Страница:
В то же время очевидно, что Сорель понимал практическую взаимозависимость теории и мифа в рамках идеологии. В «Размышлениях о насилии» он сопоставляет либеральную экономическую теорию (которая, в его представлении, является чистой утопией, а потому легко может быть опровергнута) с историей либеральной демократии во Франции, где неадекватность многих теоретических постулатов не привела к гибели либерализма. Причину этого Сорель видит в том, что идеология не зависела исключительно от утопических теорий. Он утверждает: «Эти утопии были перемешаны с мифами, направленными на борьбу со старым режимом; и поскольку жили мифы, постольку все опровержения либеральных утопий были безрезультатны. Миф был стражем перемешанной с ним утопии» (51, перевод исправлен). Однако Сорель не столько заявляет о непригодности теории как фактора, подстегивающего движения. В большей степени он критикует теорию и теоретиков, настаивая на их бесполезности. Понятно, что Сорель ставит себя в парадоксальное положение: при помощи интеллектуальных аргументов он отстаивает антиинтеллектуальную теорию мифа. Неудивительно поэтому, что Сорель болезненно воспринял характеристику «Размышлений» как упражнения в интеллектуальной софистике.
Сорель писал для социальной группы, которую желал подвигнуть на свержение существовавшего во Франции общественного строя. Но, как доказали многие политики и другие деятели, миф может также внедряться действующим правительством или его агентами. Использование термина «миф» в политической журналистике часто отражает стремление автора вскрыть правду, стоящую за успешными попытками правительственных кругов, которые влияли на общественное мнение путем представления искаженной информации о событиях. Так, в газете английских либералов «Гардиан» мы находим следующие заголовки или подзаголовки: «Мифотворцы войны в Заливе» (7 января 1991) или «Миф о чистой войне похоронен в песках» (19 сентября 1991). Первый материал написан до начала боевых действий в районе Персидского залива в 1991 г., второй – спустя некоторое время после их окончания; и при этом оба материала об информационных манипуляциях, направленных на обеление массовых убийств (систематический анализ дан в: Тейлор 1992). Как часто бывает в подобных случаях, во втором заголовке было бы более уместно слово «мифология», поскольку речь идет не о единичном сообщении, а о целой серии сообщений, призванных внедрить в умы представление о «чистой войне». Накануне войны сочинялись прогнозы о том, как она будет вестись, во время войны – рассказы об отдельных ее эпизодах или об общей ситуации на театре военных действий, после войны – истории, призванные доказать, что война в самом деле была чистой. Следовательно, употребление термина «миф» должно было иметь целью помешать превращению официальных отчетов о войне в устойчивые истины, а значит воспрепятствовать их долгосрочному влиянию на представления общественности об обсуждаемых событиях.
Разумеется, демифологизация не является прерогативой журналистики. Такой подход широко применяется в исторических трудах и других научных исследованиях. Например, серьезная работа Стефани Лоусон «Миф о культурной однородности и его применение в интересах верховной политической власти на островах Фиджи» показывает, каким образом распространенное и ныне представление о единстве культуры Фиджи изначально внедрялось британской администрацией в качестве инструмента колониальной политики. Оно последовательно «использовалось для освещения текущей политической ситуации, которое, в свою очередь, было неадекватным и служило для оправдания британского владычества» (1990: 797).
Систематическая дезинформация, искажение реальности, манипуляции с историей могут служить орудиями любого правительства, но особенно вопиющие примеры этих явлений дают нам тоталитарные режимы. В библиографии приведены работы, содержащие анализ избранных примеров. Вот один из них.
Грэм Джилл, автор эссе «Политический миф и претензии Сталина на господство в партии» (1980) замечает, что усилия Сталина, направленные на завоевание власти внутри высшей партийной иерархии в середине 1920-х – 1930-х гг., во многом основывались на использовании двойной политической мифологии, которая позволяла Сталину реализовывать свои амбиции, прикрываясь создаваемыми авторитетами. Сознательно выстроенная мифология включала комплекс мифов, включенных в уже сложившуюся к тому времени мифологическую оболочку. Одна система мифов была призвана поддерживать и обосновывать другую. Развитие ранней мифологии, во многом связанной с именем Ленина, Джилл описывает так:
Практическое мышление?
Неоднозначные мотивы и многоплановые процессы
Сорель писал для социальной группы, которую желал подвигнуть на свержение существовавшего во Франции общественного строя. Но, как доказали многие политики и другие деятели, миф может также внедряться действующим правительством или его агентами. Использование термина «миф» в политической журналистике часто отражает стремление автора вскрыть правду, стоящую за успешными попытками правительственных кругов, которые влияли на общественное мнение путем представления искаженной информации о событиях. Так, в газете английских либералов «Гардиан» мы находим следующие заголовки или подзаголовки: «Мифотворцы войны в Заливе» (7 января 1991) или «Миф о чистой войне похоронен в песках» (19 сентября 1991). Первый материал написан до начала боевых действий в районе Персидского залива в 1991 г., второй – спустя некоторое время после их окончания; и при этом оба материала об информационных манипуляциях, направленных на обеление массовых убийств (систематический анализ дан в: Тейлор 1992). Как часто бывает в подобных случаях, во втором заголовке было бы более уместно слово «мифология», поскольку речь идет не о единичном сообщении, а о целой серии сообщений, призванных внедрить в умы представление о «чистой войне». Накануне войны сочинялись прогнозы о том, как она будет вестись, во время войны – рассказы об отдельных ее эпизодах или об общей ситуации на театре военных действий, после войны – истории, призванные доказать, что война в самом деле была чистой. Следовательно, употребление термина «миф» должно было иметь целью помешать превращению официальных отчетов о войне в устойчивые истины, а значит воспрепятствовать их долгосрочному влиянию на представления общественности об обсуждаемых событиях.
Разумеется, демифологизация не является прерогативой журналистики. Такой подход широко применяется в исторических трудах и других научных исследованиях. Например, серьезная работа Стефани Лоусон «Миф о культурной однородности и его применение в интересах верховной политической власти на островах Фиджи» показывает, каким образом распространенное и ныне представление о единстве культуры Фиджи изначально внедрялось британской администрацией в качестве инструмента колониальной политики. Оно последовательно «использовалось для освещения текущей политической ситуации, которое, в свою очередь, было неадекватным и служило для оправдания британского владычества» (1990: 797).
Систематическая дезинформация, искажение реальности, манипуляции с историей могут служить орудиями любого правительства, но особенно вопиющие примеры этих явлений дают нам тоталитарные режимы. В библиографии приведены работы, содержащие анализ избранных примеров. Вот один из них.
Грэм Джилл, автор эссе «Политический миф и претензии Сталина на господство в партии» (1980) замечает, что усилия Сталина, направленные на завоевание власти внутри высшей партийной иерархии в середине 1920-х – 1930-х гг., во многом основывались на использовании двойной политической мифологии, которая позволяла Сталину реализовывать свои амбиции, прикрываясь создаваемыми авторитетами. Сознательно выстроенная мифология включала комплекс мифов, включенных в уже сложившуюся к тому времени мифологическую оболочку. Одна система мифов была призвана поддерживать и обосновывать другую. Развитие ранней мифологии, во многом связанной с именем Ленина, Джилл описывает так:
После взятия большевиками власти в октябре 1917 г. общественная жизнь в Советской России характеризовалась возникновением сложной сети мифов. В целом новая мифология базировалась на романтизации пути партии к власти. Ведущими действующими персонажами в нарождавшейся мифологии были Ленин, партия и пролетариат. Тесно переплетенные между собой, они составили могучую силу и обеспечили прорыв в новую эру, то есть успех Великой Октябрьской социалистической революции. Этот миф о героическом Октябре развивался на протяжении 1920-х гг., причем внутри его все возрастала роль Ленина, в особенности после его ухода от дел вследствие болезни и смерти, наступившей в 1924 г. Возвеличивание Ленина сопровождалось политическим закатом Льва Троцкого, единственной фигуры, чья роль в событиях 1917 г. была сравнима с ролью Ленина. В результате возник культ Ленина, хотя тот был против возвеличивания отдельной личности (99).В видении Джилла, сталинская концепция мифостроительства состояла в следующем: насаждать культ Ленина, принижать роль партии и одновременно создавать собственный образ как самого верного ученика Ленина, защитника ортодоксального ленинизма от любых искажений. Культ продолжал развиваться, что позволило Сталину, к 1929 г. получившему монополию на власть в партии, постепенно видоизменять миф. Вначале стало внедряться представление об отношениях Ленина и Сталина как учителя и ученика, мало-помалу трансформировавшееся в представление об отношениях равных. Впоследствии «Правда» и другие издания стали рисовать образ Сталина как первого из двух вождей. Так на протяжении 1930-х гг. культ Ленина неуклонно перерастал в культ Сталина, и достижения партии приписывались уже одному Сталину. Деятельность по переписыванию прошлого сопровождалась репрессиями в отношении потенциальных оппонентов новой ортодоксии.
В процессе формирования нового образа Сталина нарастающий культ вождя вытеснял героический миф об Октябре. Колоссальной фигуре Ленина на смену пришло представление о дуумвирате, в котором ведущая роль принадлежала Сталину. В ходе ревизии истории ареопаг выдающихся лидеров свелся всего к двум фигурам. Даже роль партии умалялась, и события 1917 г. стали служить всего лишь фоном, на котором рельефно проявились личные качества Сталина и его единство с Лениным. Ревизия мифа, прикрытая ревизией истории в 1930-х -1940-х гг., проходила успешно. За закрытием таких организаций, как Общество старых большевиков и Общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев в 1935 г., Коммунистической академии в 1936 г. последовало физическое уничтожение многих старых большевиков. Чистки убрали со сцены множество участников событий 1917 г.; а ведь эти люди могли бы по праву свидетельствовать о сталинском искажении мифа об Октябре. С уничтожением большинства старых большевиков и запугиванием оставшихся в живых, миф, созданный как основа для культа Сталина, сделался неоспоримым, равно как и символическая связь между Лениным и Сталиным (110–111).Как бы широко ни была распространена информация, как бы ни были весомы свидетельства, группа, отвергающая идеологию и полагающая доблестью нарушать табу, способна взять на вооружение миф. Одним из наиболее шокирующих примеров является деятельность европейских и американских ревизионистов, подвергающих сомнению или отрицающих то, что они называют «мифом о Холокосте». Здесь можно назвать книгу Вильгельма Штаглиха «Миф об Освенциме» (1979), сборник эссе Поля Рассинье «Разоблачение мифа о геноциде» (1978), «Мистификацию двадцатого века» Артура Бутца (1977), где автор называет тех, кто писал о Холокосте, «сочинителями уничтожения» (247), а также «развеивает» «миф об исключительной вине Германии в начале войны 1939 г.» (248) и «миф о чудовищной жестокости нацистов в сравнении с жестокостями западных демократий» (248). Сочинения этих авторов сами по себе могут быть представлены как формы антисемитской пропаганды (Итуэлл 1991; Фрей 1993), как злонамеренное «насилие над правдой» (часть названия книги Липштадт 1993) или же мифотворчество (Сейдел 1986: назв. гл. 6; Уистрич 1992:112).
Практическое мышление?
Не стоит считать осознанное намерение манипулировать истиной единственной причиной искажения истины в политических текстах. Можно утверждать, что многие мифы возникли без всякой намеренной ориентации на обман. Широко цитируемый «Политический миф» (1972) Генри Тьюдора начинается со следующей посылки: миф всегда предназначается для влияния на верования и образ действий. Однако Тьюдор, допуская возможность целенаправленного обмана или самообмана со стороны мифотворца, все же считает, что первоначально искажения возникают без злого умысла; просто они являются неизбежным побочным продуктом так называемого практического мышления, которое Тьюдор противопоставляет познанию ради познания. Мифотворец отождествляет себя с представителем группы-адресата и интерпретатором ее интересов. Он повествует ради того, чтобы дать группе аргументы и побудить ее к действиям, необходимым, по его мнению, для ее блага. Как мифотворец, так и его аудитория считают, что они верят мифу потому, что это целесообразно. У мифотворца уже имеется практическая цель, и ему нужен миф, чтобы ее подкрепить. Его можно сравнить с участником спора, выступающим с определенных позиций. Он словно предвидит возражения и поэтому ищет факты, которые бы легли в основу его точки зрения. Такое подкрепление не обязательно ложно, но оно выбирается и интерпретируется прежде всего из соображений максимальной полезности. Вот как излагает Тьюдор этот центральный тезис своей концепции:
До некоторой степени Тьюдор согласен, что создание письменной истории – дело деликатное в тех аспектах, где оно касается мифов. Он признает, что «многое из того, что попадает в историю, есть хорошо изложенный миф или же порождено мифологическим образом мысли» (1972:123). Тем не менее, он уверен, что мифотворец действует в корне иначе, нежели историк. Как мы уже видели, Тьюдор уверяет, будто деятельность мифотворца подчинена практическим целям, от него требуется повествование, «по меньшей мере внушающее доверие» (1972: 124), и рассказ о том или ином событии включается в миф или отвергается именно по этому признаку. Но, с другой стороны, Тьюдор заявляет, что доверие к историку зиждется на его способности представить доказательства, способные подтвердить законность и справедливость его выводов, а также на солидарности других историков. И все же, коль скоро Тьюдор ставит во главу угла намерения мифотворца, то он оставляет совсем уже непреодолимую пропасть между историком (который стремится быть объективным) и творцом мифа (подчиненным практической задаче); правда, при этом Тьюдор сознает, что историк также может стать производителем мифов.
Краткий итог: определение Тьюдора справедливо в отношении правительств, их представителей, политических партий, ангажированной прессы и откровенно выражающих свою политическую ориентацию комментаторов. Но оно оказывается чересчур жестким, если мы обратимся к менее однозначным случаям, когда мотивы творцов мифов не лежат на поверхности или же мифы предстают в качестве запутанной, многоплановой системы, где миф оказывается порой продуктом более или менее случайного стечения обстоятельств.
В понимании того, что он [миф] нам дает, и заключается практическое мышление. Имеется в виду понимание, приходящее к человеку, когда лежащий перед ним мир является для него не объектом праздного любопытства, а материалом для деятельности. В попытках понять окружающий мир как мир pragmata [6], как мир предметов, имеющих моральное или утилитарное значение, человек начинает смотреть на него с позиций своих целей. Без сомнения, имеет место некоторое искажение наблюдаемых фактов. Но, когда практические соображения стоят на первом плане, человек верит в то, во что – на этот момент – ему удобно или необходимо верить (1972:123)Далее разъясняется:
Историка, как правило, отделяет от событий и условий, о которых он пишет, некоторая дистанция. Этот факт позволяет ему размышлять отвлеченно и видеть предмет своего повествования в широкой перспективе. Но он лишен практического взгляда на вещи, присущего тем, кто находится в гуще событий. Безусловно, непосредственные участники происшествий думают; но было бы ошибкой полагать, что целью их размышлений является приближение к взвешенной оценке фактов. Человека, находящегося перед лицом возможной смерти, опалы, серьезных имущественных потерь, непросто убедить встать на точку зрения его врага. Также едва ли он предастся назидательным раздумьям о бренности и несовершенстве человеческого бытия. Ему требуется уверенность, которая придаст ему возможность действовать эффективно, и очень во многих случаях он черпает эту уверенность в твердом убеждении: его дело справедливо, и он может не сомневаться в победе. Разумеется, в поисках основы для такой уверенности он может впасть в заблуждение относительно объективной природы сложившихся обстоятельств. Но это еще не делает его параноиком. В определенном смысле его видение ситуации более «реалистично», нежели рассуждения ex post facto [7] кабинетного ученого (134).Тьюдор прав, признавая наличие невозможности обретения новых убеждений в некоторых ситуациях. Тем не менее, его подход порождает определенные трудности. Когда Тьюдор переходит к рассмотрению конкретных случаев, его уже не удовлетворяет бесхитростное указание на «область невозможности», поскольку его собственный подход не дает ответа на вопрос, в какой степени мифотворец верит в истинность мифа. Идея практического мышления приводит его к выводу о сознательно отбрасываемом неверии. Он также полагает, что намерения носителя мифа могут быть непосредственно вычислены на основании данных о его биографии и историческом контексте, в котором он действовал. Но теоретики литературы давно отметили, что судить об истинных намерениях автора текста весьма затруднительно (содержательный анализ этой проблемы читатель найдет в: Четмен 1990: 74-108). Особенно сложен этот вопрос, когда он касается художественной литературы, но это не означает, что в других сферах на него можно получить прямой и недвусмысленный ответ. Слабость метода Тьюдора становится очевидной, когда он приводит как пример Цицерона, выдающегося римского государственного деятеля и оратора, публично передающего миф, в который сам он, по мнению Тьюдора, в обычных условиях не верит по причине высокой образованности и изощренности ума. Возможно, в тиши своего кабинета Цицерон усомнился бы в рассказе о Юпитере, остановившем бегство римлян [8]. Но крайне маловероятно, что в условиях политического противостояния, угрожавшего не только жизни самого Цицерона, но и существованию республики, он мог бы вспомнить эту легенду, не имея в душе полнейшего доверия к ней. Предполагаю, что Цицерон ощущал и верил, что Юпитер Статор – живая реальность. Он верил, потому что в тот момент нуждался в вере (1972: 136, курсив мой. – К. Ф.). Предположения Тьюдора могут быть как правильными, так и ошибочными. Однако остается факт: вопрос о сознательно поставленных и неосознанных целях автора или передающего текст сложнее, чем это представляет Тьюдор, особенно в тех случаях, когда внутренние свойства текста плохо сочетаются с тем, чего мог бы ожидать аналитик, исходя из внешних, контекстуальных посылок. Вопрос становится еще запутаннее из-за утверждения Тьюдора о том, что намерение автора или рассказчика использовать повествование в политической аргументации очевидно. Это означает, что он не предлагает никакого подхода к текстам, которые содержат мифы, но не свидетельствуют явно о том, что они были созданы с целью практического побуждения к политической акции.
До некоторой степени Тьюдор согласен, что создание письменной истории – дело деликатное в тех аспектах, где оно касается мифов. Он признает, что «многое из того, что попадает в историю, есть хорошо изложенный миф или же порождено мифологическим образом мысли» (1972:123). Тем не менее, он уверен, что мифотворец действует в корне иначе, нежели историк. Как мы уже видели, Тьюдор уверяет, будто деятельность мифотворца подчинена практическим целям, от него требуется повествование, «по меньшей мере внушающее доверие» (1972: 124), и рассказ о том или ином событии включается в миф или отвергается именно по этому признаку. Но, с другой стороны, Тьюдор заявляет, что доверие к историку зиждется на его способности представить доказательства, способные подтвердить законность и справедливость его выводов, а также на солидарности других историков. И все же, коль скоро Тьюдор ставит во главу угла намерения мифотворца, то он оставляет совсем уже непреодолимую пропасть между историком (который стремится быть объективным) и творцом мифа (подчиненным практической задаче); правда, при этом Тьюдор сознает, что историк также может стать производителем мифов.
Краткий итог: определение Тьюдора справедливо в отношении правительств, их представителей, политических партий, ангажированной прессы и откровенно выражающих свою политическую ориентацию комментаторов. Но оно оказывается чересчур жестким, если мы обратимся к менее однозначным случаям, когда мотивы творцов мифов не лежат на поверхности или же мифы предстают в качестве запутанной, многоплановой системы, где миф оказывается порой продуктом более или менее случайного стечения обстоятельств.
Неоднозначные мотивы и многоплановые процессы
В работах историков идейные убеждения автора могут выражаться в выборе предмета, направлении исследования, подборе свидетельств и их интерпретации, причем автор может и не иметь сознательного намерения выработать аргументацию для политических акций. Когда против историка выдвигаются обвинения в искажении истины по идеологическим мотивам, естественно, высока вероятность возникновения дискуссии, если автор жив и имеет возможность представить аргументы в свою защиту или у него есть последователи, продолжающие работать в той же области.
Примером может служить полемика, разгоревшаяся в Британии после публикации трактата Дж. Дейвиса «Страх, миф и история. Рэнтеры и их историки» [9]. В этой работе автор подвергает ревизии утверждения и доводы влиятельной группы английских радикальных историков, представлявших рэнтеров истинными революционерами середины XVII в. По мнению этих историков, Английская революция возвела на вершину общества зажиточных людей, носителей протестантской этики, которая была не только выражением их личных убеждений, но и служила основанием для их политической и социальной гегемонии, поскольку обеспечивала надежный механизм контроля над низшими слоями благодаря укоренившемуся в обществе представлению о грехе и аде. Массовое внедрение этой жесткой этики привело к формированию репрессивного полицейского государства, в котором даже не было необходимости в регулярной армии. Рэнтеры же, отрицавшие грех, ад и протестантскую этику, подрывали основы мировоззрения, которое обосновывало господство правящего класса со времен революции. Такая интерпретация выражена Кристофером Хиллом, наиболее видным представителем упомянутой группы историков, в работе «Перевернутый мир».
Отсюда следует, что рэнтеров нельзя считать значительной силой, противостоявшей протестантской этике. Согласно обобщениям Дейвиса, представленным в той же статье, громкие обличения рэнтеров еще не означают существования в Англии середины XVII столетия разрушительного движения. Имел место некий протест, подобный атеизму или ведовству; были выступления за утверждение нормативов, за социальную и идеологическую определенность, вызванные нарастающим в обществе беспокойством, которое привело к краху старого порядка и дроблению церкви на секты» (82). Иначе говоря, рэнтеризм можно считать политическим мифом, бытовавшем в то время, когда рэнтеризм существовал, и возрожденным в послевоенные десятилетия последователями «Группы историков коммунистической партии».
Таким образом, «миф двадцатого века о рэнтерах» отождествляется с «теоретической базой идеологического характера, принятой некоей группой историков» (103). Идеологическое кредо и разработанная на его основе теория привели группу к скудости методологических стандартов, которые сами историки отстаивают. Следствием этого фактора оказались «чрезмерное доверие к сомнительным источникам, неверное воспроизведение текстов, соединение различных текстов без достаточных на то оснований и принятие голых умозаключений за истину в последней инстанции» (103). Наверное, новейший миф о рэнтерах не был сознательным обманом, но, несмотря на это обстоятельство, роль и значение исторических личностей и событий оказались существенно искажены в угоду идеологическим установкам, даже при том, что в иных отношениях создатели мифа о рэнтерах были хорошими историками, а Кристофер Хилл – великим историком.
У вопроса о сознательности политического мифотворчества есть и другой аспект; рассмотрим его на примере средств массовой информации. Журналисты иногда считают себя разрушителями политических мифов. Но в то же время часто они сами играют определяющую роль в распространении этих мифов. Нам всем известны случаи очевидной и сознательной ангажированности СМИ, явствующей из подбора материала и его трактовки (см.: Хомский 1989; Эдельман 1988; Медиа-группа университета Глазго 1993; Джоуэтт и О’Доннелл 1992; Рис 1992). Между тем идеологические уклоны и порожденные ими искажения информации могут проявляться в различных формах и на различных уровнях внутри системы без всякой явной преднамеренности. Так как сам спор по вопросу об идеологической пристрастности СМИ идеологически окрашен, нам стоит обратиться за примерами к работам, авторы которых декларируют свое неприятие извращений истины, допускаемых печатными и электронными СМИ. «Изобретение реальности. Политика СМИ» (1986) Майкла Паренти представляет собой критику американских СМИ с позиций марксизма в духе Грамши [11]. Ноам Хомский в работе «Необходимые иллюзии. Контроль над мыслью в демократических обществах» (1989) подходит к тому же, в принципе, кругу вопросов как последовательный радикал.
Основной тезис Паренти состоит в том, что в американских СМИ «ложь в важнейших вопросах стала регулярной, систематической, даже системной; это результат не просто злонамеренной манипуляции, но также идеологических и экономических условий, в которых существуют СМИ» (ix). Паренти понимает, что за подобные утверждения он может подвергнуться нападкам со стороны тех, кто искренне верит в великую свободу и объективность американских СМИ, и поэтому старается опередить критиков, заявляя, что его собственные возможные передергивания менее опасны, нежели вранье ортодоксов, против которых он борется.
Примером может служить полемика, разгоревшаяся в Британии после публикации трактата Дж. Дейвиса «Страх, миф и история. Рэнтеры и их историки» [9]. В этой работе автор подвергает ревизии утверждения и доводы влиятельной группы английских радикальных историков, представлявших рэнтеров истинными революционерами середины XVII в. По мнению этих историков, Английская революция возвела на вершину общества зажиточных людей, носителей протестантской этики, которая была не только выражением их личных убеждений, но и служила основанием для их политической и социальной гегемонии, поскольку обеспечивала надежный механизм контроля над низшими слоями благодаря укоренившемуся в обществе представлению о грехе и аде. Массовое внедрение этой жесткой этики привело к формированию репрессивного полицейского государства, в котором даже не было необходимости в регулярной армии. Рэнтеры же, отрицавшие грех, ад и протестантскую этику, подрывали основы мировоззрения, которое обосновывало господство правящего класса со времен революции. Такая интерпретация выражена Кристофером Хиллом, наиболее видным представителем упомянутой группы историков, в работе «Перевернутый мир».
В наши дни, когда протестантская этика, величайшее достижение европейского буржуазного общества XVI–XVII столетий, доминировавшая в общественном сознании на протяжении трехсот или четырехсот лет, наконец подвергается сомнениям, мы имеем право с новым сочувствием взглянуть на диггеров [10], рэнтеров и других дерзких мыслителей, которые еще в XVII веке отказались склоняться под ее игом и признавать ее святость (1984:15).На взгляд Дейвиса, внимательное рассмотрение исторических свидетельств с учетом современных реалий приводит к серьезным сомнениям в достоверности образа рэнтеров, нарисованного Кристофером Хиллом, А. Л. Мортоном и другими. В следующей статье, явившейся ответом на волну неодобрительных откликов на названную книгу, Дейвис заявил, что рэнтеры не составляли секты, движения или даже идеологически однородной группировки. Более того, в некоторых работах утверждается, что они расходились друг с другом и в теологических вопросах. Как говорит в своей статье Дейвис, они не являлись и радикальными врагами культуры, отрицателями греха, авторитета (ни авторитета Писания, ни какого-либо другого авторитета) или самоограничения» (1990: 94–95).
Отсюда следует, что рэнтеров нельзя считать значительной силой, противостоявшей протестантской этике. Согласно обобщениям Дейвиса, представленным в той же статье, громкие обличения рэнтеров еще не означают существования в Англии середины XVII столетия разрушительного движения. Имел место некий протест, подобный атеизму или ведовству; были выступления за утверждение нормативов, за социальную и идеологическую определенность, вызванные нарастающим в обществе беспокойством, которое привело к краху старого порядка и дроблению церкви на секты» (82). Иначе говоря, рэнтеризм можно считать политическим мифом, бытовавшем в то время, когда рэнтеризм существовал, и возрожденным в послевоенные десятилетия последователями «Группы историков коммунистической партии».
Таким образом, «миф двадцатого века о рэнтерах» отождествляется с «теоретической базой идеологического характера, принятой некоей группой историков» (103). Идеологическое кредо и разработанная на его основе теория привели группу к скудости методологических стандартов, которые сами историки отстаивают. Следствием этого фактора оказались «чрезмерное доверие к сомнительным источникам, неверное воспроизведение текстов, соединение различных текстов без достаточных на то оснований и принятие голых умозаключений за истину в последней инстанции» (103). Наверное, новейший миф о рэнтерах не был сознательным обманом, но, несмотря на это обстоятельство, роль и значение исторических личностей и событий оказались существенно искажены в угоду идеологическим установкам, даже при том, что в иных отношениях создатели мифа о рэнтерах были хорошими историками, а Кристофер Хилл – великим историком.
У вопроса о сознательности политического мифотворчества есть и другой аспект; рассмотрим его на примере средств массовой информации. Журналисты иногда считают себя разрушителями политических мифов. Но в то же время часто они сами играют определяющую роль в распространении этих мифов. Нам всем известны случаи очевидной и сознательной ангажированности СМИ, явствующей из подбора материала и его трактовки (см.: Хомский 1989; Эдельман 1988; Медиа-группа университета Глазго 1993; Джоуэтт и О’Доннелл 1992; Рис 1992). Между тем идеологические уклоны и порожденные ими искажения информации могут проявляться в различных формах и на различных уровнях внутри системы без всякой явной преднамеренности. Так как сам спор по вопросу об идеологической пристрастности СМИ идеологически окрашен, нам стоит обратиться за примерами к работам, авторы которых декларируют свое неприятие извращений истины, допускаемых печатными и электронными СМИ. «Изобретение реальности. Политика СМИ» (1986) Майкла Паренти представляет собой критику американских СМИ с позиций марксизма в духе Грамши [11]. Ноам Хомский в работе «Необходимые иллюзии. Контроль над мыслью в демократических обществах» (1989) подходит к тому же, в принципе, кругу вопросов как последовательный радикал.
Основной тезис Паренти состоит в том, что в американских СМИ «ложь в важнейших вопросах стала регулярной, систематической, даже системной; это результат не просто злонамеренной манипуляции, но также идеологических и экономических условий, в которых существуют СМИ» (ix). Паренти понимает, что за подобные утверждения он может подвергнуться нападкам со стороны тех, кто искренне верит в великую свободу и объективность американских СМИ, и поэтому старается опередить критиков, заявляя, что его собственные возможные передергивания менее опасны, нежели вранье ортодоксов, против которых он борется.
Если в мире коммуникаций СМИ имеют столь исключительное положение, то как же мы должны их оценивать? И кто тогда скажет, насколько можно доверять нашим критическим стрелам? Стараясь выявить экивоки и передергивания прессы, разве можем мы избежать привнесения в наш анализ собственных искажений? А коль скоро достичь объективности невозможно, разве не остаемся мы в плену субъективизма, в условиях, когда соображения одного человека равно надежны (или ненадежны), как и соображения другого? Иными словами, всегда сохраняется опасность того, что оппонент… будет искажать факты по-своему. Читателю следует иметь это в виду. Но эта новая «опасность», надо полагать, не столь велика, как та опасность, которую несет сама пресса, поскольку читатели знакомятся с точкой зрения оппонента, когда их умы уже пропитаны доминирующими в обществе настроениями и представлениями. Аргументы противоположной стороны будут немедленно восприняты как нечто чуждое, и сознание сразу оспорит их. Гораздо труднее справиться с понятиями и мнениями, которые носители господствующей политической культуры давно усвоили и к которым привыкли относиться не как к аргументам или манипуляциям, а как к составляющим «природы вещей» (xi).Хомский в этом вопросе более резок. Он показывает, что сторонники существующей системы предъявляют к своим оппонентам такие требования, какие вовсе не предъявляют к себе; что они стараются дискредитировать не столько аргументы противной стороны, сколько самих противников. Он оспаривает тезис о том, что американские СМИ являются не более чем послушным инструментом пропаганды в руках государства и магнатов, «поскольку СМИ ожесточенно, иногда излишне ожесточенно, соперничают друг с другом и не прощают противникам ни малейшей оплошности» (11). Таким образом, радикальный критик оказывается в весьма невыгодном положении. Против него свидетельствует, в частности, парадокс, который Хомский предлагает вниманию читателя: