Одиночное заключение не прекращает сношений. Когда мы прибыли в Клэрво и нас поместили в одиночках, в них было страшно холодно, так что я едва мог писать, и когда жена моя, жившая тогда в Париже, получила мое письмо, она даже не узнала почерка. Директор отдал приказ топить камеры, насколько возможно, но, несмотря на все старания, в них холод стоял такой же, как и прежде. Оказалось, что все паровые трубы были забиты клочками бумаги, обрывками записок, перочинными ножичками и всякого рода мелочами, которые прятались там несколькими поколениями арестантов.
   Пьер Мартэн, тот самый мой приятель, о котором я уже упомянул, получил разрешение отбыть часть своего срока в одиночном заключении. Он предпочитал быть один, чем с десятками людей в одной камере. Однако, к великому своему изумлению, Мартэн нашел, что он вовсе не один. Стены и замочные скважины говорили вокруг него. Через два-три дня во всех одиночных камерах знали уже, кто он такой, и он завел знакомство во всем здании. В камерах, по-видимому изолированных, кипит жизнь, как в улье. Эта жизнь только принимает иногда такой характер, который относит ее всецело к области психопатологии. Даже Крафт Эбинг не имел представления о тех извращениях чувств, которые встречаются в одиночных камерах.
   Я не стану повторять здесь того, что сказал уже о нравственном влиянии тюрем на заключенных в моей книге "В русских и французских тюрьмах", изданной по-английски в Лондоне в 1886 году, вскоре после моего освобождения из Клэрво. Ограничусь лишь следующим. Тюремное население состоит из разнородных элементов. Принимая во внимание только так называемую категорию собственно "преступников", о которой мы так много наслышались в последнее время от Ломброзо и его учеников, я был крайне поражен одним фактом. Тюрьмы, обыкновенно рассматриваемые как гарантии от противообщественных поступков, в сущности, являются рассадником самих этих поступков. Всякому известно, что отсутствие образования, отвращение к правильному труду, физическая неспособность к напряженному усилию, неверно направленная любовь к приключениям, наклонность к игре, отсутствие энергии, невыработанная воля и равнодушие к благу других являются причинами, приводящими этот класс заключенных в тюрьмы. Во время моего заключения меня, однако, сильно поразил тот факт, что именно эти недостатки, и каждый из них в отдельности, неизбежно усиливаются в тюрьме. И развиваются они именно потому, что такова сущность тюрьмы; покуда существуют тюрьмы, они будут развивать их.
   Всякий раз когда я видел в Клэрво арестанта, лениво передвигавшегося по двору в сопровождении также лениво шагавшего за ним надзирателя, я мысленно переносился к дням моей юности, в дом отца, в крепостную эпоху. Арестантская работа - работа рабов, а такого рода труд не может вдохновить человека, не может дать ему сознание необходимости труда. Арестанта можно научить ремеслу, но любви к этому ремеслу ему нельзя привить. Напротив, в большинстве случаев он привыкает относиться к труду с ненавистью.
   Не подлежит сомнению, что продолжительное заключение разрушает неизбежно, фатально - энергию в человеке; оно убивает к тому же еще и волю. Заключенный не находит в тюремной жизни необходимости упражнять свою волю. Наоборот, если он ее имеет, то с нею наживет себе беды: воля арестанта должна быть, по мнению начальства, убита, и ее убивают. Еще меньше возможности находит он для проявления естественной симпатии. Все делается так, чтобы помешать арестанту сноситься в стенах или за стенами тюрьмы с теми, к которым он чувствует влечение. Затем заключенный, по мере того как проходят годы, все меньше и меньше становится способным в физическом и умственном отношении к напряженной работе. И если он уже прежде не любил регулярную работу, то это чувство только усиливается во время его острожной жизни.
   Если прежде, чем человек попал в тюрьму, его утомлял монотонный труд, который он не способен был выполнять надлежащим образом, или если он невзлюбил чрезмерную, плохо оплачиваемую работу, на которую обречен рабочий, то в тюрьме это чувство превращается в полное отвращение. Если прежде он только сомневался в полезности ходячих правил нравственности, то теперь, бросивши критический взгляд на официальных защитников этих правил и узнавши, как смотрят на них товарищи, он открыто бросает старый кодекс морали за борт. И если болезненное развитие страстного и чувственного темперамента толкнуло человека на преступное деяние, эта болезненная черта характера еще более разовьется за несколько лет заключения и достигает во многих случаях ужасающих размеров. В последнем направлении - наиболее опасном - сильнее всего сказывается влияние тюремного воспитания.
   В Сибири я видел, какими безднами мерзости и какими очагами физического и нравственного развращения являются наши старые, грязные, переполненные арестантами остроги. Тогда, двадцатилетнему юноше, мне казалось, что эти учреждения могут быть значительно улучшены, если камеры не будут переполнены, если арестантов разделят на категории и дадут им здоровую работу. Теперь приходилось отказаться от всех этих иллюзий. Я мог убедиться, что самые лучшие, "реформированные" тюрьмы - все равно, будут ли они одиночные или нет, - в отношении к арестантам и относительно пользы для общества так же плохи, как и старые, дореформенные остроги, если не хуже. Они не исправляют заключенных. Напротив, в громадном большинстве случаев они имеют самое пагубное влияние. Вор, плут, грабитель, проведшие несколько лет в тюрьме, выходят оттуда еще более готовыми приняться за старую профессию. Они теперь лучше подготовлены: они изучили все тайны ремесла и более озлоблены против общества. Они находят теперь лучшее оправдание своему восстанию против законов и обычаев. По необходимости, неизбежно человек все больше и больше погружается в противообщественные проступки, раз уже приведшие его в суд. То преступление, которое он совершит после освобождения, неизбежно будет более серьезного характера, чем то, за которое он попался в первый раз. И ему предопределено умереть или в тюрьме, или на каторге. В вышеупомянутой книге я говорил, что тюрьмы - "университеты преступности, содержимые государством". И теперь, думая через много лет об этом, я - на основании массы новых фактов - могу только повторить то же самое.
   Лично я не имею никакого основания жаловаться на годы, проведенные мною во французской тюрьме. Для деятельного и независимого человека потеря свободы и деятельности сама по себе уже такое большое лишение, что обо всех остальных тюремных лишениях не стоит и говорить. Без сомнения, мы сильно томились нашею вынужденною бездеятельностью, когда до нас доходили слухи про оживленную политическую жизнь, начинавшуюся во Франции. Конец первого года, в особенности в мрачную зиму, всегда тяжел для заключенного. И когда наступает весна, больше чем когда-либо чувствуется лишение свободы. Когда я видел из окна камеры, как луга снова покрываются зеленью, а на холмах опять висит весенняя дымка; когда в долине, бывало, промчится поезд, я, конечно, испытывал сильное желанье последовать за ним, подышать лесным воздухом или унестись в поток человеческой жизни в большом городе. Но тот, кто связывает свою судьбу с тою или другою крайнею партией, должен быть готов провести годы в тюрьме, и ему не следует на это роптать. Он сознает, что даже в заключении он не перестает в известной степени содействовать прогрессу человечества, который развивает и укрепляет дорогие ему идеи.
   В Лионе тюремные надзиратели были очень грубый народ; в этом имели возможность убедиться мы все: товарищи, моя жена и я сам. Но после нескольких стычек все уладилось. На придачу администрация знала хорошо, что за нас - парижская пресса, и вовсе не желала навлечь на свои головы громы Рошфора или жгучую критику Клемансо. В Клэрво, оказалось, дело обошлось без столкновений. Всю администрацию сменили за несколько месяцев до нашего прибытия. Надзиратели убили в камере одного из арестантов и повесили потом его тело, чтоб представить смерть как самоубийство. Но дело выплыло на этот раз благодаря врачу. Главного смотрителя и нескольких помощников сместили, и совершенно иные отношения установились в тюрьме. Вообще я вынес из Клэрво самые лучшие воспоминания о директоре и в конце концов во время моего пребывания там не раз думал, что люди часто бывают лучше, чем те учреждения, к которым они принадлежат. Но, не имея личных жалоб, я тем более свободно и безусловно могу отрицать само учреждение как пережиток мрачного прошлого, ошибочный в принципе и являющийся источником бесчисленных зол для общества.
   Я должен упомянуть еще об одном, что поразило меня даже сильнее, чем деморализующее влияние тюрем на заключенных. Каким гнездом заразы является каждая тюрьма и даже каждый суд для соседей, для всех живущих вблизи! Ломброзо нашумел очень много своим "преступным типом", открытым будто бы им среди острожного населения. Если бы он с таким же вниманием наблюдал публику, тяготеющую к суду: сыщиков, шпионов, уличных адвокатов, доносчиков и обманщиков всякого рода, Ломброзо, наверное, пришел бы к заключению, что географическая сфера распространения "преступного типа" не ограничивается только тюремными стенами. Никогда я не видел такой богатой коллекции лиц самого низшего людского типа, как в лионском суде, где эти существа шныряли десятками. Ничего подобного я, конечно, не встречал в стенах Клэрво. Диккенс и Круикшэнк обессмертили некоторые из этих типов, составляющих совсем особый мир, который вращается вокруг судов и распространяет заразу далеко вокруг. То же самое относится ко всякой центральной тюрьме вроде Клэрво. Вокруг тюрьмы, как масляное пятно, распространяется целая атмосфера мелкого воровства и мошенничества, шпионства и порочности всякого рода.
   Все это я видел. И если до моего осуждения я знал уже, что современная система наказания дурна, то, оставляя Клэрво, я понял также, что система эта не только дурна и несправедлива, но что чистое безумие со стороны общества поддерживать на свой счет - по неведению или по притворному незнанию действительности - эти "университеты преступности" и эти гнезда развращения; все это под предлогом, что остроги необходимы для обуздания преступных инстинктов нескольких людей.
   XIV.
   Мои столкновения с тайной полицией. - Забавное донесение тайного агента. - Разоблаченные шпионы. - Мнимый барон. - Последствия шпионства
   Каждый революционер встречает на своем пути известное число шпионов и агентов-провокаторов. Я тоже сподобился этого добра. Все правительства тратят значительные деньги на содержание этих гадин, но, в сущности, они опасны только для зеленой молодежи. Кто знает немного жизнь и людей, быстро научается узнавать этот сорт людей: что-то такое есть в этих людях, что заставляет сразу быть настороже. Вербуются они из подонков общества - из людей, нравственный уровень которых очень низок. И если кто присматривается к нравственному облику тех, с которыми встречается, то скоро замечает в манерах этих "столпов общества" нечто такое, что поражает его и заставляет задать себе вопрос: "Что привело этих людей ко мне? Что общего могут они иметь со мной?" В большинстве случаев этот простой вопрос достаточен, чтобы насторожиться.
   Когда я в первый раз приехал в Женеву, агент русского правительства, который должен был следить за эмигрантами, был всем нам хорошо известен. Он назывался "графом Х.", но так как у него не было ни лакея, ни кареты, на которой он мог бы поместить свой герб, то он вышил его на попонке своей собачки. Мы встречали его иногда в кафе, но не заговаривали с ним. В сущности он был "безобидный", так как попросту покупал в киосках издания эмигрантов и, по всей вероятности, сдабривал их своими примечаниями в донесениях по начальству.
   Совсем другой народ начал появляться в Женеве, когда туда стало приезжать новое поколение эмиграции. И однако тем или иным путем мы всегда узнавали и новых шпионов.
   Когда на нашем горизонте появлялся неизвестный, ему с обычной нигилистичьей прямотой задавались вопросы о его прошлом и что он думает делать. Таким образом быстро выяснялось, что за человек был перед нами. Откровенность во взаимных отношениях - лучшее средство для установления хороших отношении между людьми, в подобном же случае она неоценима. Люди, которых никто из нас не знал и о которых даже никто не слышал в России, совершенно неизвестные в наших кружках, приезжали в Женеву и многие из них через несколько дней, а не то и часов совсем сближались с колонией. Но шпионам по той или другой причине никогда не удавалось вкрасться к нам в дружбу. Шпион может назвать общих знакомых, он может дать самый лучший отчет подчас даже верный, о своем прошлом в России он может в совершенстве усвоить нигилистичьи манеры и жаргон, но он никогда не может освоить нигилистичьей этики, создавшейся среди русской молодежи. И это одно держало его вдали от нашей колонии. Шпионы могут притворяться во всем, но только не в этих правилах нравственности.
   Когда я работал вместе с Реклю в Кларане жил подобный индивидуум, от которого мы все держались в стороне. Мы не знали ничего худого за ним, но чувствовали что он "не наш". И чем больше он пытался проникнуть к нам, тем больше вызывал он подозрений. Я никогда не говорил с ним ни слова, и поэтому он особенно добивался моего знакомства. Видя, что обычным путем ему не втереться ко мне, он начал писать мне письма и назначать таинственные свидания для таинственных целей: в лесу или тому подобных местах. Шутки ради я раз принял приглашение и пошел на назначенное место причем хороший мой приятель следовал издали. Но сей господин который вероятно имел соумышленника, должно быть, узнал, что я не один и не явился. Таким образом, я избавится от удовольствия когда бы то ни было разговаривать с ним. К тому же я тогда работал так усиленно, что каждая минута моего времени была занята или географией, или "Revolte": для конспирации у меня не было времени. Однако мы узнали потом, что этот человек посылал в Третье отделение подробные отчеты о мнимых разговорах, которые он будто бы вел со мною о моем доверии к нему и о страшных заговорах в Петербурге против царя, которыми я руковожу. Все это принималось в Петербурге за чистую монету. И не в одном Петербурге: в Италии также верили всякому вздору присылавшемуся шпионами. Так, когда Кафиеро раз арестовали в Швейцарии, ему показали страшные отчеты итальянских шпионов, которые доносили своему правительству, что мы с Кафиеро вооруженные бомбами готовимся перейти границу. В действительности я тогда еще не был в Италии и вовсе не собирался туда.
   Нужно сказать, что шпионы не всегда составляют свои донесения из одних вымыслов. Часто они сообщают верные факты, но все зависит от того каким образом рассказать происшествие. Мы немало смеялись по поводу одного отчета, посланного французскому правительству шпионом, следовавшим за нами в 1881 году на пути из Парижа в Лондон. Шпион, как это часто бывает, вел двойную игру и продал свой отчет Рошфору, который и напечатал его в своей газете. Все что шпион доносил было верно; но нужно было видеть, как это сообщалось! Соглядатай писал, например: "Я занял соседнее отделение с тем, в котором сидели Кропоткин с женой". Совершенно верно: он сидел там. Мы его заметили сразу, потому что его злобное неприятное лицо привлекло наше внимание. "Они говорили все время по-русски, чтобы остальные пассажиры не могли их понять". Опять таки совершенно верно: мы говорили по-русски, как всегда. "Когда они прибыли в Калэ, оба потребовали себе по бульону". Святая истина: мы спросили бульон. Но здесь начинается таинственная сторона путешествия. "После этого они оба внезапно исчезли. Я напрасно искал их на платформе и в других местах; когда же они опять появились, он был переодет, и с ним находился русский священник который не оставлял его до самого Лондона, где я потерял его из виду". Опять таки все это было совершенно верно. У моей жены слегка разболелся зуб, и я попросил у содержателя буфета позволения зайти в его комнату, где я мог бы прижечь зуб. Таким образом объясняется "исчезновение". А так как нам предстоял переезд через канал, я сунул мягкую поярковую шляпу в карман и надел меховую шапку: я "переоделся". 'Что же касается таинственного священника, то и он действительно существовал. Он был нерусский, но это все равно, одет он был, во всяком случае, как греческий священник. Я увидел, как он стоял у буфета и просил чего-то, чего никто не понимал.
   - Aqua! Aqua! - повторял он жалобно.
   - Дайте этому господину стакан воды, - сказал я служителю. Священник, пораженный моими изумительными лингвистическими способностями, стал благодарить меня за услугу с чисто восточным пылом. Жена моя сжалилась над ним и попробовала заговорить с ним на различных языках, но он не понимал ни одного, кроме новогреческого. Оказалось, наконец, что он знает несколько слов на одном из южнославянских языков, и мы поняли следующее: "Я - грек; турецкое посольство, Лондон". Мы объяснили ему, больше знаками, что мы тоже едем в Лондон и что он может присоединиться к нам.
   Забавнее всего то, что я действительно узнал для него адрес турецкого посольства раньше даже, чем мы прибыли на Чаринг-Кросский вокзал в Лондоне. Поезд остановился на какой-то станции, и в набитый уже вагон третьего класса вошли две изящно одетые дамы. Обе держали в руках газеты. Одна дама была англичанка, другая - красивая женщина, хорошо говорившая по-французски, выдавала себя за англичанку. Едва мы успели обменяться с нею несколькими словами, как она выпалила мне в упор:
   - Что вы думаете о графе Игнатьеве? - и непосредственно за этим: Скоро ли вы убьете нового царя?
   Ее профессия выяснилась для меня по этим двум вопросам; но, вспомнив о моем священнике, я спросил ее:
   - Не знаете ли вы случайно адрес турецкого посольства в Лондоне?
   - На такой-то улице, такой-то номер дома, - ответила дама без запинки, как школьница.
   - Вы, верно, знаете также, где русское посольство? - продолжал я.
   И этот адрес был сообщен мне с той же готовностью. Когда мы приехали на Чаринг-Кросский вокзал, дама навязчиво засуетилась около моего багажа. Она вызывалась даже нести в своих затянутых перчатками руках тяжелый чемодан, так что наконец, к великому ее изумлению, я оборвал ее:
   - Довольно, дамы не носят багажа мужчинам. Уходите!
   Но возвращусь к моему правдолюбивому французскому шпиону. "Кропоткин вышел на Чаринг-Кросском вокзале, - рапортовал он, - не уезжал со станции около получаса после прибытия поезда, до тех пор, покуда убедился, что все разъехались. Я все это время сторожил, спрятавшись за колонной. Убедившись, что все пассажиры разошлись с платформы, он с женой вскочил в кэб. Я тем не менее последовал за ним и слышал адрес, сообщенный извозчиком полисмену у ворот: "№ 12, улица такая-то". Я побежал за каретой. Вблизи не было извозчиков, так что я должен был бежать до Трафальгар-сквера, где нашел кэб. Тогда я погнался за ними. Они остановились у упомянутого дома".
   Все эти факты, адрес и все прочее опять-таки верны. Но какой таинственный вид все это имеет! Я предупредил о моем приезде приятеля, русского, который, однако, проспал, так как в то утро стоял густой туман. Мы прождали его с полчаса, а затем, оставив вещи на вокзале, поехали к нему на квартиру.
   "Они сидели до двух часов дня со спущенными шторами, - продолжал сыщик в своем рапорте, - и только тогда из дома вышел высокий человек, возвратившийся час спустя с их багажом". Даже и это замечание о спущенных шторах верно. По случаю тумана пришлось зажечь газ, и мы спустили шторы, чтобы избавиться от скверного вида маленькой улицы в Ислингтоне, закутанной в желтый туман.
   Когда я работал вместе с Элизэ Реклю в Кларане, то два раза в месяц уезжал в Женеву, чтобы выпускать "Revolte". Раз, когда я пришел в типографию, мне сказали, что какой-то русский желает меня видеть. Он уже побывал у моих друзей и объявил им, что приехал предложить мне издание новой русской газеты по типу "Revolte"; он вызывался дать для этого все необходимые деньги. Меня уговаривали повидаться с приезжим, и я пошел на свидание с ним в кафе. Он назвался мне немецким именем - скажем, Тонлэм - и выдавал себя за уроженца Балтийского края. Он хвастался большим состоянием, несколькими имениями и фабриками и негодовал на правительство за русификацию остзейских губерний. В общем он производил несколько неопределенное впечатление - не хорошее, но и не плохое, - так что друзья настаивали на том, чтобы я принял его предложение. Но мне он не особенно понравился с первого взгляда.
   Из кафе он повел меня в гостиницу, в свой номер. Здесь он стал менее сдержан, стал больше самим собой, а потом произвел совсем невыгодное впечатление. "Вы не сомневайтесь в моем состоянии, - говорил он мне. - Я сделал замечательное открытие, которое даст мне кучу денег. Я возьму патент на него и все деньги отдам на русскую революцию". Тут, к великому моему изумлению, он показал мне жалкий подсвечник, оригинальность которого заключалась в невероятном безобразии и в трех кусочках проволоки, чтобы вставлять свечу. Беднейшая хозяйка не польстилась бы на подобный подсвечник, и если бы паче чаяния патент и был взят, ни один фабрикант не дал бы за него больше четвертной. "Богатый человек - и возлагает надежды на подобный подсвечник, - подумал я, - да он, наверное, никогда не видал лучших". И мое мнение о нем определилось. Он не мог быть богачом, и деньги, которые он предлагал, - не его. Поэтому я напрямик заявил ему:
   - Хорошо, если вам так желательно иметь русскую революционную газету и если вы такого лестного мнения обо мне, как вы говорите, то внесите деньги на мое имя в какой-нибудь банк в полное мое распоряжение. Но предупреждаю вас, что вы не будете иметь никакого касательства к газете.
   - О, конечно, конечно! - отвечал он. - Я ограничусь тем, что порой только буду в редакции, иногда подам совет и помогу вам перевозить газету в Россию.
   - Нет, ничего этого не будет. Вы совсем не должны меня видеть.
   Друзья мои полагали, что я слишком сурово обошелся с человеком; но некоторое время спустя мы получили письмо из Петербурга, в котором нас предупреждали, что у нас будет шпион из Третьего отделения, по имени Тонлэм. Подсвечник, таким образом, оказал нам хорошую услугу.
   На подсвечнике или на чем-нибудь другом, но эта братия всегда выдает себя, так или иначе. В Лондоне, в туманное утро, в 1881 году нас навестили два русских. Одного из них я знал по имени, другой - молодой человек, которого первый рекомендовал как своего приятеля, - был мне совершенно незнаком. Он вызвался сопровождать своего приятеля во время кратковременного пребывания в Лондоне. Так как его рекомендовал знакомый, то у меня не было никаких подозрений относительно него. Но в тот день я был очень занят и попросил другого знакомого, жившего поблизости, найти для них комнату и показать им Лондон. Моя жена, которая тоже еще не видала Англию, отправилась вместе с ними. Вернувшись вечером, она заметила мне:
   - Знаешь, этот человек мне очень не нравится. Остерегайся его.
   - Но почему? В чем дело? - спрашивал я.
   - Ничего, решительно ничего; но только он наверно "не наш". По его обращению с прислугой в кафе и по тому, как он платит деньги, я сразу поняла, что он "не наш".
   - А если так, то зачем ему было являться к нам? Жена была так уверена в своих подозрениях, что, исполняя долг гостеприимства, она в то же время ни на минуту не оставляла молодого человека одного в моей комнате. Мы завели разговор, и тут гость стал все больше и больше проявлять низость своего характера, так что даже его знакомый краснел за него. Когда же я задал ему более подробные вопросы о его прошлом, ответы получились еще менее удовлетворительные. Мы насторожились. Короче, дня через два оба оставили Лондон, а через две недели я получил от моего приятеля отчаянное письмо, в котором он извинялся, что представил мне молодого человека, состоявшего, как оказалось, в Париже шпионом при русском посольстве. Я справился со списком тайных агентов во Франции и в Швейцарии, который мы, эмигранты, получили недавно от Исполнительного комитета (у него были свои люди всюду в Петербурге). И в этом списке я нашел имя молодого человека. Была изменена только одна буква.