничаем. Как-никак, а ситуация новая, непривычная. День-другой — и привыкнем, наверное.
— Тебе чего-нибудь вкусного принести?
— Чайком дед напоил, а так ваша баланда меня пока устраивает. Не бери в голову — Галка наладит. У нее опыт есть в вашей больнице.
— Шутишь? Ну шутник! Ну одолжил!
В жизни мы так со Львом не разговаривали.
Ну вот и Свет пришел. С вестями о коне моем. Xоть теперь и не скоро в седло, суетиться надо заранее. «Все в порядке, Алексей Алексеевич». Свету идет седина. Все они уже подались. Совсем мальчишки были вначале, а теперь маститы.
— Отрастил брюшко, Левушка.
— Ничего. К столу могу подойти. Не мешает.
— И тебе не мешает, Руслан? Ты-то будешь помощнее.
— Пока не жалуюсь.
— Да и вы, Алексей Алексеевич, не стали изящнее. — Свет чувствует себя с профессором в своей тарелке.
— А я, что ж, по-вашему, не матерею? Тоже расту в собственном мнении. Ничто так не толстит, как именно этот рост.
Федя, конечно, не преминул, тишайший Федя:
— Значит, только мы со Светом думаем о себе скромненько, соответственно своим заслугам.
— Мы, может, тоже соответственно заслугам, но хорошо. Свет еще молод, а тебя язва спасает. Понял?
— Куда уж там молод! Смотрите, сколько седины.
— Седина уже у всех. Наверное, микроклимат в вашей больнице серебрит. Главный так совсем белый стал.
— Главный сед, но кудлат, а мы с Русланом еще и полысели маленько. — Лев действительно теперь только за висками следить может. Все остальное на голове несущественно. Стало несущественным.
— Руслан за заведующим тянется. — Свет включается в беседу на правах коллеги. И они забывают, что он не доктор. Привыкли. По-моему, они его иногда принимают за главного.
Смотрел я на них с завистью: как приработались — ладонь не просунешь.
А вот и Галя. Сразу все разбежались.
Конечно, преувеличенный страх, страсти, страдания. Может, женщинам так и положено. У меня-то все в порядке, но что ремонт будет стоить не меньше трехсот, я ей пока не скажу. Женщинам надо поменьше знать о мужских заботах. Сиди жди, ешь, плачь. А потом спи, люби, страдай…
ФЕДОР СЕРГЕЕВИЧ
ЛЕВ МИХАЙЛОВИЧ
ВСТРЕЧА
РАЗНОС
— Что, Левушка, кончили? Все операции?
— На сегодня все. Болит?
— В пределах. Как и должно быть. Ты Гале дозвонился?
— Сейчас прискачет. Я сказал ей: все в порядке будет, не волнуйся. Как кровать, удобна? Не сменить?
Вот что значит условия сверхмаксимального благоприятствования! Кровать даже предлагают сменить!
— Чего крутишь? Костыли когда дадите?
— Размечтался!
Нашутились, так сказать, вдосталь. Оба ерничаем. Как-никак, а ситуация новая, непривычная. День-другой — и привыкнем, наверное.
— Тебе чего-нибудь вкусного принести?
— Чайком дед напоил, а так ваша баланда меня пока устраивает. Не бери в голову — Галка наладит. У нее опыт есть в вашей больнице.
— Шутишь? Ну шутник! Ну одолжил!
В жизни мы так со Львом не разговаривали.
Ну вот и Свет пришел. С вестями о коне моем. Xоть теперь и не скоро в седло, суетиться надо заранее. «Все в порядке, Алексей Алексеевич». Свету идет седина. Все они уже подались. Совсем мальчишки были вначале, а теперь маститы.
— Отрастил брюшко, Левушка.
— Ничего. К столу могу подойти. Не мешает.
— И тебе не мешает, Руслан? Ты-то будешь помощнее.
— Пока не жалуюсь.
— Да и вы, Алексей Алексеевич, не стали изящнее. — Свет чувствует себя с профессором в своей тарелке.
— А я, что ж, по-вашему, не матерею? Тоже расту в собственном мнении. Ничто так не толстит, как именно этот рост.
Федя, конечно, не преминул, тишайший Федя:
— Значит, только мы со Светом думаем о себе скромненько, соответственно своим заслугам.
— Мы, может, тоже соответственно заслугам, но хорошо. Свет еще молод, а тебя язва спасает. Понял?
— Куда уж там молод! Смотрите, сколько седины.
— Седина уже у всех. Наверное, микроклимат в вашей больнице серебрит. Главный так совсем белый стал.
— Главный сед, но кудлат, а мы с Русланом еще и полысели маленько. — Лев действительно теперь только за висками следить может. Все остальное на голове несущественно. Стало несущественным.
— Руслан за заведующим тянется. — Свет включается в беседу на правах коллеги. И они забывают, что он не доктор. Привыкли. По-моему, они его иногда принимают за главного.
Смотрел я на них с завистью: как приработались — ладонь не просунешь.
А вот и Галя. Сразу все разбежались.
Конечно, преувеличенный страх, страсти, страдания. Может, женщинам так и положено. У меня-то все в порядке, но что ремонт будет стоить не меньше трехсот, я ей пока не скажу. Женщинам надо поменьше знать о мужских заботах. Сиди жди, ешь, плачь. А потом спи, люби, страдай…
ФЕДОР СЕРГЕЕВИЧ
Интересно, с какой стати приехала к нам эта комиссия? Никого не предупредили, ничего не сказали. Уж конечно, не в честь десятилетней работы нашего отделения.
Походили по коридорам, палатам, все им понравилось. И наши начальники довольны, конечно. С другой стороны, когда комиссия всем довольна, тоже опасно. Черт ее знает, что они хотят. Так уж мы привыкли, что комиссия должна недостатки искать. Сначала скажут, приехали помочь, потом недостатки найдут, потом виновных в этих недостатках, потом накажут этих виновных, потом сообщат по инстанциям, что меры приняты. А эти?.. Эти ну всем довольны — жди подвоха.
Уж почти десять лет мы здесь работаем, и довольно успешно, без особых драк, без больших склок. Склоки бывают, когда работы мало, а нам некогда. Я бы и не обратил внимания на эту комиссию — в конце концов, у нас их уйма ходит, беспрерывно что-то проверяют, хотят что-то переделать, улучшить, что-то найти худое, что-то поднять на щит, помогают, принимают меры и так далее. Мы привыкли, приспособились и понимаем: не пугаемся и тем более радуемся этакому вниманию. Быть первыми, на виду опасно: станут ездить, пример брать, еще, не приведи господь, назовут школой передового опыта, совсем тогда житья не будет. Быть в отсталых еще хуже: сделают постоянным манекеном для битья, боксерской грушей. Надо быть где-то в середочке. Так что мы особенно не реагируем на эти комиссии — привыкли. И на эту я б не обратил внимания, но она мне ночью приснилась. Вроде как эта. Только во сне на автобусах приехали. И народу полно, и автобусов чертова уйма. Штук пятнадцать. Выстроились на дорожках больницы один за другим. Я как бы сверху на наш парк смотрел: деревья, дорожки и автобусы, автобусы… Как на похороны к моргу подъезжают. Ровненькой-ровненькой линией выстроились. Как только они уместились в нашем парке? Но во сне все можно. И почему-то тревожно стало. Потом из всех автобусов вдруг как повалили. Клином построились, как рыцари на Чудском озере, и этаким строем двинулись по больнице. Идут спокойно, эдак раскованно, но строем. Да, стройно, треугольником. А впереди идут и дают пояснения Святослав и Светлана.
Во сне возможны всякие комбинации и нагромождения. Серьезно к этой чертовне, конечно, не отнесешься, но почему-то стало тревожно на душе. Если покопаться, найдешь, конечно, в реальной жизни какие-нибудь копеечные основания для тех черно-белых фантазий, что ночью наш законный отдых вдруг переводят в размытые тона усталости, удивления, тревоги. Можно покопаться, да зачем?
Стало тревожно, и стал я об этом думать и вспоминать, самого себя выспрашивать. Что им надо? Зачем были? Неужели какие-нибудь игры по гражданской обороне? Неохота. А может, что еще?.. Никто у нас не беспокоился: ну была комиссия, уехала, и быльем поросло. А меня этот сон вышиб из колеи, породил какой-то дикий порыв к действию. А тут еще, как назло, проезжаю мимо кинотеатров, афиш — лезут в окна автобусов (взял бы да отвернулся — так нет), и фильмы замечаю только те, что тревогу будят, призывают к действию: «За мной, канальи!», «Бей первым, Фреди!», «Не промахнись, Ассунта!..»
Пойти, что ль, ко Льву или прямо к главному: что-нибудь им должны были сказать все же? К ним приди! Пошлют подальше, и вся недолга. Я как-то сказал Левке, что, когда приезжает начальство, он с ними говорит неестественно, не обычным своим голосом, с чужой улыбкой. А он мне сказал, что у меня у самого заведомо неестественный настрой при начальстве, потому я и вижу все в искаженном свете, через призму собственных настроений. Да и действительно, неужто он с приезжим начальством должен говорить как со мной, иль с Фомичом, или со Светом?
К Фомичу тоже как-то пришел с советом, уж не помню, по какому поводу, брякнул чертовню какую-то, а он повернулся ко мне вместе со стулом, сложил ручки на животе и пошел сказки плести. Он, как Христос, все норовит притчами говорить. Так приблизительно: «Зашел я на днях, Федя, в химчистку. Сдаю. Мне говорят: зачем это в чистку — лучше постирайте. А что они знают про меня? Мне удобнее сдать в чистку, может, а не стиркой заниматься. Может, я один живу. Ладно. Беру как-то в сберкассе деньги, с книжки снимаю. Мне говорят, что им столько неудобно, снимайте, мол, так, чтоб ровный счет был. Ну, везде советы дают, везде знают, как мне лучше жить!» Уж и не помню, что ему на это сказал. Может, и ничего. Наверное, ничего. Чего я к нему попрусь со снами? К Свету надо пойти; он и разузнает, и расскажет — и все по делу.
А тревога вовсе к чему-нибудь другому имеет отношение… Да вот! Все тревожнее в больнице стало после его ухода: ушел дед. Всем дал прикурить, да прямо у меня на глазах. Бедняга дед. Или это мы, пожалуй, бедняги.
Я зашел к нему… Так просто зашел. А может, и по делу, кто его знает, не помню. Только что больной от него ушел. Сидит за столом, ухмыляется. Хороший дед. «Лучезарный» дед — кто-то его назвал, Алексей Алексеевич, кажется. Сажусь напротив, а он вынимает из кармана нитроглицерин и закладывает в рот. «Что, прихватило?» — «Бывает, — отвечает и тут же бледнеет и откидывается на спинку стула. — Ничего, ничего, сейчас пройдет». А сам совсем осел на стуле и снова за нитроглицерин. «Прилягте на диван, Яков Григорьевич. Я помогу». — «Сейчас, сейчас. Сейчас пройдет. Не беспокойся». Это он мне говорит, чтоб я не беспокоился!
Я его под руки и на диван. Он — свое: «Ничего, ничего. Не волнуйтесь, сейчас пройдет». Или это он себя успокаивал? Смотрю, зрачки поплыли, расширились. Я за пульс — нет. Уходит.
Крикнул в дверь, чтоб реаниматоров звали, а сам начал массаж делать. Хорошо, что он на деревянном диванчике лежал, а то бы на пол пришлось стаскивать. Когда реаниматоры набежали, успел запустить сердце. Быстро, с нескольких ударов заработало, пульс на периферии сразу, зрачки сузились, сознание появилось — он опять мне. Или не мне? Как пластинка. Автомат.
«Ничего, ничего. Сейчас пройдет».
И тут же опять зрачки поплыли. Тут уж реаниматоры сделали все: и массаж, и искусственное дыхание по всем правилам, и капельница, и электроудары, и внутрисердечные уколы. Конечно, уж не мой дилетантизм чертов. Массаж на совесть — ребро сломали. Понятно, у такого старика иначе и не запустишь сердце, а им и во второй раз удалось запустить. Перетащили мы его прямо на диванчике в реанимационную. Да все равно. Годы сказались, конечно. Уже за восемьдесят. К вечеру ушел. А не зайди я к нему, после б зашли — а он мертвый. Может, и лучше. Не мучили бы его. Не чувствовал он, наверное, ничего. А то грех на мне великий. Так и запомню на всю жизнь: «Ничего, ничего. Не беспокойтесь. Сейчас пройдет».
Не прошло. Вернее, все прошло. Все проходит.
А потом похороны были. Свет все организовал по самому что ни на есть лучшему разряду. Не первому, а лучшему. Народу было уйма. Если б деду сказали при жизни все, что говорили на похоронах да на поминках, он, может быть, и еще пару лет прожил. Хотя он-то, наверное, уже не обращал внимания на слова. Может быть. Да нет, всем приятно. Надо говорить поминальные речи, пока мы живы. Но про него правильно говорили. Вроде бы дед и не зав, и не глав, и не шеф, и не вчинялся ни во что, сидел молчал да ухмылялся, а на самом деле большую роль в нашей жизни играл. Может, улыбался хорошо и много? Что-то доброе в нашей больнице на нем держалось. Или недоброе при нем на корню глохло, черт возьми.
Тревожно мне. То ли и дед почувствовал тревогу и не выдержал. То ли дед умер, и поэтому тревожно. Вроде бы возраст, время пришло, закон природы, а так тревожно стало без деда.
Походили по коридорам, палатам, все им понравилось. И наши начальники довольны, конечно. С другой стороны, когда комиссия всем довольна, тоже опасно. Черт ее знает, что они хотят. Так уж мы привыкли, что комиссия должна недостатки искать. Сначала скажут, приехали помочь, потом недостатки найдут, потом виновных в этих недостатках, потом накажут этих виновных, потом сообщат по инстанциям, что меры приняты. А эти?.. Эти ну всем довольны — жди подвоха.
Уж почти десять лет мы здесь работаем, и довольно успешно, без особых драк, без больших склок. Склоки бывают, когда работы мало, а нам некогда. Я бы и не обратил внимания на эту комиссию — в конце концов, у нас их уйма ходит, беспрерывно что-то проверяют, хотят что-то переделать, улучшить, что-то найти худое, что-то поднять на щит, помогают, принимают меры и так далее. Мы привыкли, приспособились и понимаем: не пугаемся и тем более радуемся этакому вниманию. Быть первыми, на виду опасно: станут ездить, пример брать, еще, не приведи господь, назовут школой передового опыта, совсем тогда житья не будет. Быть в отсталых еще хуже: сделают постоянным манекеном для битья, боксерской грушей. Надо быть где-то в середочке. Так что мы особенно не реагируем на эти комиссии — привыкли. И на эту я б не обратил внимания, но она мне ночью приснилась. Вроде как эта. Только во сне на автобусах приехали. И народу полно, и автобусов чертова уйма. Штук пятнадцать. Выстроились на дорожках больницы один за другим. Я как бы сверху на наш парк смотрел: деревья, дорожки и автобусы, автобусы… Как на похороны к моргу подъезжают. Ровненькой-ровненькой линией выстроились. Как только они уместились в нашем парке? Но во сне все можно. И почему-то тревожно стало. Потом из всех автобусов вдруг как повалили. Клином построились, как рыцари на Чудском озере, и этаким строем двинулись по больнице. Идут спокойно, эдак раскованно, но строем. Да, стройно, треугольником. А впереди идут и дают пояснения Святослав и Светлана.
Во сне возможны всякие комбинации и нагромождения. Серьезно к этой чертовне, конечно, не отнесешься, но почему-то стало тревожно на душе. Если покопаться, найдешь, конечно, в реальной жизни какие-нибудь копеечные основания для тех черно-белых фантазий, что ночью наш законный отдых вдруг переводят в размытые тона усталости, удивления, тревоги. Можно покопаться, да зачем?
Стало тревожно, и стал я об этом думать и вспоминать, самого себя выспрашивать. Что им надо? Зачем были? Неужели какие-нибудь игры по гражданской обороне? Неохота. А может, что еще?.. Никто у нас не беспокоился: ну была комиссия, уехала, и быльем поросло. А меня этот сон вышиб из колеи, породил какой-то дикий порыв к действию. А тут еще, как назло, проезжаю мимо кинотеатров, афиш — лезут в окна автобусов (взял бы да отвернулся — так нет), и фильмы замечаю только те, что тревогу будят, призывают к действию: «За мной, канальи!», «Бей первым, Фреди!», «Не промахнись, Ассунта!..»
Пойти, что ль, ко Льву или прямо к главному: что-нибудь им должны были сказать все же? К ним приди! Пошлют подальше, и вся недолга. Я как-то сказал Левке, что, когда приезжает начальство, он с ними говорит неестественно, не обычным своим голосом, с чужой улыбкой. А он мне сказал, что у меня у самого заведомо неестественный настрой при начальстве, потому я и вижу все в искаженном свете, через призму собственных настроений. Да и действительно, неужто он с приезжим начальством должен говорить как со мной, иль с Фомичом, или со Светом?
К Фомичу тоже как-то пришел с советом, уж не помню, по какому поводу, брякнул чертовню какую-то, а он повернулся ко мне вместе со стулом, сложил ручки на животе и пошел сказки плести. Он, как Христос, все норовит притчами говорить. Так приблизительно: «Зашел я на днях, Федя, в химчистку. Сдаю. Мне говорят: зачем это в чистку — лучше постирайте. А что они знают про меня? Мне удобнее сдать в чистку, может, а не стиркой заниматься. Может, я один живу. Ладно. Беру как-то в сберкассе деньги, с книжки снимаю. Мне говорят, что им столько неудобно, снимайте, мол, так, чтоб ровный счет был. Ну, везде советы дают, везде знают, как мне лучше жить!» Уж и не помню, что ему на это сказал. Может, и ничего. Наверное, ничего. Чего я к нему попрусь со снами? К Свету надо пойти; он и разузнает, и расскажет — и все по делу.
А тревога вовсе к чему-нибудь другому имеет отношение… Да вот! Все тревожнее в больнице стало после его ухода: ушел дед. Всем дал прикурить, да прямо у меня на глазах. Бедняга дед. Или это мы, пожалуй, бедняги.
Я зашел к нему… Так просто зашел. А может, и по делу, кто его знает, не помню. Только что больной от него ушел. Сидит за столом, ухмыляется. Хороший дед. «Лучезарный» дед — кто-то его назвал, Алексей Алексеевич, кажется. Сажусь напротив, а он вынимает из кармана нитроглицерин и закладывает в рот. «Что, прихватило?» — «Бывает, — отвечает и тут же бледнеет и откидывается на спинку стула. — Ничего, ничего, сейчас пройдет». А сам совсем осел на стуле и снова за нитроглицерин. «Прилягте на диван, Яков Григорьевич. Я помогу». — «Сейчас, сейчас. Сейчас пройдет. Не беспокойся». Это он мне говорит, чтоб я не беспокоился!
Я его под руки и на диван. Он — свое: «Ничего, ничего. Не волнуйтесь, сейчас пройдет». Или это он себя успокаивал? Смотрю, зрачки поплыли, расширились. Я за пульс — нет. Уходит.
Крикнул в дверь, чтоб реаниматоров звали, а сам начал массаж делать. Хорошо, что он на деревянном диванчике лежал, а то бы на пол пришлось стаскивать. Когда реаниматоры набежали, успел запустить сердце. Быстро, с нескольких ударов заработало, пульс на периферии сразу, зрачки сузились, сознание появилось — он опять мне. Или не мне? Как пластинка. Автомат.
«Ничего, ничего. Сейчас пройдет».
И тут же опять зрачки поплыли. Тут уж реаниматоры сделали все: и массаж, и искусственное дыхание по всем правилам, и капельница, и электроудары, и внутрисердечные уколы. Конечно, уж не мой дилетантизм чертов. Массаж на совесть — ребро сломали. Понятно, у такого старика иначе и не запустишь сердце, а им и во второй раз удалось запустить. Перетащили мы его прямо на диванчике в реанимационную. Да все равно. Годы сказались, конечно. Уже за восемьдесят. К вечеру ушел. А не зайди я к нему, после б зашли — а он мертвый. Может, и лучше. Не мучили бы его. Не чувствовал он, наверное, ничего. А то грех на мне великий. Так и запомню на всю жизнь: «Ничего, ничего. Не беспокойтесь. Сейчас пройдет».
Не прошло. Вернее, все прошло. Все проходит.
А потом похороны были. Свет все организовал по самому что ни на есть лучшему разряду. Не первому, а лучшему. Народу было уйма. Если б деду сказали при жизни все, что говорили на похоронах да на поминках, он, может быть, и еще пару лет прожил. Хотя он-то, наверное, уже не обращал внимания на слова. Может быть. Да нет, всем приятно. Надо говорить поминальные речи, пока мы живы. Но про него правильно говорили. Вроде бы дед и не зав, и не глав, и не шеф, и не вчинялся ни во что, сидел молчал да ухмылялся, а на самом деле большую роль в нашей жизни играл. Может, улыбался хорошо и много? Что-то доброе в нашей больнице на нем держалось. Или недоброе при нем на корню глохло, черт возьми.
Тревожно мне. То ли и дед почувствовал тревогу и не выдержал. То ли дед умер, и поэтому тревожно. Вроде бы возраст, время пришло, закон природы, а так тревожно стало без деда.
ЛЕВ МИХАЙЛОВИЧ
Когда я притронулся к нему, как всегда, поразила неживая холодность тела. И не просто неживая — мертвая. Это какой-то особый холод. Мертвые холоднее льда. Все так похоже на деда, но не дед. Какое-то нелепое правдоподобие. Дотронулся до рук его — того, что было руками, — провел по лбу, бровям. Как будто хотел удержать нечто от нас уходящее. При жизни его мне в голову бы никогда не пришло положить ему руку на лоб.
Я понимаю, в конце концов смерть — вещь естественная, это тоже жизнь. Пусть для истории роль личности и невелика, но это уже потом, когда все нынешнее станет историей. А сейчас для живущих, для действующих, для непосредственно окружающих смерть любого всегда оказывается причиной грандиозных перемен, всего сегодняшнего, того, что, глядишь, и станет историей. Смерть — самое влияющее на жизнь событие. И сколько бы ни говорили вокруг, что событие это естественное, нормальное и неизбежное, оно становится страшным. Ведь по какому пути пойдут изменения, мы не можем знать, грядущее непредсказуемо, ибо его нет еще, нет физически, и из каких составных частей оно соберется, знать нам не дано.
Страшно, всегда страшно, когда умирает кто-то рядом, страшно, когда умирает заведомо хороший человек. Безотчетно страшно, даже если умершего ждет вечное блаженство, которое, может, есть, а может, нет. Мне страшно, потому и мысль моя бьется, крутится на месте, не может отойти в сторону… Собственно, так часто бывает, когда встречаешься со смертью в своем кругу. Страшно и больно, потому что очень уж хороший человек был, но воочию видишь это лишь сейчас, глядя на него мертвого.
Я посмотрел на то, что было его лицом, лбом, головой. Какие мысли бурлили там, какие желания рождались внутри этого тела в молодости — мне и представить невозможно. Конечно, были и тривиальные мысли, наверно, и обычные, может, и низкие желания, но не они определили тот уровень доброты и лучезарности, что так животворили все вокруг. Оказалось, много значил дед для нас при жизни, но сейчас от него не исходило никакого умиротворения… Может, и было какое умиротворение и покой, но не для жизни. Что-то стабильное в отличие от круговерти, где все мы остались, — круговерти, которая и есть жизнь.
Вот он лежит. Странно и страшно, что нет уже радиации добра и покоя, исходившей от него.
Какое я могу сказать слово? Не получается… Не получится.
Звучат обычные речи прощания. Иные построены из цветистых, известных уже поминальных блоков. Другие составлены из своих слов, но все равно весь этот ритуал не имеет ничего общего с ушедшей жизнью. Вот она, незаметная жизнь в нашем коллективе. Не-за-мет-на-я. Куда как незаметно — ан нет!
Что-то я должен сказать. По должности. Нелепо: не могу. Попрошу Матвея Фомича, чтоб мне слова не давали. Как я могу говорить — во мне самом столько камней в душе. А он лучезарен был. Я боюсь говорить. Скажу Фомичу, что за мной слово не пропадет. Вот сядем за стол, выпью, размякну, расслаблюсь, отойду от ритуала похорон и скажу про него всем своим, близким, нашим, скажу что-нибудь про него, и про нас тоже. И опять вру, потому что не знаю, скажу ли. Боюсь. Он был чист.
Ну вот, подняли, понесли.
Из жизни ушел… а теперь и вовсе… из больницы. Навсегда.
Я понимаю, в конце концов смерть — вещь естественная, это тоже жизнь. Пусть для истории роль личности и невелика, но это уже потом, когда все нынешнее станет историей. А сейчас для живущих, для действующих, для непосредственно окружающих смерть любого всегда оказывается причиной грандиозных перемен, всего сегодняшнего, того, что, глядишь, и станет историей. Смерть — самое влияющее на жизнь событие. И сколько бы ни говорили вокруг, что событие это естественное, нормальное и неизбежное, оно становится страшным. Ведь по какому пути пойдут изменения, мы не можем знать, грядущее непредсказуемо, ибо его нет еще, нет физически, и из каких составных частей оно соберется, знать нам не дано.
Страшно, всегда страшно, когда умирает кто-то рядом, страшно, когда умирает заведомо хороший человек. Безотчетно страшно, даже если умершего ждет вечное блаженство, которое, может, есть, а может, нет. Мне страшно, потому и мысль моя бьется, крутится на месте, не может отойти в сторону… Собственно, так часто бывает, когда встречаешься со смертью в своем кругу. Страшно и больно, потому что очень уж хороший человек был, но воочию видишь это лишь сейчас, глядя на него мертвого.
Я посмотрел на то, что было его лицом, лбом, головой. Какие мысли бурлили там, какие желания рождались внутри этого тела в молодости — мне и представить невозможно. Конечно, были и тривиальные мысли, наверно, и обычные, может, и низкие желания, но не они определили тот уровень доброты и лучезарности, что так животворили все вокруг. Оказалось, много значил дед для нас при жизни, но сейчас от него не исходило никакого умиротворения… Может, и было какое умиротворение и покой, но не для жизни. Что-то стабильное в отличие от круговерти, где все мы остались, — круговерти, которая и есть жизнь.
Вот он лежит. Странно и страшно, что нет уже радиации добра и покоя, исходившей от него.
Какое я могу сказать слово? Не получается… Не получится.
Звучат обычные речи прощания. Иные построены из цветистых, известных уже поминальных блоков. Другие составлены из своих слов, но все равно весь этот ритуал не имеет ничего общего с ушедшей жизнью. Вот она, незаметная жизнь в нашем коллективе. Не-за-мет-на-я. Куда как незаметно — ан нет!
Что-то я должен сказать. По должности. Нелепо: не могу. Попрошу Матвея Фомича, чтоб мне слова не давали. Как я могу говорить — во мне самом столько камней в душе. А он лучезарен был. Я боюсь говорить. Скажу Фомичу, что за мной слово не пропадет. Вот сядем за стол, выпью, размякну, расслаблюсь, отойду от ритуала похорон и скажу про него всем своим, близким, нашим, скажу что-нибудь про него, и про нас тоже. И опять вру, потому что не знаю, скажу ли. Боюсь. Он был чист.
Ну вот, подняли, понесли.
Из жизни ушел… а теперь и вовсе… из больницы. Навсегда.
ВСТРЕЧА
— Пойдем к начальнику в кабинет, пока он на операции.
— А ты ничего! Совсем не изменился.
— Ну, честно: чего надо? Зачем так грубо льстить? «Не изменился»! Двадцать лет!
— Нет, Федюха. Не скажи. Жизнь, она, конечно, наследила, не без того, но в основном ты тот же. Глаза те же. Волосы те же. Поседел только. У меня-то вон голова как колено.
— Вот в тебе лысый и говорит. По тебе, коль волос есть, значит, все по-прежнему.
— А то! Для внешности это главное.
— У кого что болит.
— Болит-то у меня не только это.
Федор понимал: так просто неблизкий приятель далекой юности разыскивать не станет. Ясно, болит что-то. Но в душе уже разгорался ностальгический огонек, и беззаботность детства, выплывая на поверхность, выносила теплоту и умиление. С каждым словом роднее и роднее становился этот пришелец из твоего безмятежного детства, из города твоих предков, из времени твоего детского сада, твоей школы, твоей первой любви, первых бурных и счастливых разочарований. Господи, разочарования тех лет — конечно, счастливые! Федор оттягивал момент, когда начнутся рассказы про болезнь, когда плотный туман настоящего отодвинет безоблачные радости прошлого и снова вернет обоих к сегодняшним седым волосам, к спокойным нынешним разочарованиям, из которых выбраться значительно труднее, чем из взрывов горя и несчастий юности, полной здоровья.
Федор оттягивал разговор про болезни.
— Ну, расскажи, что в городе делается?
— Все то же. Домов понастроили, завод новый, магазинов полно, людей чуть побольше, а так все то же. Похожу у вас, пошурую по магазинам.
— А ребята наши как? Все хоть живы?
— Все. Хотя нет. Николай… Помнишь, сосед твой, Колька седой? В аварию попал. Схоронили.
— Что ты говоришь! Машина, что ли, у него была? Хороший был парень.
— Ну, не такой уж и хороший — по пьянке сел в чужой грузовик. Откуда у него машина… Да все равно жалко. Мальчишка остался, десять лет.
— Подумать только. А школа? Школа все стоит?
— А что ей сделается!
— Помню, овраг рядом и болото. Комарья было до чертиков! И здоровые! Мичуринские. — Федор засмеялся, то ли порадовавшись удачному определению комаров, то ли приблизившись душой к дням безоблачного смеха, который сопровождал появление даже больших и кусачих комаров. — Овраг-то цел? — Казалось, если сейчас Федор услышит, что болото осушили, а овраг засыпали и построили на этом месте, ну, скажем, цирк, горю его не будет предела.
— Стоит! Куда ему деться! И комары такие же. — Геннадий победно усмехнулся, как бы показывая, что вот, мол, держимся мы старых добрых традиций, не то что вы тут, в больших городах живущие без роду без племени. Но неожиданно лицо его переменилось, мысль внезапно перескочила на нечто иное, обозначились смущение и тревога. — И комары такие же, черт их подери! И никому не болит.
Упоминание о боли вновь подстегнуло любознательность Федора к судьбам города, подальше от болезней. Но он не успел задать вопрос, Геннадий оказался шустрее:
— Ну а ты-то расскажи, как ты-то тут маешься? Или хорошо все? Как тебе работа здесь?
— Хорошо. В этой больнице мне хорошо. Начальники ничего, работать дают. В душу не лезут. К черту в зубы не посылают. Хочешь — только больных лечи, а хочешь — и науку толкай.
— И что делаешь?
— Что, что? Оперирую и науку тоже толкаю. Дома у меня двое растут. Кандидат наук уже пять лет, почитай. — Федор, по-видимому, застеснялся своих успехов: откуда-то вылезло и пристроилось к сообщению о диссертации это «почитай», он преувеличенно хлопнул Геннадия по плечу, и опять в лице появилось что-то детское — застенчивость, робость и желание спрятаться. — Да ладно. Ген, пустое все это. — И еще раз зачем-то стукнул его по плечу.
— А чего ж пустое? Молоток ты, Федюха! Не посрамил наш город. Мы все тебе желаем успехов в работе и счастья в личной жизни.
— Ну, ну, ладно. Разошелся. Ты скажи, кто из наших чем занимается?
— Многие очень по хозяйству покатились. Работа, дом — и больше ничего. А на общество?..
— Раз работают — чего ж ты хочешь? Тоже на общество. И хозяйство нужно.
— Хозяйство — да-а… Хозяйство очень нужно. Иначе нельзя… Но хозяйство — это на себя. А работа! Он за работу деньги получает — тоже на себя. А не на общество.
— Ну у тебя представления! Что ж, если я оперирую за зарплату, обществу это без пользы, что ли?
— А диссертация? Это ж кроме работы.
— И за диссертацию лишнюю десятку дают. — Федор опять засмеялся.
Последняя часть разговора, видно, была сложна для Геннадия. Время от времени он, либо от трудности темы, либо от растерянности, либо желая заручиться Фединым доброжелательством, осторожно клал руку Федору на плечо, на колено и ласковым глазом как бы призывал его присоединиться, согласиться, а то и помочь понять. А может быть, он сам про себя согласился, что Федор тоже не работает на общество, и утешал его.
— Ну ничего, Федька, хорошо: кому что нужно, кому что дается. Дело к старости.
Зачин о старости обычно предваряет сказ о болезни, Федор это знал и опять увернулся:
— Не горячись. Поборемся еще, потолкаемся. Я хочу еще доктором наук стать.
— Молоток, Федька. Молодец, Федор Сергеевич! Профессором будешь?
— Каким профессором! Здесь простая больница — здесь профессоров не бывает. Хоть и хорошая, но простая. — На лице Федора вновь проявилась детская неподдельная гордость, смешанная со смущением.
Этот разговор, уводящий в прошлое, в молодые годы и толкаемый к старости, к нынешним болезням, которых у Феди пока нет, был ему отраден. Неспешная беседа без особого стремления проникнуть в суть слов и истинных желаний другого уводила от насущных забот. А может, в этом и есть всегдашняя прелесть встреч с людьми из твоего далекого прошлого?
— Не знаю. Но я так понимаю, что если врач — доктор наук, так, значит, профессор.
— Это ты меня можешь называть профессором — по душевной склонности ко мне. А здесь я так и останусь врачом с докторской степенью.
— Не знаю, что у вас тут за строгости такие. А башли-то? Башлей больше будет?
— Есть прибавка к докторской. — Федор постеснялся повторять размеры прибавки, пусть и впредь Геннадий относится к нему с уважением.
— А в институте стал бы профессором? Почему не перейдешь туда?
— Там свои профессора растут. А потом, и неохота уходить отсюда. Мы здесь хорошо сработались. А разбредемся — все рухнет. — Беседа начинала терять свою прелесть: как ни крутись, а все равно выходишь на то же. — Да ладно тебе, что мы про меня да про меня. Ты про себя рассказывай.
— Я, Федь, работаю, как и прежде. Я хоть техникум кончил, но работаю инженером. У нас молодые приезжают с институтов, с высшим образованием, но на инженерские должности им так быстро не попасть.
— Молодцы.
— А со здоровьем похуже. Это да. Ноги болят. У нас говорили, хорошо про тебя говорили, будто ты ногами-то как раз и занимаешься. Вот и надумал к тебе поехать: все ж будет какой интерес к моему здоровью. Не чужой ведь дядя.
— Ноги болят… — Опять Федор засмущался. — Рассказывай тогда.
— Вот понимаешь, так-то не болит. Сижу разговариваю — не болит, а вот пойду… И тоже сначала не болит. А шагов пятьдесят пройду — и все. Останавливаться должен.
— Понятно. Ничего хорошего, конечно, черт возьми. Тебе сорок уже есть?
— Перевалил. Сорок один.
— Ноги мерзнут?
— Это да. Сильно мерзнут. Мне этот вопрос уже задавали. И пульса нет.
— Где нет?
— На ногах нет!
— Где на ногах?
— Вот тут — на лапе. И тут — на щиколотке.
— На лапе… А в паху? Здесь?
— Тут не щупали.
— Ну вот. Ну-ка, опусти штаны… Да не стоя… Приляг. Да-а… Задал ты задачку. Эта похуже?
— Хуже, хуже. Это точно. Куда как!
— Я говорю, эта, правая, похуже, наверное?
— Ага, правая раньше болит. Правая хуже. Слушай, Федь, пока суд да дело, давай со свиданьицем, а? У меня с собой и коньячок есть.
— Пошел ты! А если б без болезни ко мне пришел, ты бы притащил бутылку?
— Без болезни я б к тебе совсем не пришел.
— Ну вот. Если б ты ко мне в гости пришел, домой, еще другое дело. Тогда б и я на стол выставил. Если бы так пришел…
— Нет. Так бы не пришел.
— Вот это точно, к сожалению. Профессия у нас такая, черт возьми, что в конце концов друзей теряем редко… Кто живой — все объявляются в итоге. Даже если до итогов далеко. Кажется, что далеко.
— Ну ладно. Ты скажи мне, Федор, оперировать меня надо? Скажи, нужна мне операция?
— Пожалуй, не обойтись. Придется, наверное.
— Сделаешь?
— Сам не буду. Начальника…
— Начальник-то мне чужой. Я ему кто… Никто. А ты ж меня знаешь.
— То и дело, что свой.
— Федь, к осени бы лучше… Не срочно ведь? Хозяйство у меня.
— Не срочно-то не срочно, ждать можно. Если больницу не закроют. Слух такой прошел.
— Шутишь, что ли? Даже у нас про вас знают. Доктор наш, хирург, мне сказал. Не один же я еду к вам. «Закроют»! А ты ж куда тогда?
— Поеду обратно домой, но зато самым главным хирургом… Если докторскую защищу.
Такая идея была понятна и мила сердцу Геннадия. Он вскочил, с силой стукнул Федора по плечу — по реакции видно было, что руки у него не болят.
— Что ты! Вот рады будут! Точно, Федька! Давай к нам. И чтоб главным самым к нам! Ну, а начальник твой что?
— Не рассчитывай, Геныч. Начальник к вам не поедет.
— Да я не про то. А начальник что, знает? Он-то куда?
— А что начальник? Тоже будет мыкаться, искать. Он такой же врач-практик, такой же кандидат, только старше и еще заведованием подпорченный. Кому он нужен? Его дела совсем плохи, Геныч. Разве вдруг новую больницу строить надумают, одна надежда. Но это когда еще… Знаешь, пока одно за другое зацепится, пока шестереночки сойдутся да дальше куда повернут, глядишь, и к пенсии дело подгребет.
— Успею я, пожалуй, до осени… Авось успею, Федор Сергеевич.
— Посмотрим. А сейчас собирайся, пошли ко мне. Тут рядом. Детишек посмотришь, с женой познакомлю.
В тот день Федор Сергеевич ушел домой значительно раньше, чем обычно. Оттого ли, что гость приехал? Или оттого, что вслед слухам вползло в душу некое, пока копеечное, отчуждение от их дела?
— А ты ничего! Совсем не изменился.
— Ну, честно: чего надо? Зачем так грубо льстить? «Не изменился»! Двадцать лет!
— Нет, Федюха. Не скажи. Жизнь, она, конечно, наследила, не без того, но в основном ты тот же. Глаза те же. Волосы те же. Поседел только. У меня-то вон голова как колено.
— Вот в тебе лысый и говорит. По тебе, коль волос есть, значит, все по-прежнему.
— А то! Для внешности это главное.
— У кого что болит.
— Болит-то у меня не только это.
Федор понимал: так просто неблизкий приятель далекой юности разыскивать не станет. Ясно, болит что-то. Но в душе уже разгорался ностальгический огонек, и беззаботность детства, выплывая на поверхность, выносила теплоту и умиление. С каждым словом роднее и роднее становился этот пришелец из твоего безмятежного детства, из города твоих предков, из времени твоего детского сада, твоей школы, твоей первой любви, первых бурных и счастливых разочарований. Господи, разочарования тех лет — конечно, счастливые! Федор оттягивал момент, когда начнутся рассказы про болезнь, когда плотный туман настоящего отодвинет безоблачные радости прошлого и снова вернет обоих к сегодняшним седым волосам, к спокойным нынешним разочарованиям, из которых выбраться значительно труднее, чем из взрывов горя и несчастий юности, полной здоровья.
Федор оттягивал разговор про болезни.
— Ну, расскажи, что в городе делается?
— Все то же. Домов понастроили, завод новый, магазинов полно, людей чуть побольше, а так все то же. Похожу у вас, пошурую по магазинам.
— А ребята наши как? Все хоть живы?
— Все. Хотя нет. Николай… Помнишь, сосед твой, Колька седой? В аварию попал. Схоронили.
— Что ты говоришь! Машина, что ли, у него была? Хороший был парень.
— Ну, не такой уж и хороший — по пьянке сел в чужой грузовик. Откуда у него машина… Да все равно жалко. Мальчишка остался, десять лет.
— Подумать только. А школа? Школа все стоит?
— А что ей сделается!
— Помню, овраг рядом и болото. Комарья было до чертиков! И здоровые! Мичуринские. — Федор засмеялся, то ли порадовавшись удачному определению комаров, то ли приблизившись душой к дням безоблачного смеха, который сопровождал появление даже больших и кусачих комаров. — Овраг-то цел? — Казалось, если сейчас Федор услышит, что болото осушили, а овраг засыпали и построили на этом месте, ну, скажем, цирк, горю его не будет предела.
— Стоит! Куда ему деться! И комары такие же. — Геннадий победно усмехнулся, как бы показывая, что вот, мол, держимся мы старых добрых традиций, не то что вы тут, в больших городах живущие без роду без племени. Но неожиданно лицо его переменилось, мысль внезапно перескочила на нечто иное, обозначились смущение и тревога. — И комары такие же, черт их подери! И никому не болит.
Упоминание о боли вновь подстегнуло любознательность Федора к судьбам города, подальше от болезней. Но он не успел задать вопрос, Геннадий оказался шустрее:
— Ну а ты-то расскажи, как ты-то тут маешься? Или хорошо все? Как тебе работа здесь?
— Хорошо. В этой больнице мне хорошо. Начальники ничего, работать дают. В душу не лезут. К черту в зубы не посылают. Хочешь — только больных лечи, а хочешь — и науку толкай.
— И что делаешь?
— Что, что? Оперирую и науку тоже толкаю. Дома у меня двое растут. Кандидат наук уже пять лет, почитай. — Федор, по-видимому, застеснялся своих успехов: откуда-то вылезло и пристроилось к сообщению о диссертации это «почитай», он преувеличенно хлопнул Геннадия по плечу, и опять в лице появилось что-то детское — застенчивость, робость и желание спрятаться. — Да ладно. Ген, пустое все это. — И еще раз зачем-то стукнул его по плечу.
— А чего ж пустое? Молоток ты, Федюха! Не посрамил наш город. Мы все тебе желаем успехов в работе и счастья в личной жизни.
— Ну, ну, ладно. Разошелся. Ты скажи, кто из наших чем занимается?
— Многие очень по хозяйству покатились. Работа, дом — и больше ничего. А на общество?..
— Раз работают — чего ж ты хочешь? Тоже на общество. И хозяйство нужно.
— Хозяйство — да-а… Хозяйство очень нужно. Иначе нельзя… Но хозяйство — это на себя. А работа! Он за работу деньги получает — тоже на себя. А не на общество.
— Ну у тебя представления! Что ж, если я оперирую за зарплату, обществу это без пользы, что ли?
— А диссертация? Это ж кроме работы.
— И за диссертацию лишнюю десятку дают. — Федор опять засмеялся.
Последняя часть разговора, видно, была сложна для Геннадия. Время от времени он, либо от трудности темы, либо от растерянности, либо желая заручиться Фединым доброжелательством, осторожно клал руку Федору на плечо, на колено и ласковым глазом как бы призывал его присоединиться, согласиться, а то и помочь понять. А может быть, он сам про себя согласился, что Федор тоже не работает на общество, и утешал его.
— Ну ничего, Федька, хорошо: кому что нужно, кому что дается. Дело к старости.
Зачин о старости обычно предваряет сказ о болезни, Федор это знал и опять увернулся:
— Не горячись. Поборемся еще, потолкаемся. Я хочу еще доктором наук стать.
— Молоток, Федька. Молодец, Федор Сергеевич! Профессором будешь?
— Каким профессором! Здесь простая больница — здесь профессоров не бывает. Хоть и хорошая, но простая. — На лице Федора вновь проявилась детская неподдельная гордость, смешанная со смущением.
Этот разговор, уводящий в прошлое, в молодые годы и толкаемый к старости, к нынешним болезням, которых у Феди пока нет, был ему отраден. Неспешная беседа без особого стремления проникнуть в суть слов и истинных желаний другого уводила от насущных забот. А может, в этом и есть всегдашняя прелесть встреч с людьми из твоего далекого прошлого?
— Не знаю. Но я так понимаю, что если врач — доктор наук, так, значит, профессор.
— Это ты меня можешь называть профессором — по душевной склонности ко мне. А здесь я так и останусь врачом с докторской степенью.
— Не знаю, что у вас тут за строгости такие. А башли-то? Башлей больше будет?
— Есть прибавка к докторской. — Федор постеснялся повторять размеры прибавки, пусть и впредь Геннадий относится к нему с уважением.
— А в институте стал бы профессором? Почему не перейдешь туда?
— Там свои профессора растут. А потом, и неохота уходить отсюда. Мы здесь хорошо сработались. А разбредемся — все рухнет. — Беседа начинала терять свою прелесть: как ни крутись, а все равно выходишь на то же. — Да ладно тебе, что мы про меня да про меня. Ты про себя рассказывай.
— Я, Федь, работаю, как и прежде. Я хоть техникум кончил, но работаю инженером. У нас молодые приезжают с институтов, с высшим образованием, но на инженерские должности им так быстро не попасть.
— Молодцы.
— А со здоровьем похуже. Это да. Ноги болят. У нас говорили, хорошо про тебя говорили, будто ты ногами-то как раз и занимаешься. Вот и надумал к тебе поехать: все ж будет какой интерес к моему здоровью. Не чужой ведь дядя.
— Ноги болят… — Опять Федор засмущался. — Рассказывай тогда.
— Вот понимаешь, так-то не болит. Сижу разговариваю — не болит, а вот пойду… И тоже сначала не болит. А шагов пятьдесят пройду — и все. Останавливаться должен.
— Понятно. Ничего хорошего, конечно, черт возьми. Тебе сорок уже есть?
— Перевалил. Сорок один.
— Ноги мерзнут?
— Это да. Сильно мерзнут. Мне этот вопрос уже задавали. И пульса нет.
— Где нет?
— На ногах нет!
— Где на ногах?
— Вот тут — на лапе. И тут — на щиколотке.
— На лапе… А в паху? Здесь?
— Тут не щупали.
— Ну вот. Ну-ка, опусти штаны… Да не стоя… Приляг. Да-а… Задал ты задачку. Эта похуже?
— Хуже, хуже. Это точно. Куда как!
— Я говорю, эта, правая, похуже, наверное?
— Ага, правая раньше болит. Правая хуже. Слушай, Федь, пока суд да дело, давай со свиданьицем, а? У меня с собой и коньячок есть.
— Пошел ты! А если б без болезни ко мне пришел, ты бы притащил бутылку?
— Без болезни я б к тебе совсем не пришел.
— Ну вот. Если б ты ко мне в гости пришел, домой, еще другое дело. Тогда б и я на стол выставил. Если бы так пришел…
— Нет. Так бы не пришел.
— Вот это точно, к сожалению. Профессия у нас такая, черт возьми, что в конце концов друзей теряем редко… Кто живой — все объявляются в итоге. Даже если до итогов далеко. Кажется, что далеко.
— Ну ладно. Ты скажи мне, Федор, оперировать меня надо? Скажи, нужна мне операция?
— Пожалуй, не обойтись. Придется, наверное.
— Сделаешь?
— Сам не буду. Начальника…
— Начальник-то мне чужой. Я ему кто… Никто. А ты ж меня знаешь.
— То и дело, что свой.
— Федь, к осени бы лучше… Не срочно ведь? Хозяйство у меня.
— Не срочно-то не срочно, ждать можно. Если больницу не закроют. Слух такой прошел.
— Шутишь, что ли? Даже у нас про вас знают. Доктор наш, хирург, мне сказал. Не один же я еду к вам. «Закроют»! А ты ж куда тогда?
— Поеду обратно домой, но зато самым главным хирургом… Если докторскую защищу.
Такая идея была понятна и мила сердцу Геннадия. Он вскочил, с силой стукнул Федора по плечу — по реакции видно было, что руки у него не болят.
— Что ты! Вот рады будут! Точно, Федька! Давай к нам. И чтоб главным самым к нам! Ну, а начальник твой что?
— Не рассчитывай, Геныч. Начальник к вам не поедет.
— Да я не про то. А начальник что, знает? Он-то куда?
— А что начальник? Тоже будет мыкаться, искать. Он такой же врач-практик, такой же кандидат, только старше и еще заведованием подпорченный. Кому он нужен? Его дела совсем плохи, Геныч. Разве вдруг новую больницу строить надумают, одна надежда. Но это когда еще… Знаешь, пока одно за другое зацепится, пока шестереночки сойдутся да дальше куда повернут, глядишь, и к пенсии дело подгребет.
— Успею я, пожалуй, до осени… Авось успею, Федор Сергеевич.
— Посмотрим. А сейчас собирайся, пошли ко мне. Тут рядом. Детишек посмотришь, с женой познакомлю.
В тот день Федор Сергеевич ушел домой значительно раньше, чем обычно. Оттого ли, что гость приехал? Или оттого, что вслед слухам вползло в душу некое, пока копеечное, отчуждение от их дела?
РАЗНОС
Федор и Руслан сидели в кабинете шефа и блюли традицию. Ничего не поделаешь: если операции на сегодня кончены и в комнате оказывалось два или больше хирургов отделения, начинали пить чай. По правде говоря, им и самим поднадоел этот ритуал, но традиции, коль их удалось создать, надо холить и лелеять. Они и лелеяли.
Электрический чайник стоял посредине большого стола начальника. Когда чайник закипал, вода выплескивалась, заливала стол и попадала под стекло, где лежали списки больничных телефонов, расписание дежурств, календарь. Каждый раз, будто исполняя ритуал, все кидались в панике, поднимали стекло, вытирали полотенцем, сушили списки. Лев ворчал, что опять использовали его полотенце не по назначению, устроили из кабинета чайхану, беспорядок хуже, чем во всем отделении, а здесь должен быть самый идеальный порядок, пример всему отделению… Это утопическое заявление он с завидной настырностью повторял ежедневно, и столь же ежедневно повторялось завершающее умозаключение: «Сделали из кабинета черт-те что». Подчиненные не обижались и не пугались, хотя и пренебрежения к начальственному брюзжанию не высказывали. Все выглядело ритуальным, как когда-то в приличных домах застольная молитва.
Все было как обычно — необычным было лишь отсутствие Льва. Он всегда уезжал в отпуск в это время, осенью, когда все уже приехали, когда ушла хорошая погода, которая могла вытянуть его из дома, когда он мог сидеть в теплой, уютно накуренной комнате и сочинять свои сценарии, или валяться на диванчике, считая пятна на стенах, мух на потолке, или придумывать, на что похоже каждое проплывающее за окном облако. Или мог гадать, сколько же еще дней будет идти дождь, или снег, или ветер дуть, — хотя какая ему разница? Или негодовал на шум моря, если жил на побережье. Шум моря он не любил, шум моря отвлекал его, неизвестно, правда, от чего, но шум моря властно заполнял его уши, мозг; принять его за неизбежную данность и не реагировать, как на бульканье воды в трубах, он не мог.
Электрический чайник стоял посредине большого стола начальника. Когда чайник закипал, вода выплескивалась, заливала стол и попадала под стекло, где лежали списки больничных телефонов, расписание дежурств, календарь. Каждый раз, будто исполняя ритуал, все кидались в панике, поднимали стекло, вытирали полотенцем, сушили списки. Лев ворчал, что опять использовали его полотенце не по назначению, устроили из кабинета чайхану, беспорядок хуже, чем во всем отделении, а здесь должен быть самый идеальный порядок, пример всему отделению… Это утопическое заявление он с завидной настырностью повторял ежедневно, и столь же ежедневно повторялось завершающее умозаключение: «Сделали из кабинета черт-те что». Подчиненные не обижались и не пугались, хотя и пренебрежения к начальственному брюзжанию не высказывали. Все выглядело ритуальным, как когда-то в приличных домах застольная молитва.
Все было как обычно — необычным было лишь отсутствие Льва. Он всегда уезжал в отпуск в это время, осенью, когда все уже приехали, когда ушла хорошая погода, которая могла вытянуть его из дома, когда он мог сидеть в теплой, уютно накуренной комнате и сочинять свои сценарии, или валяться на диванчике, считая пятна на стенах, мух на потолке, или придумывать, на что похоже каждое проплывающее за окном облако. Или мог гадать, сколько же еще дней будет идти дождь, или снег, или ветер дуть, — хотя какая ему разница? Или негодовал на шум моря, если жил на побережье. Шум моря он не любил, шум моря отвлекал его, неизвестно, правда, от чего, но шум моря властно заполнял его уши, мозг; принять его за неизбежную данность и не реагировать, как на бульканье воды в трубах, он не мог.