К великому изумлению, я увидал на дрожках одного из двух арестованных ткачей, а рядом с ним какого-то неизвестного мне господина. Ткач сделал мне знак рукой, как будто хотел сказать что-то. Я сказал моему извозчику остановиться. "Быть может, - думал я, - его только что выпустили и у него ко мне важные поручения". Но как только извозчик остановился, господин, сидевший рядом с ткачом (то был шпион), крикнул громко: "Г-н Бородин, князь Кропоткин, я вас арестую. - Он подал сигнал полицейским, которых всегда масса на Невском, прыгнул ко мне в дрожки и показал бумагу с печатью петербургской городской полиции. - У меня приказ пригласить вас немедленно к генерал-губернатору для объяснения", - сказал он. Сопротивление было бесполезно. Два полицейских уже стояли рядом. Я сказал моему извозчику повернуть назад и ехать к генерал-губернатору. Ткач остался на своем извозчике и поехал за нами.
   Очевидно, полиция дней десять колебалась арестовать меня, так как не была уверена, что Бородин и я - одно и то же лицо. Мой ответ на призыв ткача разрешил все сомнения.
   Случилось так, что как раз тогда, когда я уезжал из дому, приехал из Москвы молодой человек с письмом ко мне от моего приятеля П. И. Войнаральского и к нашему приятелю. Полякову от Дмитрия Клеменца. Войнаральский сообщал о том, что в Москве заведена тайная типография. Вообще в его письме было много отрадных вестей о революционной деятельности в этом городе. Я прочитал письмо и уничтожил его, а так как во втором письме не было ничего, кроме невинной приятельской болтовни, то я захватил его с собою. Теперь, когда меня арестовали, я счел за лучшее уничтожить и это письмо. Я потребовал опять у шпиона его бумагу и, в то время как он доставал ее из кармана, незаметно бросил письмо на мостовую. Но... когда мы подъехали к генерал-губернаторскому дому, ткач подал злосчастную бумажку сыщику, прибавляя: "Я видел, как они выбросили письмо на мостовую, и поднял его".
   Наступили теперь утомительные часы ожидания прокурора. Представитель судебной власти играет, как известно, роль подставного лица в руках жандармов. Они выставляют его, чтобы придать тень законности обыскам и допросу. Прошло немало времени, покуда разыскали прокурора и привезли его, чтобы он фигурировал будто бы в виде представителя законности. Меня опять повезли на мою квартиру, где был произведен самый тщательный обыск, продлившийся до трех часов утра. Жандармы не нашли, однако, ни клочка бумаги, который мог бы явиться уликой против меня или кого-нибудь другого.
   После обыска меня доставили в Третье отделение, которое правило и правит под различными именами Россией со времени Николая I вплоть до настоящего времени и составляет истинное государство в государстве. Родоначальником его был, при Петре I, Преображенский приказ, в котором противники основателя военной Русской Империи подвергались жестоким пыткам и бывали замучиваемы до смерти. При императрицах Приказ преобразовался в Тайную канцелярию. А при Анне Иоанновне застенок жестокого Бирона нагонял ужас на всю Россию. Железный деспот Николай I преобразовал канцелярию в Третье отделение и присоединил к нему корпус жандармов, причем шеф жандармов стал лицом более страшным, чем сам император.
   Вскоре после того как Мезенцев был убит, при Лорис-Меликове Третье отделение было уничтожено по имени, но, как феникс, оно возродилось и еще более прежнего расцвело под новыми вывесками. В каждой губернии, в каждом городе, даже на каждой железнодорожной станции находятся жандармы, доносящие непосредственно своим полковникам и генералам, которые сносятся с шефом жандармов. Последний же видит царя каждый день и докладывает ему, что считает нужным доложить. Все чиновники в империи находятся под надзором жандармов. Генералы и полковники этого корпуса следят по обязанности за общественной и частной жизнью всех царских подданных, в том числе губернаторов, министров и даже великих князей. Сам император находится под их бдительным надзором. И так как они хорошо осведомлены о секретных делишках дворца и знают каждый шаг императора, то шеф жандармов становится, так сказать, наперсником правителей России в их наиболее интимных делах.
   В тот период царствования Александра II, о котором я говорю, Третье отделение было всесильно. Жандармские полковники производили обыски тысячами, ничуть не заботясь о том, есть ли в России суды и законы или нет. Они арестовывали кого хотели, держали в тюрьме сколько им было угодно, и сотни людей отправлялись в ссылку в Северную Россию или в Сибирь по усмотрению какого-нибудь полковника или генерала. Подпись министра внутренних дел была только пустой формальностью, потому что у него не было контроля над жандармами и он даже не знал, что они делают.
   Было уже четыре часа утра, когда начался допрос.
   - Вы обвиняетесь, - заявили мне торжественно, - в принадлежности к тайному сообществу, имеющему цель ниспровергнуть существующую форму правления, и в заговоре против священной особы его императорского величества. Признаете ли вы себя виновным в этих преступлениях?
   - До тех пор, покуда я не буду пред гласным судом, я не дам никакого ответа, - сказал я.
   - Запишите, - продиктовал прокурор секретарю, не признает себя виновным. Я должен вам задать еще некоторые вопросы, - начал он после короткой паузы. Знаете ли вы некоего Николая Чайковского?
   - Если вы все-таки желаете задавать мне вопросы на ваших допросах, то так и пишите "нет" на все те, которые вы будете мне задавать
   - Ну, а если мы спросим - знакомы ли вы, например, с г. Поляковым, о котором вы говорили прокурору несколько минут тому назад?
   - Если вы зададите мне такой вопрос, то пишите "нет". И если вы спросите меня, знаком ли я с сестрой, братом или мачехой, пишите тоже "нет". Никакого другого ответа вы от меня не получите. Я знаю, что если я отвечу "да" по отношению к какому-нибудь лицу, вы тотчас же учините ему крупную неприятность, нагрянете с обыском или сделаете что-нибудь похуже. А потом скажете ему, что я его выдал.
   Мне предложили тогда длинный список вопросов, и каждый раз я спокойно отвечал: "Запишите нет". Так продолжалось около часа. И из допроса я мог убедиться, что все арестованные, кроме двух ткачей, держали себя очень хорошо. Ткачи же знали только, что я раза два встречался с десятком работников. Жандармы, по-видимому, ничего не знали существенного о нашем кружке.
   - Что вы делаете, князь? - сказал мне жандармский офицер, который отводил меня в пятом часу утра в мою камеру - Вашим отказом отвечать на вопросы воспользуются как страшным оружием против вас же.
   - Разве это не мое право?
   - Да, но... вы знаете... Надеюсь, вы найдете комнату удобной. Ее топят с момента вашего ареста.
   Я нашел ее очень удобной и немедленно крепко заснул. Разбудил меня через несколько часов жандарм, который принес мне чай. За ним скоро явилось другое лицо, которое шепнуло мне неожиданно: "Вот бумага и карандаш, пишите вашу записку". Это был сочувствующий, которого я знал по имени. Через него велась наша переписка с арестованными в Третьем отделении.
   Со всех сторон я слышал легкий стук в стены. То переговаривались условным образом арестованные. Но так как я был новичком, то не мог разобраться в этом стуке, который, казалось, исходил из стен со всех сторон.
   Одно смущало меня. Когда производили у меня обыск, я слышал, как прокурор шепнул жандармскому офицеру о том, что они поедут с обыском к Полякову, к которому было адресовано письмо Дмитрия. Поляков был молодой студент, очень талантливый зоолог и ботаник, с которым мы вместе совершили Витимскую экспедицию. Родился он в бедной казачьей семье, на границе Монголии. Преодолев всевозможные затруднения, Поляков добрался до Петербурга и поступил в университет, где стал известен как зоолог, подававший большие надежды. В это время он сдавал кандидатский экзамен. Со времени долгого путешествия мы были большими друзьями и даже одно время жили в Петербурге вместе. Но Поляков не интересовался моею политическою деятельностью.
   Я заговорил о нем с прокурором. "Даю вам честное слово, - сказал я, что Поляков никогда не принимал участия ни в каких политических делах. Завтра у него последний экзамен. Вы разрушите навсегда ученую деятельность молодого человека, который боролся много лет и должен был преодолеть большие препятствия, чтобы добиться настоящего положения. Я знаю, до всего этого вам дела нет, но университет смотрит на Полякова как на будущую славу русской науки".
   Обыск тем не менее сделали у Полякова, но его не арестовали и дали отсрочку на три дня для экзамена. Несколько дней спустя меня вызвали к прокурору, который с сияющим видом показал мне конверт, написанный моею рукою, а в нем записку, тоже моей рукой, в которой говорилось: "Пожалуйста, передайте этот пакет В. Е. и попросите хранить, покуда его потребуют установленным образом". Лица, к которому записка была адресована, в ней не упоминалось.
   - Это письмо найдено у г-на Полякова, - сказал прокурор. - И теперь, князь, его судьба в ваших руках. Если вы мне скажете, кто такой "В. Е.", мы сейчас же освободим г-на Полякова, в противном случае мы его будем держать, покуда он нам не назовет упомянутого лица.
   Взглянув на конверт, который был надписан тушевальным карандашом, и на записку, написанную обыкновенным, я немедленно вспомнил все обстоятельства относительно письма и конверта.
   - Я положительно утверждаю, - сказал я, - что конверт и записка не найдены вместе. Это вы вложили письмо в конверт. - Прокурор покраснел. Неужели вы уверите меня, - продолжал я, - что вы, практический человек, не заметили, что записка и конверт написаны разными карандашами? И теперь вы меня хотите уверить, что все это - одно целое? Нет, милостивый государь, я заявляю вам, что письмо было адресовано не к Полякову.
   Замешательство прокурора продолжалось несколько секунд; затем он оправился и с прежним апломбом сказал:
   - Поляков, однако, сознался, что ваша записка была к нему.
   Теперь я знал, что прокурор лжет. Поляков мог бы еще признать все, касающееся его самого, но он скорее пошел бы в Сибирь, чем оговорил бы другого. Я посмотрел пристально в глаза прокурору и ответил:
   - Нет, милостивый государь, Поляков никогда не говорил вам ничего подобного. Вы сами отлично знаете, что говорите неправду.
   Прокурор пришел в бешенство или притворился так.
   - Хорошо, - отрезал он, - если вы подождете здесь несколько минут, я вам принесу письменное показание г-на Полякова. Он в соседней комнате.
   - С удовольствием, буду ждать, сколько вам угодно. Я уселся на диване и стал курить бесконечное число папирос. Показание, однако, не явилось ни в этот день, ни позже, и впоследствии каждый раз, при встрече с прокурором, я дразнил его вопросом:
   - Ну, а где же показание Полякова?
   Само собою разумеется, никакого показания не существовало. Я встретился с Поляковым в Женеве в 1878 году, откуда мы сделали необыкновенно приятную экскурсию к Алечскому леднику. Нечего и прибавлять, что Поляков ответил именно так, как я ожидал. Он сказал, что решительно ничего не знает как о письме, так и о лице, упомянутом под литерами В. Е. Мы обменивались с ним десятками книг, записку нашли в одной из них. Что же касается конверта, то его извлекли из кармана старого пальто. Полякова продержали в заключении несколько недель, а затем выпустили благодаря ходатайству его ученых друзей. Полиция так и не дозналась, кто такое было лицо "В. Е.". Оно в свое время выдало, кому нужно, все мои бумаги.
   Меня повели обратно в камеру, а через несколько времени возвратился прокурор в сопровождении жандармского офицера.
   - Ваш допрос теперь кончен, - сказал он мне. - Вас переведут в другое место.
   У ворот стояла карета. Меня пригласили войти в нее, а рядом сел дюжий жандармский офицер, кавказец родом. Я заговорил с ним, но он только сопел. Карета проехала Цепной мост, Марсово поле, затем покатилась вдоль каналов, как будто бы избегая наиболее людные улицы.
   - Мы едем в Литовский замок? - спросил я офицера, так как знал, что многие товарищи сидят уже там. Офицер не ответил. С того момента, как я сел в карету, началась та система молчания по отношению ко мне, которая применялась потом целых два года. Но когда карета покатилась по Дворцовому мосту, я понял, что меня везут в Петропавловскую крепость.
   Я любовался рекой-красавицей, зная, что не скоро увижу ее опять. Солнце близилось к закату. Тяжелые серые тучи нависли на западе над Финским заливом, прямо над головой плыли белые облака, разрываясь порой и открывая клочки голубого неба. Проехав мост, карета повернула налево. Мы въехали под мрачный свод, в ворота крепости.
   - Ну, теперь меня продержат здесь годика два, сказал я офицеру.
   - Нет, зачем же так долго! - ответил кавказец, который, раз мы добрались до крепости, снова приобрел дар слова. - Дело ваше почти кончено, и недели через две его передадут в суд.
   - Дело мое очень простое, - сказал я, - но прежде, чем вы предадите меня суду, вы захотите арестовать всех социалистов в России, а их много, очень много, и в два года вы всех не переловите. - Я тогда не сознавал, как много пророческого было в этом предсказании.
   Карета остановилась у подъезда комендантской квартиры. Мы вошли в приемную. К нам вышел генерал Корсаков, высокий старик с брюзгливым выражением лица. Жандармский офицер шепнул ему что то на ухо, и старик ответил "хорошо", окинув его почти презрительным взглядом; затем он повернулся ко мне. Видно было, что комендант вовсе не был доволен получением нового квартиранта и несколько стыдился своей обязанности, но взгляд его как будто бы говорил: "Я солдат и исполняю только долг". Мы опять сели в карету, но скоро остановились у других ворот; здесь нас продержали некоторое время, покуда солдаты не отперли их изнутри. Всякими длинными, узкими проходами мы подошли наконец к третьим железным воротам; они вели под темный свод, из которого мы попали в небольшую комнату, где тьма и сырость сразу охватили меня.
   Несколько унтер-офицеров крепостной стражи забегали неслышно в своих войлочных ботинках, не говоря ни слова, покуда смотритель расписывался в книге кавказца в приеме арестанта. Мне велели раздеться совершенно и надеть арестантское платье: зеленый фланелевый халат, бесконечные шерстяные чулки, плотности невероятной, и желтые туфли такой величины, что они едва держались на ногах, когда я попробовал ступить шаг. Я всегда ненавидел халаты и туфли. Толстые чулки внушали мне отвращение. Меня заставили даже снять шелковую фуфайку, которая особенно была бы кстати в сырой крепости. Я, конечно, шумно запротестовал по этому поводу, и через час мне ее отдали по распоряжению генерала Корсакова.
   Затем меня повели темным коридором, по которому шагали часовые, и ввели в одиночную камеру. Захлопнулась тяжелая дубовая дверь, щелкнул ключ в замке, и я остался один в полутемной комнате.
   Часть вторая
   Петропавловская крепость. Побег
   I
   Петропавловская крепость. - Мой каземат. - Страдания от вынужденной бездеятельности. - Приезд брата. - Разрешение продолжать научные занятия
   Итак, я был в Петропавловской крепости, где за последние два века гибли лучшие силы России. Самое ее имя в Петербурге произносилось вполголоса.
   Здесь Петр I пытал своего сына Алексея и убил его собственной рукой. Здесь, в каземате, куда проникла вода во время наводнения, была заключена княжна Тараканова. Крысы, спасаясь от потопа, взбирались на ее платье. Здесь ужасный Миних пытал своих политических противников, а Екатерина II заживо похоронила тех, кто возмущался убийством ее мужа. И со времен Петра I, в продолжение ста семидесяти лет, летописи этой каменной громады, возвышающейся из Невы против Зимнего дворца, говорят только об убийствах, пытках, о заживо погребенных, осужденных на медленную смерть или же доведенных до сумасшествия в одиночных мрачных, сырых казематах.
   Здесь перетерпели начальные стадии своей мученической жизни декабристы, первые развернувшие у нас знамя республики и уничтожения крепостного права. Следы их до сих пор можно еще найти в русской Бастилии. Здесь были заключены Рылеев, Шевченко, Достоевский, Бакунин, Чернышевский, Писарев и много других из наших лучших писателей. Здесь пытали и повесили Каракозова.
   Здесь, где-то в Алексеевском равелине, сидел еще Нечаев, выданный Швейцарией, как уголовный, но с которым обращались как с опасным политическим преступником Ему уже не суждено было больше увидать свободу-В том же равелине, гласила молва, сидело несколько человек, заключенных на всю жизнь по приказу Александра II за то, что они знали дворцовые тайны, которых другие не должны были знать. Одного из них, старика с длинной бородой, видел в таинственной крепости один из моих знакомых.
   Все эти тени восставали в моем воображении; но мои мысли останавливались в особенности на Бакунине, который, хотя и просидел два года на цепи, прикованный к стене, в австрийской крепости после 1848 года, и потом, выданный русскому правительству, прожил еще шесть лет в Алексеевском равелине, вышел, однако, из тюрьмы, после смерти железного деспота, более энергичным, чем многие его товарищи, которые все это время пробыли на свободе. "Он выжил все это, - говорил я самому себе, - так и я не поддамся тюрьме".
   Первым движением моим было подойти к окну. Оно было прорезано в виде широкого, низкого отверстия в двухаршинной толстой стене на такой высоте, что я едва доставал до него рукой. Оно было забрано двумя железными рамами со стеклами и, кроме того, решеткой. За окном саженях в пяти я видел перед собою внешнюю крепостную стену необыкновенной толщины; на ней виднелась серая будка часового. Только глядя вверх, мог я различить клочок неба.
   Я тщательно осмотрел камеру, в которой, быть может, мне предстояло провести несколько лет. По положению высокой трубы монетного двора я догадался, что моя камера находится в юго-западном углу крепости, в бастионе, выходящем на Неву. Здание, в котором я сидел, было, однако, не бастионом, а то, что в фортификации называют редюит, то есть внутреннее, пятиугольное, двухэтажное каменное здание, поднимающееся несколько над стенами бастиона и заключающее два этажа пушек. Моя комната была казематом, предназначавшимся для большой пушки, а окно - его амбразура. Солнечные лучи никогда не проникали туда. Даже летом они терялись в толще стены. Меблировку составляли: железная кровать, дубовый столик и такой же табурет. Пол был покрыт густо закрашенным войлоком, а стены оклеены желтыми обоями. Чтобы заглушить звуки, обои были, однако, наклеены не непосредственно на стену, а на полотно, под которым я открыл проволочную сетку, а за ней слой войлока. Только под ним мне удалось нащупать камень. У внутренней стены стоял умывальник. В толстой дубовой двери было прорезано запиравшееся квадратное отверстие, чтобы подавать через него пищу, и продолговатый глазок со стеклом, закрывавшийся с наружной стороны маленькою заслонкою. Через этот глазок часовой, стоявший в коридоре, мог видеть во всякое время, что делает заключенный. Действительно, он часто поднимал заслонку глазка, причем сапоги его жестоко скрипели всякий раз, как он по-медвежьи подкрадывался к моей двери. Я пробовал заговорить с ним, но тогда глаз, который я видел сквозь стеклышко, принимал выражение ужаса, и заслонка немедленно опускалась. И через минуту или две я опять слышал скрип, но никогда я не мог добиться ни слова от часового.
   Кругом царила глубокая тишина. Я придвинул табуретку к окну и стал смотреть на клочок неба. Тщетно старался я уловить какой-нибудь звук с Невы или из города на противоположном берегу. Мертвая тишина начинала давить меня. Я пробовал петь, вначале тихо, потом все громче и громче: "Ужели мне во цвете лет любви сказать: прости навек", - пел я из "Руслана и Людмилы".
   - Господин, не извольте петь! - раздался густой бас из-за двери.
   - Я хочу петь и буду.
   - Петь не позволяется, - басил солдат.
   - А я все-таки буду.
   Тогда явился смотритель, начавший убеждать меня, что я не должен петь, так как об этом он вынужден будет доложить коменданту крепости и так далее.
   - Но у меня засорится горло и легкие отучатся действовать, если я не буду ни говорить, ни петь, - пробовал убеждать я.
   - Уж вы лучше пойте вполголоса, про себя, - просил старый смотритель.
   Но в просьбе не было надобности. Через несколько дней у меня пропала охота петь. Я пробовал было продолжать пение из принципа, но это ни к чему не привело.
   "Самое главное, - думал я, - сохранить физическую силу. Я не хочу заболеть. Нужно себе представить, что предстоит провести несколько лет на севере, во время полярной экспедиции. Буду делать много движения, гимнастику, не надо поддаваться обстановке. Десять шагов из угла в угол уже не худо. Если пройти полтораста раз, вот уже верста". И я решил делать ежедневно по семи верст: две версты утром, две - перед обедом, две - после обеда и одну перед сном. "Если положить на стол десять папирос и передвигать одну, проходя мимо стола, - думал я, - то легко сосчитаю те триста раз, что мне надо пройти взад и вперед. Ходить надо скоро, но поворачивать в углу медленно, чтобы голова не закружилась, и всякий раз в другую сторону. Затем дважды в день буду проделывать гимнастику с моей тяжелой табуреткой". Я поднимал ее за ножку и держал в вытянутой руке, затем вертел ее колесом и скоро научился перебрасывать ее из одной руки в другую, через голову, за спиной и между ногами.
   Через несколько часов после того, как меня привезли, явился смотритель и предложил кое-какие книги. Между ними были старые знакомые, как "Физиология обыденной жизни" Льюиса; но второй том, который мне особенно хотелось прочитать, снова куда-то затерялся. Я попросил, конечно, письменные принадлежности, но мне наотрез отказали. Перья и чернила никогда не выдаются в крепости иначе, как по специальному разрешению самого царя. Я, конечно, сильно страдал от вынужденной бездеятельности и начал сочинять в памяти ряд повестей для народного чтения, на сюжеты, заимствованные из русской истории, - нечто вроде "Mysteres du Peuple" Евгения Сю. Самую идею мне подали "Очерки из истории рабства", которые я прочел в одной из старых книжек "Дела". Я придумывал фабулу, описания, диалоги и пробовал запомнить все от начала до конца. Можно себе представить, как изнурила бы мозг подобная работа, если бы я ее продолжал больше, чем два или три месяца.
   В крепости от нескольких поколений заключенных накопилась целая библиотека. Чернышевский, каракозовцы, нечаевцы - все оставили что-нибудь для следующих поколений заключенных. Было даже несколько книг, оставшихся от декабристов, и одна из них попалась мне, и я с чувством благоговения читал какое-то туманное мистически-философское сочинение, которое было в руках этих первых мучеников борьбы против самодержавия в нашем веке, отыскивая каких-нибудь следов - имен или разговоров - в старинной книге. Все книги были, между прочим, до того исчерчены ногтем, что трудно было до чего-нибудь добраться. Одно только имя раз попалось мне, совершенно ясно очерченное ногтем, буква за буквой: "Нечаев 1873". - Он, стало быть, еще недавно был жив, заключенный где-то в каком-то каземате, может быть, недалеко от нас.
   Многим заключенным только в тюрьме и удается читать спокойно, без перерыва, серьезные книги. Попадая рано в круговорот кружковой жизни и политической агитации, большинству революционеров только и удается читать толстые книги в тюрьме. Иоган Мост как-то писал мне, что он только в немецкой тюрьме получил порядочное образование. Лионским анархистам только в Клерво удалось получить кое-какое образование. Вообще где же молодому рабочему учиться, если не в тюрьме! Но и большинству молодых студентов только в тюрьме удалось прочесть многое и познакомиться основательно с историей.
   За Льюисом, конечно, последовала "История XVIII века" Шлоссера, книга, которую все без исключения попавшие в русскую тюрьму прочитывают по нескольку раз. Тюремная цензура охотно пропускала этот тяжеловесный труд немецкого историка, довольно либерального, и из нее наша молодежь знакомилась с Французской революцией за неимением лучших сочинений. Мне тоже позволили пополнить в свою очередь крепостную библиотеку, и я приобрел всю "Историю" Соловьева и пополнил то, чего не хватало из Костомарова, Сергеевича, Беляева. Все это я прочитал по нескольку раз в крепости и глубоко наслаждался, читая не только общие исследования, но даже такие специальные работы, как, например, "Одежды русских царей и цариц" и т. п., которые мне потом носили из библиотеки Черкасова.
   Еще одну книгу хотелось бы мне помянуть добром за вынесенное из нее наслаждение. Это Стасюлевича "Хрестоматия средних веков". Если по новейшим или древнейшим периодам истории каждый писатель по-своему толкует события, то нигде произвол и даже полнейшее непонимание периода не доходят до такой степени, как в исследованиях по средним векам. Историки, выросшие на государственности, римском праве, в большинстве случаев совершенно не способны понять смысл средневековой жизни. Им важно ленное начало, отношение феодалов к королевской власти (которую они все, кроме Огюстэна Тьерри и даже включая его, преувеличивают), правовые, установленные грамотами или договорами отношения крестьян к землевладельцам, или же отношения церкви как государственного учреждения к королю, папе или своей пастве; но взаимные отношения крестьян и горожан между собою, не определенные никакими письменными документами (так же как отношения сельчан в сельском "обществе", в общине), совершенно ускользают от них. Выросши на школе римской государственности и римского права, большинство историков даже не подозревает этого обширного мира правовых отношений, построенных на неписаном обычном праве.