Болетта ринулась было в спальню, но Пра удержала её и елейно обратилась к доктору: — Любезнейший доктор Шульц. Что Вера в положении, мы и сами знаем. Мы хотим новостей. Нас беспокоит, всё ли в порядке с ней и малышом? — Доктор выдохнул. — О да, всё обстоит наилучшим образом. — У Болетты едва нашёлся голос. — А она что-то сказала? — Доктор Шульц покачал головой. — Пока нет. Но дайте же ей время. А позволено мне спросить об одной вещи? — Пра закивала, не забывая поддерживать Болетту. — А кто счастливый отец? — Он погиб тогда в мае, — быстро ответила Пра. — Они собирались пожениться.
Доктор Шульц отвернулся и посмотрел в другую сторону. — Простите мою бестактность. Я же врач, а не святой отец. Гиппократ был бы мною недоволен. Можете ударить меня ещё раз.
Тогда старуха нежно накрыла своей ладонью его руку и легонько сжала. Он взял свой чёрный саквояж и покинул их. Больше они его не видели. Только услышали, как малышня хохочет и тренькает в звонки велосипедов, провожая его по улице.
Болетта уставилась на мать, которая по-прежнему держала её под локоть, она не знала, кричать ей или выть. — Ты знала? — шепнула она. — Знала, что она в положении? — Старуха убрала свою руку: — Зачем доктору Шульцу знать, что мы не знали. Ложь быстрее на язык, чем правда.
И они вошли к Вере. Та лежала, уставившись в потолок, на огранённый хрусталь люстры, закрытыми глазами. Болетта упала на колени перед дочерью. — Умоляю тебя, расскажи, что случилось тогда на чердаке?
Вера ничего не сказала. Она несла своё безмолвие. Пра принесла бутылку «Малаги», ей пришлось держать её обеими руками, разливая остатки. — Об этом ребёнке надо печься особо, — сказала она тихо.
В тот же день после обеда Пра явилась в полицейский участок на Майорстюен. Ей пришлось прождать сорок пять минут прежде, чем её допустили к молоденькому констеблю, сидевшему за пишущей машинкой. — Я хочу заявить об изнасиловании, — говорит она. Констебль поднимает голову, не в силах удержать улыбку за редкими, светлыми усиками. — Изнасиловании? Вас из-насиловали? — Старуха перегибается через конторку: — Изнасилованию подверглась моя внучка. Молодой человек, что это вы шутки со мной шутить вздумали? А ещё в форме!
Констебль краснеет и заправляет лист в машинку. — Никоим образом, фру. Когда это произошло? Изнасилование, я имею в виду? — Восьмого мая, — отвечает старуха. Констебль отрывает обе руки от клавиш и снова вперяется в неё взглядом: — Восьмого мая? Это почти четыре месяца назад! — Этого вы могли бы мне и не говорить, — отвечает старуха. — Вы в состоянии провести дознание?
И констебль долго записывает имя, адрес, число и подробности на листке, который он потом подсовывает под самый низ стопки с накопившимися делами. А Пра по дороге домой покупает в «монопольке» бутылку «Малаги», а в аптеке — хины, потому что в смеси они дают бальзам, который помогает от горя, похмелья и ожидания. Никогда прежде Киркевейен не казалась её ногам такой крутой, как в тот день. Она задерживается во дворе дома. Мальчишки играют у лестницы. Лица у них ещё податливые, неоформившиеся, они сидят на корточках у лестницы и бьют чеканку. Но вдруг пугаются её, как будто взгляд Пра слишком тяжёл для их мальчишечьих узких плеч, они встают, молча и серьёзно, и смотрят на неё. Нет, нет, думает старуха, это не они, они не доросли ещё до таких зверств, они ещё дети, обретающие лицо. Пра улыбается, достаёт монетку и кидает им, и серьёзность превращается в смех и крики, они все тянут руки и пихаются беззлобно. — Привет Вере! — кричат они.
На крыльцо выходит домоуправ Банг с инструментами под мышкой. И подхватывает монетку, которая упала на ступень точно перед ним. Мальчишки стихают и замолкают. — Что здесь происходит? Играть во дворе дома запрещено! — «Нет, не педель», — думает старуха, — «идиотская простота, к тому же его в момент выдала бы хромая нога». — Отдайте им деньги! — кричит Пра.
А ночью Пра не может уснуть. Она идёт и поднимает Болетту, которая тоже лежит без сна и сторожит Веру. Единственного человека, который спит в квартире. — В те дни там кто только не шатался, — шепчет старуха. Болетта вскакивает. — Что ты имеешь в виду? — На чердаке. Тогда в мае там многие прятались. — Болетта зарывается лицом в ладони. — Давай надеяться, что это был солдат, — ещё тише шепчет Пра. — Простой норвежский солдат, который не совладал с войной в своей душе. — Господи, — стонет Болетта. — Как мы могли отпустить её на чердак одну?! — Пра выпрямляется на кровати. — До сих пор Господь не шибко нам помогал, — говорит она.
— Ты пришла не говорить, — наконец произносит Пра. — Но ты можешь ко мне приласкаться. — Вера кладёт голову ей на плечо. Старуха вздрагивает. Ей вспоминается, как однажды они снимали три дня без передышки, сделали восемнадцать сцен, это была «Горничная и заезжий гость». Они даже построили студию в поле под Копенгагеном, глаза жгло после стольких часов под софитами, но она была на верху блаженства, потому что фильм станет сенсацией, принесёт успех, они знали это все, и все были счастливы, от рабочего до директора, от тапёра до главного героя. Но вдруг фотограф вскрикнул и заплакал. Он забыл зарядить в камеру плёнку! Такого не бывает. Но случилось. Все труды впустую. Все до единого взгляды и порывы утрачены, пропали втуне, точно и не бывали, вроде как всё, не намотанное на катушку с плёнкой, выдумка, небыль, ничто. Режиссёр встал, постоял на месте, сел и спрятал лицо в ладонях. Никто не осмеливался ничего сказать. Только Пра, которая была тогда не старухой, а юной и модной красавицей, единственная из всех решилась подать голос. «Мы можем сыграть всё ещё раз», — сказала она. Не вышло. У них не получилось сыграть всё заново. Им пришлось всё переделать, найти другой сюжет и иное название. И что бы они ни делали потом, они всегда сравнивали это с тем несуществующим фильмом, который не был снят, и ни разу не остались довольны. Всё оказывалось слабее того не заснятого легендарного кино. Это было апофеозом конца, думает Пра, дрожа. Самый бесподобный фильм остался не только немым, но и невидимым. Ей приходит в голову рассказать всю историю Вере, но потом она говорит иное: — Я знаю, о чем ты думаешь, Вера, хоть ты и молчишь. Так бывает, когда глохнешь. Слышишь только мысли, мечты и биение сердец.
Пра вздыхает, обнимает её и стряхивает снег с волос внучки. — Кто-то поступил с тобой плохо. Так плохо, как только можно поступить с человеком. Вера, прости меня и прости Болетту, что мы не поняли твоего молчания.
И так они сидят, обнявшись, Вера и Пра, на вершине Стенспарка, с видом на город, тот самый, в котором заплутал и я, хотя он лежит кучно в теснине между горами, а небо над ним меньше крышки от обувной коробки. — Я рассказывала тебе о Ночном палаче? Его так называли. Ночной палач. Он стаскивал сюда павших лошадей и хоронил их тут. Мы с тобой сидим на кургане из дохлых кобыл. А что он делал днём, никто не знает. Поговаривали, что он спал там, у лошадей. А потом пропал.
Теперь старуха кладёт голову на плечо Веры. — Многовато у нас в семье ночных призраков, — шепчет она.
Они отправляются домой — не ровен час просквозит ещё, — и Веру укутывают в бабушкину шаль. Пересекая улицу Пилестреде чуть ниже аптеки, там, где по сию пору стоят покосившиеся немецкие бараки, в которых теперь детский сад, они натыкаются на Арнесена с супругой, у неё тот же срок, что и у Веры, на ней необъятная шуба, и она с улыбкой оглядывает Верин живот, пока Арнесен приподнимает шляпу. — Я вижу, счастливое событие уже не скрыть, — говорит он. Пра упирается глазами в его глаза: — Любезный, намнечего скрывать! Прощевайте!
Она берёт Веру под локоть и увлекает прочь. Арнесен возвращает шляпу на место. — Я скоро зайду забрать деньги! — кричит он им вслед. — И не забудьте об увеличении премии. Конечно, если вы оставите ребёнка.
Пра идёт выпрямив спину и цепко держит Веру. — Не оборачивайся, — шепчет она. — Такой радости мы этой мерзкой парочке не доставим!
Старуха видит, что у Веры отлила кровь от губ и они дрожат, по лестнице она взбирается тяжело и нетвёрдо, ловит ртом воздух, а в прихожей вскрикивает и садится на пол. Тут же появляется Болетта. — Час от часу не легче, — шепчет она. — Теперь она простудилась? — Пра опускается на колени перед Верой и отвечает тихо: — Нет, она рожает.
Ну и как мне описывать эту боль, как описать неукротимость и страсть собственно родов, мне, мужчине, обойдённому этим таинством? Я ограничусь вот чем: начинаются ритмичные сокращения мышц матки. Шейка матки раскрывается, образуя туннель для движения ребёнка, который провёл в тёплом убежище, в пузыре с водой, тридцать восемь недель, иначе говоря, нетерпеливый и настырный ребёнок давит на родовой канал, схватки усиливаются, опоясывая и грудь, и спину, время пришло, плод изгоняется наружу, Болетта ловит такси и вместе с Пра спускает Веру вниз, устраивает на заднем сиденье, и Пра кричит шофёру, юноше в форме и новенькой фуражке, вытаращившемуся на них с ужасом: — В больницу «Уллевол»! В родильное отделение! Срочно!
И он несётся вверх по Киркевейен, превышая скорость, а Вера катается и стонет, с неё градом льёт пот. Потом она смолкает и вытягивается на сиденье. Болетта аккуратно приподнимает край платья и видит головку, сплюснутую, в слизи головку, которая вывинчивается наружу и уже хватает ртом воздух для крика, а следом выпадает тельце, плацента, ошмётки крови и пузыря, это мальчик, шофёр бьёт по тормозам, ребёнок, лёжа у Веры меж ног на сиденье, надсадно орёт — так появляется на свет мой брат, мой сводный брат, рождённый в такси на пересечении Киркевейен и Уллеволсвейен.
И к Вере возвращается речь, не открывая глаз, она произносит свою первую фразу, странные слова: — Сколько у него пальцев? — Болетта смотрит на Пра, та наклоняется над разрывающимся от крика младенцем, пересчитывает пальцы на обеих руках и шепчет невозмутимо: — У него ровно десять прекрасных пальчиков.
Вера открывает глаза и улыбается. Шофёр упирается лбом в руль, ему плевать на уделанные кровью, калом и гольём кожаные сиденья, не об этом он думает в миг, когда в его машине родился человек, он отсчитывает недели и месяцы и получает май, мирный май сорок пятого. — Как хотите, но у нас есть только одно имя со значением «мир», — заключает он наконец. — Фред.
Фред так и говорил. Имя, и то мне дал шофёр посреди уличного перекрёстка. Етить, говорил он, имя и то мне дал какой-то сраный шофёр посреди гребаного перекрёстка. Мне кажется, ему нравилось это озвучивать, потому что, сказав так, он всегда начинал улыбаться, пусть нешироко, издавал короткий смешок и быстро проводил рукой по лицу, словно краснея, хотя слушателей было всего-навсего один какой-то я.
А Фред лежит со всеми новорождёнными — дети мира, белая кость, как на заказ красавцы и баловни судьбы, не нюхавшие войны, они будут расти, не зная нужды, и зажрутся, что аж мозги набекрень, вследствие чего они сперва покроют презрением потребительство, взамен которого прельстятся играми в бедность и опрощение, чтобы позже добрать упущенное в тройном размере на шведском столе бюргерской сытой жизни. Фред спит так беспокойно, будто его, двухдневного, уже донимают кошмары, а бодрствуя, он вопит пронзительнее всех, он сжимает кулачки как красные шары, его ещё ни разу не приложили к материнской груди, а поят подогретым молочком из бутылочки. Когда его вопли заводят остальных детей и они начинают вторить ему столь же оглушительно, его выносят в другую комнату полежать одного, и Фред стихает, замолкает, он не закрывает глаз, а таращит их, словно уже приступив к изучению одиночества, написанного ему, наверно, на роду, но на котором он в конце концов остановит и свой осознанный выбор.
Когда ширму расставляют в следующий раз, перед Вериной кроватью собираются трое мужчин. Двое — врачи, а третий в чёрном костюме и с папкой под мышкой. Они становятся кругом. — Я хочу увидеть своего ребёнка, — говорит Вера. — Пожалуйста! — Один из врачей берёт стул и присаживается к кровати. — Твоя мама говорит, что ты подверглась изнасилованию. — Вера отворачивается, но они со всех сторон. — И ты не знаешь, кто отец ребёнка, — продолжает второй. — Это мог быть норвежец. Или немец. Ты этого не знаешь. И отца у ребёнка нет. — Они ведут речь неспешно и дружелюбно. Мужчина в тёмном костюме достаёт бланк — Дело было закрыто. В связи с недостатком доказательной базы. Обращение в полицию последовало четыре месяца спустя. — Доктора замолкают. Тот, что сидит, берёт Верину руку. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он. — Я хочу видеть Фреда. Вы можете его принести? — шепчет она. Доктор улыбается: — Ты уже имя придумала? — Вера кивает. — Я хочу поговорить с доктором Шульцем, — просит она. — Доктора Шульца нет. Он пропал без вести во время лыжного похода. — Врач выпускает её руку и смотрит в потолок. — Она пережила глубокий психоз и девять месяцев молчала. — Сестра двигает ширму, и на миг Вера видит в кровати у окна фру Арнесен, под спину подоткнута пышная подушка, у груди ребёнок, господин Арнесен замер со шляпой в одной руке и букетом в другой, они впиваются в неё глазами, всё происходит без звука и без движения, затем ширма возвращается на место, тени растворяются в свете и исчезают. — Почему я не могу понянчить Фреда?! — плачет Вера. Мужчина в тёмном садится. — Ты должна понимать: всё, что мы делаем, мы делаем для твоего же блага. И, соответственно, блага ребёнка. Потому что благо ребёнка превыше всего, правда? — Он кладёт бланк на столик рядом со стаканом воды. — И здесь, в Осло, и в других частях страны есть много прекрасных семей. Наверно, это самое разумное. — Что? — шепчет Вера. — Что лучше, наверно, определить мальчика куда-нибудь подальше. Это самое правильное.
Тут в очередной раз дёргают ширму так резко, что она опрокидывается. Это Пра. Она вне себя, она шипит негромко: — Нас три женщины, вместе нам сто тридцать один год. Мы в состоянии прекрасно позаботиться о Верином мальчике. Вам это понятно или нет? — Она обходит кровать, берёт со столика бланк, рвёт его на такие мелкие клочки, что на них невозможно прочитать ни буквы. — Может ребёнок наконец увидеться с матерью?
Его приносят вечером того же дня. Он покойно лежит у Вериной груди. Выжидает. Могу я так сказать? Могу я сказать, что он ждёт, что он лежит в тепле, в неге, под сердцем и выжидает? Да, всё так Фред ждёт. «Он не любит меня», — думает она внезапно. И Вера слышит, как тишина катит от кровати к кровати, когда она двумя днями позже уносит его домой, она замечает взгляды, которыми её провожают по коридору, безмолвно расползающиеся слухи, двери, бесшумно отворяющиеся и закрывающиеся вновь. Идёт снег, и стоит тишина. Она остаётся в кровати три недели, пока не кончаются крови. Фред ждёт. Болетта и Пра удивляются, что он больше не кричит. Они нe спят по ночам от его спокойствия. Каждый день после обеда на той стороне двора играют на пианино, кажется, Моцарта. Однажды утром, когда снег уже тает и течёт ручьями вдоль улиц, а с крыш капает, Вера вывозит Фреда в коляске погулять. Он смотрит на неё с мрачной безмятежностью, к которой она уже начала привыкать. Если ему в лицо попадает солнце, он зажмуривается, отворачивается и не открывает глаз, пока опять не попадает в тень. Вдруг Вера видит, что из-за угла со своей коляской показалась фру Арнесен. Обе не знают, как себя держать. Но всё же останавливаются. Гордые мамочки. Помалкивают. Смотрят перед собой и долу. Вера хочет быть приветливой. — Вы так хорошо играете на пианино, — говорит она. Фру Арнесен улыбается и поправляет одеяло на сынишке. — Он всегда засыпает задолго до конца пьесы. — Обе хохочут. Матери, одним миром мазаны, стоят общаются вдвоём, пока ещё их не выковырнули из этой непрочной дружбы, мимолётной встречи. — Я не мешаю? — внезапно спрашивает фру Арнесен. Вера поворачивается. Домоуправ Банг стоит у ворот и следит за ними. В руках он держит дохлого кота. Отшвыривает его и возвращается во двор. — Что? — переспрашивает Вера. Фру Арнесен мнётся. — Вам не мешает, когда я играю? — Нет, и Фреду, мне кажется, нравится. Он больше не кричит. — Фру Арнесен снова делает улыбку. — Вы уже имя дали? — Да, вроде. А вы своего как назовёте? — Его будут звать, как свёкра. Мы крестим его в следующую субботу.
На другой день Вера сидит в кабинете настоятеля церкви на Майорстюен. Ему под пятьдесят, фамилия Сюнде. Лоб как щит. Он надевает очки и углубляется в документы, надолго. Распятие за его спиной висит косо. Огромная Библия в тёмном обрезе притягивает к себе весь свет и собирает его в тёмное, мерцающее пятно посреди стола. Наконец он поднимает на неё глаза. — Отрадно слышать, да? — спрашивает он. Вера прислушивается, но ничего не слышит. — Что слышать? — шепчет она. — Вы не слышите? — Вера снова слушает, но не понимает, о чём он, и почитает за благо помолчать. Пастор наклоняется к ней. — Колокола звонят, — говорит он. — Разве не отрадно слышать благостный колокольный звон после пяти лет безбожия? — Конечно, — шепчет Вера, хотя ничего не слышит, тихо абсолютно. Пастор выжидает. Он смотрит на неё. — Вера, слушать надо в себе, — говорит потом. — Или там тоже тишина? — Вера смотрит в пол, а священник листает документы по новой. Хорошо ещё, в своё время мне выпадет шанс показать ему язык и обозвать его «чёртовым пасторишкой». Вера слышит, как бьётся её сердце, тяжёлые толчки, от которых подрагивают пальцы. — Кто отец? — огорошивает её вдруг пастор. — В документах сказано, что произошло, — отвечает Вера. — Не надо пересказывать мне документы. Читать я умею. — Священник встаёт и обходит стол. Он останавливается у неё за спиной. — Скажи мне, Вера, не совершала ли ты поступка, в котором раскаиваешься? — Она трясёт головой. — И ты не водила дружбу с немцами? — Вера перестаёт дышать. Потом поднимается. — Я совершила поступок в котором раскаиваюсь, — шепчет она. Пастор ждёт. Он ждёт продолжения, исповеди, и на губах змеится улыбка. — Я раскаиваюсь в том, что пришла сюда, — говорит Вера и поворачивается к двери. Пастор идёт по пятам, бледный и взбешённый. — Я слышал, мальчику уже дали имя, — говорит он. — А ты в курсе, что означает «Фред»? — Вера останавливается. — Оно означает имя моего сына, — говорит она. Пастор снова строит на лице улыбку. — Фред означает «могущественный». Тебе не кажется, что оно не совсем к месту?
Вера стоит на Киркевейен. Она не помнит, как спустилась из церкви. Эстер машет из своего киоска. Вера забывает помахать в ответ. Она бредёт домой. Во дворе останавливается. Какой-то тлетворный запах. Это дохлый кот, всё ещё гниющий в помойке. Вера побыстрей проходит мимо. Фру Арнесен развешивает выстиранное бельё: крестильная рубашечка, белая нарядная простынка, платье. Коляска стоит в тени высокой берёзы. Всё зелено и тихо. В ворота заходят двое мужчин. Один в форме, другой в длинном тёмном пальто, несмотря на жару. Они направляются к Вере, и она думает сперва, что они из полицейского участка на Майорстюен, они нашли насильника, того, кто надругался над ней, и Веру в равной степени изумляет и пугает то, что в эту секунду, которую она считает моментом истины, она неизвестно чего испытывает больше, облегчения или ужаса, потому что теперь этот злобный призрак, подкравшийся сзади, девятипалая тень, обретёт имя, и она вдруг понимает, что не уверена, что готова к такому обороту: услышать имя призрака и увидеть его лицо. Но они пришли не к Вере, они ищут фру Арнесен, а дома никого нет, и они подумали, нет ли её во дворе. Мужчины строги, суровы, с первого взгляда ясно, что у них дурные, ломающие судьбу вести, и Вера оборачивается к фру Арнесен, которая хлопочет у верёвок, не подозревая о надвигающемся. — Вот она, — говорит Вера, показывая на неё. Мужчины кивают и идут к сушилке. Вера видит, как фру Арнесен здоровается с ними за руку, лицо у неё сперва удивлённое, она будто предвкушает что-то, но враз заходится в хохоте, визгливом, захлёбывающемся, похожем скорее на истерику, и тут же с её лица стирается всякое выражение, оно стекленеет, делается ломким и хрупким, как высохший лист, ибо эта мистерия — непостижимое и невозможное известие, что её супруг, страховой агент Готфред Арнесен, найден неоспоримо мёртвым между Мюлла и Кикют, в глубине Нурмарка, вдали от проезжих дорог, единственно с визитной карточкой в нагрудном кармане куртки, сохранившейся гораздо лучше заключённого в неё же бренного тела, поскольку по нынешним погодам весна и тёплые ночи смыли снег, до того несколько месяцев сохранявший труп в нетронутом виде, — эта мистерия помрачила рассудок фру Арнесен настолько, что с того дня она почти не бывала на свету, да и тогда видела его лишь как размытые тени, как обломки воспоминаний из другой жизни, и даже когда господин Арнесен, её муж и отец её сына, вернулся к ужину домой живее некуда, будто ничего не случилось, и таким образом, своим осязаемым присутствием разоблачил это вопиющее недоразумение, скорее даже комического, нежели трагического толка, она в себя не пришла. Сумрак в её голове не рассеивался. За несколько часов мнимого вдовства он намертво въелся в её сознание. Его нельзя ни убрать, ни отменить. Скелет в синей куртке и широких штанах оказался останками доктора Шульца, он отошёл в мир иной с чужой визиткой в кармане. И вечерами весь дом слушает, как фру Арнесен садится за пианино, но репертуар не блещет затейливостью, одна и та же мелодия, раз за разом без вариаций, по нескончаемому монотонному кругу, и Фред принимается вопить, как никогда прежде. Потом выяснилось, что доктор Шульц завещал своим пациентам разные вещицы. Нам достался написанный ещё по-датски «Медицинский справочник для норвежской семьи под редакцией М. С. Греве, директора Национального госпиталя», в котором, например, цинизм определялся как «безразличие, во всём, что касается здоровья (личной гигиены), опасное. Поражает самого носителя. Чревато грозными осложнениями».
ЧЕМОДАН С АПЛОДИСМЕНТАМИ
Доктор Шульц отвернулся и посмотрел в другую сторону. — Простите мою бестактность. Я же врач, а не святой отец. Гиппократ был бы мною недоволен. Можете ударить меня ещё раз.
Тогда старуха нежно накрыла своей ладонью его руку и легонько сжала. Он взял свой чёрный саквояж и покинул их. Больше они его не видели. Только услышали, как малышня хохочет и тренькает в звонки велосипедов, провожая его по улице.
Болетта уставилась на мать, которая по-прежнему держала её под локоть, она не знала, кричать ей или выть. — Ты знала? — шепнула она. — Знала, что она в положении? — Старуха убрала свою руку: — Зачем доктору Шульцу знать, что мы не знали. Ложь быстрее на язык, чем правда.
И они вошли к Вере. Та лежала, уставившись в потолок, на огранённый хрусталь люстры, закрытыми глазами. Болетта упала на колени перед дочерью. — Умоляю тебя, расскажи, что случилось тогда на чердаке?
Вера ничего не сказала. Она несла своё безмолвие. Пра принесла бутылку «Малаги», ей пришлось держать её обеими руками, разливая остатки. — Об этом ребёнке надо печься особо, — сказала она тихо.
В тот же день после обеда Пра явилась в полицейский участок на Майорстюен. Ей пришлось прождать сорок пять минут прежде, чем её допустили к молоденькому констеблю, сидевшему за пишущей машинкой. — Я хочу заявить об изнасиловании, — говорит она. Констебль поднимает голову, не в силах удержать улыбку за редкими, светлыми усиками. — Изнасиловании? Вас из-насиловали? — Старуха перегибается через конторку: — Изнасилованию подверглась моя внучка. Молодой человек, что это вы шутки со мной шутить вздумали? А ещё в форме!
Констебль краснеет и заправляет лист в машинку. — Никоим образом, фру. Когда это произошло? Изнасилование, я имею в виду? — Восьмого мая, — отвечает старуха. Констебль отрывает обе руки от клавиш и снова вперяется в неё взглядом: — Восьмого мая? Это почти четыре месяца назад! — Этого вы могли бы мне и не говорить, — отвечает старуха. — Вы в состоянии провести дознание?
И констебль долго записывает имя, адрес, число и подробности на листке, который он потом подсовывает под самый низ стопки с накопившимися делами. А Пра по дороге домой покупает в «монопольке» бутылку «Малаги», а в аптеке — хины, потому что в смеси они дают бальзам, который помогает от горя, похмелья и ожидания. Никогда прежде Киркевейен не казалась её ногам такой крутой, как в тот день. Она задерживается во дворе дома. Мальчишки играют у лестницы. Лица у них ещё податливые, неоформившиеся, они сидят на корточках у лестницы и бьют чеканку. Но вдруг пугаются её, как будто взгляд Пра слишком тяжёл для их мальчишечьих узких плеч, они встают, молча и серьёзно, и смотрят на неё. Нет, нет, думает старуха, это не они, они не доросли ещё до таких зверств, они ещё дети, обретающие лицо. Пра улыбается, достаёт монетку и кидает им, и серьёзность превращается в смех и крики, они все тянут руки и пихаются беззлобно. — Привет Вере! — кричат они.
На крыльцо выходит домоуправ Банг с инструментами под мышкой. И подхватывает монетку, которая упала на ступень точно перед ним. Мальчишки стихают и замолкают. — Что здесь происходит? Играть во дворе дома запрещено! — «Нет, не педель», — думает старуха, — «идиотская простота, к тому же его в момент выдала бы хромая нога». — Отдайте им деньги! — кричит Пра.
А ночью Пра не может уснуть. Она идёт и поднимает Болетту, которая тоже лежит без сна и сторожит Веру. Единственного человека, который спит в квартире. — В те дни там кто только не шатался, — шепчет старуха. Болетта вскакивает. — Что ты имеешь в виду? — На чердаке. Тогда в мае там многие прятались. — Болетта зарывается лицом в ладони. — Давай надеяться, что это был солдат, — ещё тише шепчет Пра. — Простой норвежский солдат, который не совладал с войной в своей душе. — Господи, — стонет Болетта. — Как мы могли отпустить её на чердак одну?! — Пра выпрямляется на кровати. — До сих пор Господь не шибко нам помогал, — говорит она.
(блосен)
Пополудни январского дня нового, 1946 года прабабушка Пра сидит на горе Блосен в верхней точке Стенспарка и смотрит на тихий город внизу. Сидение здесь успокаивает Пра. Это её место. Она видит фьорд, тусклый и свинцовый, ниже промозглого тумана, ползущего мимо Эгеберга. На балконах жухнут новогодние ёлки с обрывками мишуры, свисающей с сухих, бурых ветвей. Старуха печальна, напугана. Вера не заговорила и носит под сердцем ребёнка, живот уже не скроешь. От этого безумия все они тихо подвигаются рассудком. Болетта не спит ночами, сохнет и казнит себя, что отпустила Веру на чердак одну. А Вера стоит всякий день перед зеркалом, потупив голову, чтоб не глядеть себе в глаза. Скоро ей одно зеркало узко станет. Кто надругался над ней в ликующий день победы? Старухе неведомо. Она знает одно: этот тип, отец ребёнка, осквернил Веру, опустил во тьму и не заслуживает теперь ничего, кроме адских мук и совсем кромешной тьмы. И она снова повторяет про себя эту фразу «Об этом ребёнке надо печься особо». А она, Пра, на горе зубы съела. Горе её сила. Она живёт своим горем, оно движет ею и не даёт дряхлеть. Но теперь ей надо научить Веру нести свою беду как славу, а боль — как букет, который распускается каждую ночь. Пра слышит скрип снега, ей незачем поворачиваться, она знает, кто это идёт. Она говорит себе: я не печальна и не напугана. Я старая и мудрая, потому что кому и быть старой, стойкой и мудрой, как не мне? Пра улыбается, когда Вера присаживается рядом с ней, но долго выжидает, молчит, обе ничего не говорят, и ни одну из молчальниц не тяготит немота другой.— Ты пришла не говорить, — наконец произносит Пра. — Но ты можешь ко мне приласкаться. — Вера кладёт голову ей на плечо. Старуха вздрагивает. Ей вспоминается, как однажды они снимали три дня без передышки, сделали восемнадцать сцен, это была «Горничная и заезжий гость». Они даже построили студию в поле под Копенгагеном, глаза жгло после стольких часов под софитами, но она была на верху блаженства, потому что фильм станет сенсацией, принесёт успех, они знали это все, и все были счастливы, от рабочего до директора, от тапёра до главного героя. Но вдруг фотограф вскрикнул и заплакал. Он забыл зарядить в камеру плёнку! Такого не бывает. Но случилось. Все труды впустую. Все до единого взгляды и порывы утрачены, пропали втуне, точно и не бывали, вроде как всё, не намотанное на катушку с плёнкой, выдумка, небыль, ничто. Режиссёр встал, постоял на месте, сел и спрятал лицо в ладонях. Никто не осмеливался ничего сказать. Только Пра, которая была тогда не старухой, а юной и модной красавицей, единственная из всех решилась подать голос. «Мы можем сыграть всё ещё раз», — сказала она. Не вышло. У них не получилось сыграть всё заново. Им пришлось всё переделать, найти другой сюжет и иное название. И что бы они ни делали потом, они всегда сравнивали это с тем несуществующим фильмом, который не был снят, и ни разу не остались довольны. Всё оказывалось слабее того не заснятого легендарного кино. Это было апофеозом конца, думает Пра, дрожа. Самый бесподобный фильм остался не только немым, но и невидимым. Ей приходит в голову рассказать всю историю Вере, но потом она говорит иное: — Я знаю, о чем ты думаешь, Вера, хоть ты и молчишь. Так бывает, когда глохнешь. Слышишь только мысли, мечты и биение сердец.
Пра вздыхает, обнимает её и стряхивает снег с волос внучки. — Кто-то поступил с тобой плохо. Так плохо, как только можно поступить с человеком. Вера, прости меня и прости Болетту, что мы не поняли твоего молчания.
И так они сидят, обнявшись, Вера и Пра, на вершине Стенспарка, с видом на город, тот самый, в котором заплутал и я, хотя он лежит кучно в теснине между горами, а небо над ним меньше крышки от обувной коробки. — Я рассказывала тебе о Ночном палаче? Его так называли. Ночной палач. Он стаскивал сюда павших лошадей и хоронил их тут. Мы с тобой сидим на кургане из дохлых кобыл. А что он делал днём, никто не знает. Поговаривали, что он спал там, у лошадей. А потом пропал.
Теперь старуха кладёт голову на плечо Веры. — Многовато у нас в семье ночных призраков, — шепчет она.
Они отправляются домой — не ровен час просквозит ещё, — и Веру укутывают в бабушкину шаль. Пересекая улицу Пилестреде чуть ниже аптеки, там, где по сию пору стоят покосившиеся немецкие бараки, в которых теперь детский сад, они натыкаются на Арнесена с супругой, у неё тот же срок, что и у Веры, на ней необъятная шуба, и она с улыбкой оглядывает Верин живот, пока Арнесен приподнимает шляпу. — Я вижу, счастливое событие уже не скрыть, — говорит он. Пра упирается глазами в его глаза: — Любезный, намнечего скрывать! Прощевайте!
Она берёт Веру под локоть и увлекает прочь. Арнесен возвращает шляпу на место. — Я скоро зайду забрать деньги! — кричит он им вслед. — И не забудьте об увеличении премии. Конечно, если вы оставите ребёнка.
Пра идёт выпрямив спину и цепко держит Веру. — Не оборачивайся, — шепчет она. — Такой радости мы этой мерзкой парочке не доставим!
Старуха видит, что у Веры отлила кровь от губ и они дрожат, по лестнице она взбирается тяжело и нетвёрдо, ловит ртом воздух, а в прихожей вскрикивает и садится на пол. Тут же появляется Болетта. — Час от часу не легче, — шепчет она. — Теперь она простудилась? — Пра опускается на колени перед Верой и отвечает тихо: — Нет, она рожает.
Ну и как мне описывать эту боль, как описать неукротимость и страсть собственно родов, мне, мужчине, обойдённому этим таинством? Я ограничусь вот чем: начинаются ритмичные сокращения мышц матки. Шейка матки раскрывается, образуя туннель для движения ребёнка, который провёл в тёплом убежище, в пузыре с водой, тридцать восемь недель, иначе говоря, нетерпеливый и настырный ребёнок давит на родовой канал, схватки усиливаются, опоясывая и грудь, и спину, время пришло, плод изгоняется наружу, Болетта ловит такси и вместе с Пра спускает Веру вниз, устраивает на заднем сиденье, и Пра кричит шофёру, юноше в форме и новенькой фуражке, вытаращившемуся на них с ужасом: — В больницу «Уллевол»! В родильное отделение! Срочно!
И он несётся вверх по Киркевейен, превышая скорость, а Вера катается и стонет, с неё градом льёт пот. Потом она смолкает и вытягивается на сиденье. Болетта аккуратно приподнимает край платья и видит головку, сплюснутую, в слизи головку, которая вывинчивается наружу и уже хватает ртом воздух для крика, а следом выпадает тельце, плацента, ошмётки крови и пузыря, это мальчик, шофёр бьёт по тормозам, ребёнок, лёжа у Веры меж ног на сиденье, надсадно орёт — так появляется на свет мой брат, мой сводный брат, рождённый в такси на пересечении Киркевейен и Уллеволсвейен.
И к Вере возвращается речь, не открывая глаз, она произносит свою первую фразу, странные слова: — Сколько у него пальцев? — Болетта смотрит на Пра, та наклоняется над разрывающимся от крика младенцем, пересчитывает пальцы на обеих руках и шепчет невозмутимо: — У него ровно десять прекрасных пальчиков.
Вера открывает глаза и улыбается. Шофёр упирается лбом в руль, ему плевать на уделанные кровью, калом и гольём кожаные сиденья, не об этом он думает в миг, когда в его машине родился человек, он отсчитывает недели и месяцы и получает май, мирный май сорок пятого. — Как хотите, но у нас есть только одно имя со значением «мир», — заключает он наконец. — Фред.
Фред так и говорил. Имя, и то мне дал шофёр посреди уличного перекрёстка. Етить, говорил он, имя и то мне дал какой-то сраный шофёр посреди гребаного перекрёстка. Мне кажется, ему нравилось это озвучивать, потому что, сказав так, он всегда начинал улыбаться, пусть нешироко, издавал короткий смешок и быстро проводил рукой по лицу, словно краснея, хотя слушателей было всего-навсего один какой-то я.
(имя)
Вера просыпается. Возле неё сидят Болетта и Пра. За ними ширма. По ту сторону её медленно двигаются тени. Она слышит тихие голоса и вдруг детский крик — Где он? — спрашивает Вера. Пра осторожно промакивает её потный лоб. — Им занимаются. — Вера садится: — Что-то не так? С ним что-то не в порядке? Скажи правду! — Пра мягко укладывает её назад на подушку. — Всё в полном порядке, Вера. Он здоровый, нормальный мальчик, кричит громче всех. Ты помнишь, какое мирное имя дал ему таксист? — Вера переводит на неё взгляд, на лице мелькает улыбка. — Фред, — шепчет она. — Фред разговорил тебя, — произносит Пра, оборачиваясь к доселе молчащей Болетте, которая теперь наклоняется и берёт дочь за руку. — Вера, им надо кое-что знать, — говорит она. — Мам, я хочу его видеть! — Сейчас ты его получишь. Но сперва они зададут тебе вопрос. Кто его отец? — Вера закрывает глаза. Лицо каменеет. — Не знаю, — говорит она. — Ты его не видела? — Старуха прикладывает палец к губам. — Надо тише говорить. Кругом уши. — За ширмой стоят тени. Вера плачет. — Он напал сзади, — шепчет она. — Я видела только его руки. — Болетта подаётся вперёд. — В те дни по чердакам пряталась куча народу. — Он что-нибудь сказал? — Вера качает головой. — Он молчал. Но у него нет пальца на руке. — Она смеётся. — Да, пальца на руке не хватало! — повторяет, отсмеявшись. — Девятипалый он, вот! — Тени переминаются, потом вздрагивают и отходят от ширмы. Болетта закрывает ей рот рукой, Пра опускает голову: — Вера, прости нас! Прости нас, Вера!А Фред лежит со всеми новорождёнными — дети мира, белая кость, как на заказ красавцы и баловни судьбы, не нюхавшие войны, они будут расти, не зная нужды, и зажрутся, что аж мозги набекрень, вследствие чего они сперва покроют презрением потребительство, взамен которого прельстятся играми в бедность и опрощение, чтобы позже добрать упущенное в тройном размере на шведском столе бюргерской сытой жизни. Фред спит так беспокойно, будто его, двухдневного, уже донимают кошмары, а бодрствуя, он вопит пронзительнее всех, он сжимает кулачки как красные шары, его ещё ни разу не приложили к материнской груди, а поят подогретым молочком из бутылочки. Когда его вопли заводят остальных детей и они начинают вторить ему столь же оглушительно, его выносят в другую комнату полежать одного, и Фред стихает, замолкает, он не закрывает глаз, а таращит их, словно уже приступив к изучению одиночества, написанного ему, наверно, на роду, но на котором он в конце концов остановит и свой осознанный выбор.
Когда ширму расставляют в следующий раз, перед Вериной кроватью собираются трое мужчин. Двое — врачи, а третий в чёрном костюме и с папкой под мышкой. Они становятся кругом. — Я хочу увидеть своего ребёнка, — говорит Вера. — Пожалуйста! — Один из врачей берёт стул и присаживается к кровати. — Твоя мама говорит, что ты подверглась изнасилованию. — Вера отворачивается, но они со всех сторон. — И ты не знаешь, кто отец ребёнка, — продолжает второй. — Это мог быть норвежец. Или немец. Ты этого не знаешь. И отца у ребёнка нет. — Они ведут речь неспешно и дружелюбно. Мужчина в тёмном костюме достаёт бланк — Дело было закрыто. В связи с недостатком доказательной базы. Обращение в полицию последовало четыре месяца спустя. — Доктора замолкают. Тот, что сидит, берёт Верину руку. — Как ты себя чувствуешь? — спрашивает он. — Я хочу видеть Фреда. Вы можете его принести? — шепчет она. Доктор улыбается: — Ты уже имя придумала? — Вера кивает. — Я хочу поговорить с доктором Шульцем, — просит она. — Доктора Шульца нет. Он пропал без вести во время лыжного похода. — Врач выпускает её руку и смотрит в потолок. — Она пережила глубокий психоз и девять месяцев молчала. — Сестра двигает ширму, и на миг Вера видит в кровати у окна фру Арнесен, под спину подоткнута пышная подушка, у груди ребёнок, господин Арнесен замер со шляпой в одной руке и букетом в другой, они впиваются в неё глазами, всё происходит без звука и без движения, затем ширма возвращается на место, тени растворяются в свете и исчезают. — Почему я не могу понянчить Фреда?! — плачет Вера. Мужчина в тёмном садится. — Ты должна понимать: всё, что мы делаем, мы делаем для твоего же блага. И, соответственно, блага ребёнка. Потому что благо ребёнка превыше всего, правда? — Он кладёт бланк на столик рядом со стаканом воды. — И здесь, в Осло, и в других частях страны есть много прекрасных семей. Наверно, это самое разумное. — Что? — шепчет Вера. — Что лучше, наверно, определить мальчика куда-нибудь подальше. Это самое правильное.
Тут в очередной раз дёргают ширму так резко, что она опрокидывается. Это Пра. Она вне себя, она шипит негромко: — Нас три женщины, вместе нам сто тридцать один год. Мы в состоянии прекрасно позаботиться о Верином мальчике. Вам это понятно или нет? — Она обходит кровать, берёт со столика бланк, рвёт его на такие мелкие клочки, что на них невозможно прочитать ни буквы. — Может ребёнок наконец увидеться с матерью?
Его приносят вечером того же дня. Он покойно лежит у Вериной груди. Выжидает. Могу я так сказать? Могу я сказать, что он ждёт, что он лежит в тепле, в неге, под сердцем и выжидает? Да, всё так Фред ждёт. «Он не любит меня», — думает она внезапно. И Вера слышит, как тишина катит от кровати к кровати, когда она двумя днями позже уносит его домой, она замечает взгляды, которыми её провожают по коридору, безмолвно расползающиеся слухи, двери, бесшумно отворяющиеся и закрывающиеся вновь. Идёт снег, и стоит тишина. Она остаётся в кровати три недели, пока не кончаются крови. Фред ждёт. Болетта и Пра удивляются, что он больше не кричит. Они нe спят по ночам от его спокойствия. Каждый день после обеда на той стороне двора играют на пианино, кажется, Моцарта. Однажды утром, когда снег уже тает и течёт ручьями вдоль улиц, а с крыш капает, Вера вывозит Фреда в коляске погулять. Он смотрит на неё с мрачной безмятежностью, к которой она уже начала привыкать. Если ему в лицо попадает солнце, он зажмуривается, отворачивается и не открывает глаз, пока опять не попадает в тень. Вдруг Вера видит, что из-за угла со своей коляской показалась фру Арнесен. Обе не знают, как себя держать. Но всё же останавливаются. Гордые мамочки. Помалкивают. Смотрят перед собой и долу. Вера хочет быть приветливой. — Вы так хорошо играете на пианино, — говорит она. Фру Арнесен улыбается и поправляет одеяло на сынишке. — Он всегда засыпает задолго до конца пьесы. — Обе хохочут. Матери, одним миром мазаны, стоят общаются вдвоём, пока ещё их не выковырнули из этой непрочной дружбы, мимолётной встречи. — Я не мешаю? — внезапно спрашивает фру Арнесен. Вера поворачивается. Домоуправ Банг стоит у ворот и следит за ними. В руках он держит дохлого кота. Отшвыривает его и возвращается во двор. — Что? — переспрашивает Вера. Фру Арнесен мнётся. — Вам не мешает, когда я играю? — Нет, и Фреду, мне кажется, нравится. Он больше не кричит. — Фру Арнесен снова делает улыбку. — Вы уже имя дали? — Да, вроде. А вы своего как назовёте? — Его будут звать, как свёкра. Мы крестим его в следующую субботу.
На другой день Вера сидит в кабинете настоятеля церкви на Майорстюен. Ему под пятьдесят, фамилия Сюнде. Лоб как щит. Он надевает очки и углубляется в документы, надолго. Распятие за его спиной висит косо. Огромная Библия в тёмном обрезе притягивает к себе весь свет и собирает его в тёмное, мерцающее пятно посреди стола. Наконец он поднимает на неё глаза. — Отрадно слышать, да? — спрашивает он. Вера прислушивается, но ничего не слышит. — Что слышать? — шепчет она. — Вы не слышите? — Вера снова слушает, но не понимает, о чём он, и почитает за благо помолчать. Пастор наклоняется к ней. — Колокола звонят, — говорит он. — Разве не отрадно слышать благостный колокольный звон после пяти лет безбожия? — Конечно, — шепчет Вера, хотя ничего не слышит, тихо абсолютно. Пастор выжидает. Он смотрит на неё. — Вера, слушать надо в себе, — говорит потом. — Или там тоже тишина? — Вера смотрит в пол, а священник листает документы по новой. Хорошо ещё, в своё время мне выпадет шанс показать ему язык и обозвать его «чёртовым пасторишкой». Вера слышит, как бьётся её сердце, тяжёлые толчки, от которых подрагивают пальцы. — Кто отец? — огорошивает её вдруг пастор. — В документах сказано, что произошло, — отвечает Вера. — Не надо пересказывать мне документы. Читать я умею. — Священник встаёт и обходит стол. Он останавливается у неё за спиной. — Скажи мне, Вера, не совершала ли ты поступка, в котором раскаиваешься? — Она трясёт головой. — И ты не водила дружбу с немцами? — Вера перестаёт дышать. Потом поднимается. — Я совершила поступок в котором раскаиваюсь, — шепчет она. Пастор ждёт. Он ждёт продолжения, исповеди, и на губах змеится улыбка. — Я раскаиваюсь в том, что пришла сюда, — говорит Вера и поворачивается к двери. Пастор идёт по пятам, бледный и взбешённый. — Я слышал, мальчику уже дали имя, — говорит он. — А ты в курсе, что означает «Фред»? — Вера останавливается. — Оно означает имя моего сына, — говорит она. Пастор снова строит на лице улыбку. — Фред означает «могущественный». Тебе не кажется, что оно не совсем к месту?
Вера стоит на Киркевейен. Она не помнит, как спустилась из церкви. Эстер машет из своего киоска. Вера забывает помахать в ответ. Она бредёт домой. Во дворе останавливается. Какой-то тлетворный запах. Это дохлый кот, всё ещё гниющий в помойке. Вера побыстрей проходит мимо. Фру Арнесен развешивает выстиранное бельё: крестильная рубашечка, белая нарядная простынка, платье. Коляска стоит в тени высокой берёзы. Всё зелено и тихо. В ворота заходят двое мужчин. Один в форме, другой в длинном тёмном пальто, несмотря на жару. Они направляются к Вере, и она думает сперва, что они из полицейского участка на Майорстюен, они нашли насильника, того, кто надругался над ней, и Веру в равной степени изумляет и пугает то, что в эту секунду, которую она считает моментом истины, она неизвестно чего испытывает больше, облегчения или ужаса, потому что теперь этот злобный призрак, подкравшийся сзади, девятипалая тень, обретёт имя, и она вдруг понимает, что не уверена, что готова к такому обороту: услышать имя призрака и увидеть его лицо. Но они пришли не к Вере, они ищут фру Арнесен, а дома никого нет, и они подумали, нет ли её во дворе. Мужчины строги, суровы, с первого взгляда ясно, что у них дурные, ломающие судьбу вести, и Вера оборачивается к фру Арнесен, которая хлопочет у верёвок, не подозревая о надвигающемся. — Вот она, — говорит Вера, показывая на неё. Мужчины кивают и идут к сушилке. Вера видит, как фру Арнесен здоровается с ними за руку, лицо у неё сперва удивлённое, она будто предвкушает что-то, но враз заходится в хохоте, визгливом, захлёбывающемся, похожем скорее на истерику, и тут же с её лица стирается всякое выражение, оно стекленеет, делается ломким и хрупким, как высохший лист, ибо эта мистерия — непостижимое и невозможное известие, что её супруг, страховой агент Готфред Арнесен, найден неоспоримо мёртвым между Мюлла и Кикют, в глубине Нурмарка, вдали от проезжих дорог, единственно с визитной карточкой в нагрудном кармане куртки, сохранившейся гораздо лучше заключённого в неё же бренного тела, поскольку по нынешним погодам весна и тёплые ночи смыли снег, до того несколько месяцев сохранявший труп в нетронутом виде, — эта мистерия помрачила рассудок фру Арнесен настолько, что с того дня она почти не бывала на свету, да и тогда видела его лишь как размытые тени, как обломки воспоминаний из другой жизни, и даже когда господин Арнесен, её муж и отец её сына, вернулся к ужину домой живее некуда, будто ничего не случилось, и таким образом, своим осязаемым присутствием разоблачил это вопиющее недоразумение, скорее даже комического, нежели трагического толка, она в себя не пришла. Сумрак в её голове не рассеивался. За несколько часов мнимого вдовства он намертво въелся в её сознание. Его нельзя ни убрать, ни отменить. Скелет в синей куртке и широких штанах оказался останками доктора Шульца, он отошёл в мир иной с чужой визиткой в кармане. И вечерами весь дом слушает, как фру Арнесен садится за пианино, но репертуар не блещет затейливостью, одна и та же мелодия, раз за разом без вариаций, по нескончаемому монотонному кругу, и Фред принимается вопить, как никогда прежде. Потом выяснилось, что доктор Шульц завещал своим пациентам разные вещицы. Нам достался написанный ещё по-датски «Медицинский справочник для норвежской семьи под редакцией М. С. Греве, директора Национального госпиталя», в котором, например, цинизм определялся как «безразличие, во всём, что касается здоровья (личной гигиены), опасное. Поражает самого носителя. Чревато грозными осложнениями».