Страница:
Маша принесла бутылку и сибарит Годовалов, не церемонясь, понюхал горлышко.
– Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется – меня дурачат, – поделился он подозрениями. – Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.
– Не отвлекайся, – вернул его к предмету Чекаме. – Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело завладеть растленной страной, дабы её окончательно испаскудить, а другое – чтобы преобразить.
– Вот-вот, именно парадиза и непременно грядущего, – пошевелил усами Годовалов.
– Мне помнится, – улыбнулась Годовалову Таня, – прежде ты держался либеральных взглядов.
– Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака – такая цивилизация воистину достойна гибели.
– Прости за трюизм – всё в этом мире извращается, – Таня отщипнула ещё одну виноградину, – и жизнь всякой идеи – это галерея её отражений в наикривейших зеркалах.
– Манихейство какое-то. Всё извращается, но не все извращают.
– Что ты имеешь в виду? – полюбопытствовал Чекаме.
Годовалов с нарочитым интересом посмотрел на луноликую фею:
– Да вот хотя бы Китай. Как известно, помимо конской упряжи, шпиндельного спуска и мандарината – отбора административных талантов через систему государственных экзаменов, – там открыли порох и магнетизм. Однако фейерверки и магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу энергетики и научных представлений о мире. Если что-то и хочется сказать по этому поводу, то единственно: да здравствует Китай!
– Но мы-то не Китай, – заметил наблюдательный Чекаме.
– Господа, а что такое шпиндельный спуск? – поинтересовалась Таня, но её не услышали.
– То-то и есть, – согласился с Чекаме Годовалов. – Мы – Россия, мы – третья часть света материка Евразия. В нас не укоренено европейское человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха, закрывающим от взора истинное бытиё, но также не укоренена в нас восточная «роевая» традиция, для которой сохранение ритуала, канона является главной жизнеобразующей заботой. Мы даже не серёдочка, мы – то самое Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого будет означать конец духовной истории человечества. Я выбираю Россию и её третий путь в надежде, что он избавит мир или, на худой конец, приличную его часть хотя бы от кулинарных извращений!
Фея Ван Цзыдэн красиво рассмеялась.
– Похоже на тост. – Чекаме приподнял свой бокал, призывая всех выпить. – Но по сути третий путь – это всего лишь ясное осознание собственных желаний. Только подобное осознание страхует человечество от той судьбы, которую Таня описала как галерею кривых зеркал. – Он порядком глотнул и замер – шампанское ударило ему в нос. – Скажем прямо: люди плохо умеют хотеть. И что самое скверное – не учатся делать это хорошо. Они бездарно тратят драгоценное вещество воображения – хотят квартиру, жалованье, любовь женщины, свиную котлету на косточке… Что за нелепые желания? Во имя чего? Ради какого основного хотения?
– Это всё литература. Это мы уже у Легкоступова читали, – вздохнул Годовалов, – «Роскошная вещь – война». Там он сетует на мелочность желаний, свойственную большинству людей, и удивляется как можно не хотеть власти над миром, не хотеть бессмертия, не хотеть, чтобы материя была покорна твоей воле – а ведь не хотят, черти, мечтают о пустяках. Помните? Как раз там Пётр описывает различие между воинским духом и духом воинственности. Мол, первый создаёт благоустроенные армии, коренится в нравах и приобретается путём воспитания, а второй созидает воинственные народы и есть качество врождённое – жар в крови…
– Интересно, – перебила Годовалова Таня, – о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?
За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.
– А что он там делает? – вынырнул первым Чекаме.
– В равелине? – уточнила Таня.
– Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.
– Про подштанники – это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь – такая дурацкая шутка…
– Но там давно никто не сидит, – подал голос Годовалов.
– Правильно, – согласилась Таня, – однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.
На некоторое время все снова поменяли среду.
– Признайся, ты нас дурачишь, – в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.
Китайчатая фея пожала плечами:
– Да вот, хоть у него спросите. – Она кивнула на детину с газетой. – Его ко мне Ваня приставил тело охранять.
Детина из угла неодобрительно покосился на Таню – находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.
– Но ведь Пётр столько для него сделал… – Чекаме был растерян. – Нет, не может быть. За что?
– Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы – если они обладают той властью, теми почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. – Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: – Впрочем, так же и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.
– Постой, а как же мы? – обеспокоился тугой Годовалов. – У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!
– Не бздеть горохом, – на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. – Вы здесь не при чём.
– Разумеется не при чём! – подхватил Годовалов. – Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…
– Но в чём его вина? – упорствовал Чекаме.
– Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.
– Что, настолько серьёзно? – В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.
– Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.
– Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? – Чекаме глотнул шампанского.
– Возможно.
– Ты уж похлопочи… – Годовалов накручивал на палец чёрный ус. – Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…
– Оплошал, – скорбно вздохнула Таня. – Если бы не сидел он – пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.
К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви – не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой, под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости Господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой, – и это при том, что в мире, пожалуй, не было человека обличённого большей властью, а следовательно и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу, неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе непростительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы там ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятённый дух и разделила с ним тяготы походной жизни.
Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша – что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь – она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.
И он определился. Причём, довольно скоро – ещё до того, как на свете не стало Моравии.
Taken: , 1
Глава 11.
Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.
В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части – в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение – от девичьей светёлки, до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе – Пётр, третье – Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии – в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.
Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.
– Кого черти несут? – грубо поинтересовались из-за двери.
– Это я, – шёпотом открылся Пётр.
– А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?
– «Warte nur, balde ruhest du auch», – словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: – «Подожди немного, отдохнёшь и ты».
– Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?
– Я не в том смысле, – смутился Легкоступов. – Потерпи – всё пройдёт.
– А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно, когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. – Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: – И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.
Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:
– Танюша, ты же умница, вспомни – гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.
– Так это он про железки в колбе.
– Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым – дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.
– Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?
– Желания человеческие ненасытны, – вздохнул Петруша. – Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда – постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.
– Хватит ладаном кадить! – не выдержала Таня. – Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда – будь уверен – он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!
– Хорошо-хорошо, – торопливо зашептал Петруша. – Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…
– Изволь объясниться с ним сегодня же!
Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.
Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами, ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так – хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделен от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха – эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи Инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом – расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле – кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.
Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.
Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя, что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.
– Что ещё прикажете? – Прохор поставил самовар на стол.
– Подай баранки и прибор Петру, – велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.
Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.
– А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? – Петруша устроился за столом напротив Некитаева.
– Ты о чём?
– О Тане.
– И что?
– Дал острастку и довольно.
– То есть?
– Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?
Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где, вместо положенного хереса, оказалась касторка.
– Разумеется, – сказал Легкоступов, – ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.
– Послушай, голубятник, – тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, – мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?
– Так.
– Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае – он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит – ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?
– Стоп, стоп, – миролюбиво поднял руки Петруша. – Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то, и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле – когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. – Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. – К тому же, Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.
– Но твой отчёт говорил об ином. – Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.
– И всё же…
– Ты вёл это дело, – в голосе генерала пробудилась холодная ярость, – значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?
– Да нет же, – Петруша преданно выкатил глаза, – ты понял меня слишком буквально…
В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стоял заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.
– Распоясалась зверюга, – кивнул он на огромную кошку. – Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала – хоть святых вон!
Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант – признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, – отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть ни что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.
Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.
Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт – одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…
В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии, Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:
Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же – полным вздором. Обычное дело.
По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато – четыре автохтона мужского пола и два – женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй – не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем так сказать порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать, как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и проч., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.
– Последние лет пять, когда я пью коньяк, мне кажется – меня дурачат, – поделился он подозрениями. – Признаться, примерно то же самое я чувствую при виде эскалопа.
– Не отвлекайся, – вернул его к предмету Чекаме. – Иными словами, порицания заслуживает тот, кто лютует из блажи, а не тот, кто бывает жесток ради грядущего парадиза, ради исправления царства к лучшему. Одно дело завладеть растленной страной, дабы её окончательно испаскудить, а другое – чтобы преобразить.
– Вот-вот, именно парадиза и непременно грядущего, – пошевелил усами Годовалов.
– Мне помнится, – улыбнулась Годовалову Таня, – прежде ты держался либеральных взглядов.
– Я и теперь их держусь. Но цивилизация, которая извратила понятие еда и абстрагировалась настолько, что пришла к идее пищи вообще и вкуса вообще, так что нынешние кулинары-химики задумываются о раздельном приготовлении харча и его смака – такая цивилизация воистину достойна гибели.
– Прости за трюизм – всё в этом мире извращается, – Таня отщипнула ещё одну виноградину, – и жизнь всякой идеи – это галерея её отражений в наикривейших зеркалах.
– Манихейство какое-то. Всё извращается, но не все извращают.
– Что ты имеешь в виду? – полюбопытствовал Чекаме.
Годовалов с нарочитым интересом посмотрел на луноликую фею:
– Да вот хотя бы Китай. Как известно, помимо конской упряжи, шпиндельного спуска и мандарината – отбора административных талантов через систему государственных экзаменов, – там открыли порох и магнетизм. Однако фейерверки и магнитные рыбки так и остались для Китая игрушками, тогда как Европе они помогли сначала завоевать и ограбить весь мир, а затем легли в основу энергетики и научных представлений о мире. Если что-то и хочется сказать по этому поводу, то единственно: да здравствует Китай!
– Но мы-то не Китай, – заметил наблюдательный Чекаме.
– Господа, а что такое шпиндельный спуск? – поинтересовалась Таня, но её не услышали.
– То-то и есть, – согласился с Чекаме Годовалов. – Мы – Россия, мы – третья часть света материка Евразия. В нас не укоренено европейское человекопоклонство с его либеральными ценностями и культом успеха, закрывающим от взора истинное бытиё, но также не укоренена в нас восточная «роевая» традиция, для которой сохранение ритуала, канона является главной жизнеобразующей заботой. Мы даже не серёдочка, мы – то самое Последнее Царство по букве христианской эсхатологии, падение которого будет означать конец духовной истории человечества. Я выбираю Россию и её третий путь в надежде, что он избавит мир или, на худой конец, приличную его часть хотя бы от кулинарных извращений!
Фея Ван Цзыдэн красиво рассмеялась.
– Похоже на тост. – Чекаме приподнял свой бокал, призывая всех выпить. – Но по сути третий путь – это всего лишь ясное осознание собственных желаний. Только подобное осознание страхует человечество от той судьбы, которую Таня описала как галерею кривых зеркал. – Он порядком глотнул и замер – шампанское ударило ему в нос. – Скажем прямо: люди плохо умеют хотеть. И что самое скверное – не учатся делать это хорошо. Они бездарно тратят драгоценное вещество воображения – хотят квартиру, жалованье, любовь женщины, свиную котлету на косточке… Что за нелепые желания? Во имя чего? Ради какого основного хотения?
– Это всё литература. Это мы уже у Легкоступова читали, – вздохнул Годовалов, – «Роскошная вещь – война». Там он сетует на мелочность желаний, свойственную большинству людей, и удивляется как можно не хотеть власти над миром, не хотеть бессмертия, не хотеть, чтобы материя была покорна твоей воле – а ведь не хотят, черти, мечтают о пустяках. Помните? Как раз там Пётр описывает различие между воинским духом и духом воинственности. Мол, первый создаёт благоустроенные армии, коренится в нравах и приобретается путём воспитания, а второй созидает воинственные народы и есть качество врождённое – жар в крови…
– Интересно, – перебила Годовалова Таня, – о чём нынче Петруше мечтается в Алексеевском равелине? О бессмертии или о байковых подштанниках?
За столом стало тихо. Не то чтобы совсем (детина в углу по-прежнему шуршал газетой, а Маша чем-то звякала за стойкой), но так, как бывает при смене среды, когда с головой погружаешься в воду. Такому безмолвию звуки не опасны.
– А что он там делает? – вынырнул первым Чекаме.
– В равелине? – уточнила Таня.
– Ну да, в равелине. И ещё без подштанников.
– Про подштанники – это чепуха, фантазия. А в равелине он сидит. Или, скажем, лежит, но при этом всё равно сидит. Знаешь – такая дурацкая шутка…
– Но там давно никто не сидит, – подал голос Годовалов.
– Правильно, – согласилась Таня, – однако для Петруши Иван сделал исключение: всё-таки не чужие люди.
На некоторое время все снова поменяли среду.
– Признайся, ты нас дурачишь, – в конце концов бледно улыбнулся Годовалов.
Китайчатая фея пожала плечами:
– Да вот, хоть у него спросите. – Она кивнула на детину с газетой. – Его ко мне Ваня приставил тело охранять.
Детина из угла неодобрительно покосился на Таню – находиться в центре внимания было ему, видимо, совсем не с руки. Вышло наглядно, так что никто не стал досаждать служивому любопытством.
– Но ведь Пётр столько для него сделал… – Чекаме был растерян. – Нет, не может быть. За что?
– Именно за то, что сделал. А вообще, господа, все генералы таковы – если они обладают той властью, теми почестями и привилегиями, которые, как им представляется, они законно заслуживают, то они никогда не считают, что чем-то обязаны людям, которые помогли им всем этим обзавестись. – Таня чуть подумала и с некоторым удивлением заключила: – Впрочем, так же и Некитаеву до поры никто не чувствовал себя обязанным за то, что не терпит от него притеснений.
– Постой, а как же мы? – обеспокоился тугой Годовалов. – У меня четырёхтомник в типографии… Труд жизни!
– Не бздеть горохом, – на манер Прохора шутливо скомандовала Таня. – Вы здесь не при чём.
– Разумеется не при чём! – подхватил Годовалов. – Да только Иван-то знает ли об этом? На тебя, голубушка, уповаем, на твои доброхотные хлопоты! Ты уж ему по-сестрински растолкуй, чтобы кривда правду не застила…
– Но в чём его вина? – упорствовал Чекаме.
– Он обманул Некитаева. Он разыграл его, как шахматную фигуру.
– Что, настолько серьёзно? – В голове редактора «Аргус-павлина» как будто раздался тихий шелест, словно там загружался маленький компьютер.
– Если бы Петруша был его солдатом, Иван сломал бы ему хребет.
– Хочешь сказать, что проблема лишь в выборе кары? – Чекаме глотнул шампанского.
– Возможно.
– Ты уж похлопочи… – Годовалов накручивал на палец чёрный ус. – Как же так? Пётр всегда был осторожен, а какое завидное чувство меры…
– Оплошал, – скорбно вздохнула Таня. – Если бы не сидел он – пришлось бы сидеть мне, а меня, господа, это не устраивает.
К середине марта Иван Некитаев устал тосковать. Грудь его, как горчичный пластырь, припекал заветный талисман, а сердце жаждало битвы, но вместе с тем душа его была исполнена сиротства. Всё, кажется, было в порядке: по стране своим чередом шли аресты сторонников Сухого Рыбака, неплохо работали трибуналы, шесть губернаторов полетели со своих постов и на их места Иван назначил верных, толковых людей, армия, искореняя крамолу и буднично проливая кровь, уверенно двигалась на запад, и всё же… И всё же Некитаев не находил себе места. Он не мог обрести неуязвимость, он не мог освободиться от любви – не до конца прощённая луноликая фея, сестра и единственная дорогая ему любовница, осталась в Петербурге, в то время как он был вынужден приводить к порядку вольнодумные земли. Это ли ему нужно? Да, он жаждал любви и вместе с тем был ею переполнен, как переполнен речами философ, так что слова сочатся из всех его отверстий, как переполнен мехом персидский зверёк, так что пух прёт из всех его пор, словно запах, но время от времени Некитаева томило чувство, будто кто-то незримый, древний и могущественный навязывает ему свою волю. И тогда император Иван Чума не знал покоя. Дошло до того, что порой, под вечер, переодевшись в штатское, он один или в компании с Прохором отправлялся бродить по улицам города, где на тот момент располагалась ставка, и нарывался, прости Господи, на приключения. Словно по строке Светония, которого он вполне мог и не читать, Иван колотил поздних прохожих, вламывался в кабаки, пропадал в публичных домах или заводил короткий яростный роман с приглянувшейся в трактире красоткой, – и это при том, что в мире, пожалуй, не было человека обличённого большей властью, а следовательно и таким разнообразием возможностей утолять свои прихоти. Одолеваемый приступом очередного чудачества (точнее, особого рода бешенством), Иван отказывал всем женщинам в целомудрии, порядочности и других добродетелях, словно им на какое-то время овладевал прорвавшийся наружу, неукротимый первобытный нрав, ещё не знакомый с общественной моралью и её суровыми предписаниями. Стоит отметить, что порой эти вылазки влияли на порядок продвижения армии и вносили поправки в планы военных операций. Так, например, в Луцке он завёл интрижку, которая изрядно затянулась: дело в том, что черноглазая сударка с полным ртом фрикативных согласных упорно не говорила, кто она, откуда и как её зовут. Это возбудило в генерале болезненный интерес. По такому случаю он даже написал пару стихотворений, что в его тридцать лет было и вовсе непростительно. В конце концов выяснилось, что такова общепринятая форма флирта у всех здешних дiвчин, желающих прежде увериться в полной состоятельности ухажёра, нежели попусту дать повод к пересудам. Как бы там ни было, головные войска простояли в Луцке пятеро суток, что, признаться, здорово дезориентировало противника. После этого случая Иван послал в Петербург фельдъегеря с повелением доставить к нему сестру и племянника, чтобы семья смирила его смятённый дух и разделила с ним тяготы походной жизни.
Но на этом дело не кончалось. Всё чаще и чаще в голове Некитаева складывалась одна и та же фольклорная фраза: «Бедный Петруша – что-то с ним будет?» Эта забота отравляла Ивану жизнь – она плавала у него в мозгу, как дохлая рыба, которую невозможно извлечь и которая исподволь разлагается, так что он наконец решил и в самом деле определиться.
И он определился. Причём, довольно скоро – ещё до того, как на свете не стало Моравии.
Taken: , 1
Глава 11.
Конец суфлёра
(год Воцарения)
…пренебрегать репутацией не стоит, ну а если она испорчена, то и хрен с ней.
Д. Бакин, «Землемер»
Перегон от узлового Дна до Порхова пришёлся на раннее утро, затяжное и мглистое, как опера Вагнера. Накануне, озадаченный календарным совпадением, случившимся в день казни заединщиков Сухого Рыбака, Петруша взялся перечесть жития. Заснул он на страстотерпце Уаре, поэтому, пробудившись где-то в районе станции Рощи, первым делом наткнулся на строки: «Мучители тогда стали строгать тело Уара железными ножами и скребками, а потом, прибив гвоздями к дереву вниз головой, содрали со спины кожу, а по чреву били суковатой палкой, пока оно не расторглось и все внутренности не выпали на землю». На утреннее пожелание здравствовать это ничуть не походило.
В купе Легкоступов ехал один. Вагон был поделён на две части – в первой, отделанные кожей и красным плюшем, располагались четыре купе, с душем и унитазом в каждом; другую половину занимал вытянутый салон, интерьер и меблировка которого позволяли проводить здесь как военный совет, так и офицерскую попойку. Впрочем, обогащённый опытом сношений с компанией братьев Шереметевых, Петруша догадывался, что для офицерской «выпиванции» годится практически любое помещение – от девичьей светёлки, до торпедного аппарата подлодки. Одно купе в этом вагоне занимал Некитаев, второе – Пётр, третье – Нестор с пардусом. В последнем была заперта фея Ван Цзыдэн, повинная в тягчайшем злодеянии – в сердечном коварстве, в измене делу преступной любви: своевольный выход из воровской затеи, как известно, карается строго.
Отложив книгу, Петруша ополоснул над раковиной лицо, почистил зубы и причесался. Брился он раз в два дня, поэтому сегодня только освежил одеколоном щёки. В пустом коридоре, проходя по ковровой дорожке мимо Таниного купе, Легкоступов поскрёб дверь.
– Кого черти несут? – грубо поинтересовались из-за двери.
– Это я, – шёпотом открылся Пётр.
– А, Талейран, дворцовый плут, шельма придворная! Долго мне по твоей милости под замком сидеть?
– «Warte nur, balde ruhest du auch», – словами Гёте заверил Таню Петруша и перевёл словами Лермонтова: – «Подожди немного, отдохнёшь и ты».
– Это что? Ты могилу мне пророчишь, что ли?
– Я не в том смысле, – смутился Легкоступов. – Потерпи – всё пройдёт.
– А мне не нравится, когда всё проходит. Особенно, когда проходит то, что доставляет мне удовольствие. – Таня чуть помолчала и наконец подобрала самые верные слова: – И особенно мне не нравится, когда то, что доставляет мне удовольствие, проходит мимо меня.
Пётр не имел при себе таких точных слов, поэтому сказал первые попавшиеся:
– Танюша, ты же умница, вспомни – гармония нерушима, и всякое вещество, даже ментального свойства, ежели где убудет, то в ином месте умножится. Ещё Ломоносов узаконил.
– Так это он про железки в колбе.
– Нет, милая, это он про вообще. Поразмысли о ходе дел человеческих, и увидишь, что мир всегда остаётся одинаковым – дурного в нём столько же, сколько и хорошего, просто зло и добро постоянно бродяжат, кочуют с места на место.
– Ты мне лапшу не вешай! Какой мне прок в такой гармонии, где я олицетворяю тёмную, несчастливую сторону и без конца терплю унижения?
– Желания человеческие ненасытны, – вздохнул Петруша. – Бог наделил человека способностью всё желать и стремиться к самым высоким вершинам, но судьба позволяет ему достичь лишь немногого. Отсюда – постоянная неудовлетворённость людей тем, чем они уже владеют.
– Хватит ладаном кадить! – не выдержала Таня. – Если ты не расскажешь Ивану, что сам заварил эту кашу, то это расскажу ему я. И тогда – будь уверен – он тебя не то что пополам разрубит, он тебя в окрошку искрошит! А потом склеит. А потом снова искрошит!
– Хорошо-хорошо, – торопливо зашептал Петруша. – Но мне нужно ещё немного времени. Я должен убедиться, что назад он уже не отступит…
– Изволь объясниться с ним сегодня же!
Легкоступов попытался было сказать что-то ещё, но тут в конце коридора послышался шум и в дверях тамбура возник Прохор с самоваром в руках. Вагон покачивало, отчего бывшего сержанта-штурмовика вместе с раскалённой ношей кидало в узком проходе из стороны в сторону. Отпрянув от дверей Таниного узилища, Пётр любезно пропустил ординарца вперёд и вслед за ним вошёл в штабные покои, годные, как уже говорилось, для всего, в том числе и для чаепития.
Убранство салона было решено в растительных тонах: стены обиты фисташковым штофом (под цвет парадного мундира Воинов Блеска), пол застелен зелёным, с пёстрыми медальонами, ковром, на дверях и окнах с бронированными стёклами висели бутылочного колера бархатные драпри. Мебель была подобрана надёжная и немаркая: прямоугольный дубовый стол, два дивана, обтянутые зелёной кожей, и такие же, в кабинетном стиле, стулья. Если б не дорожная качка и перестук колёс, чеканящий унылую тему непостоянства, всё выглядело бы вполне основательно, а так – хоть садись и читай Золя или Боборыкина: дорогу не жалко разменивать на вздор. В пути, глядя сквозь стекло на убегающее пространство, Пётр нередко ловил себя на странной мысли: он отстранён от существа мира, отделен от его тела, и переживал свою отдельность как общую человеческую участь. Пётр чувствовал себя не материей, не веществом, но только рябью на коже вещества. Больше того, Легкоступов сознавал, что он, быть может, рябь, которой вовсе не досталось субстрата, что он обречён на невоплощённое существование, как трава, которой не хватило луга, как морщины, для которых не нашлось лица. Это было нелепо и грустно. Пётр чувствовал себя чем-то вроде опережающего эха – эха той лавины, которая никогда не сорвётся, чувствовал себя партитурой, которая никогда не будет сыграна. Однако тут, как правило, Петрушина мысль совершала отрадную петлю: он начинал думать о том, что талант в человеке виден и помимо результата, раз уж результат отчего-то не нашёл себе места в реальном мире феноменов. Иначе пришлось бы признать, что не было гениальных программистов в империи Инков. А это не так. Просто они вынуждены были заниматься другим делом – расписывать паруса плотов или вырабатывать идеологию инкского социализма. Так нынешние программисты, возможно, занимаются не своим делом, потому что для их дела ещё просто не пришло время. Вообразить морщины без лица и программиста, докладывающего великому Инке проект обустройства земель Кито, стоило труда, как вообразить смерть от укуса бабочки. Сладкоежки бабочки с хоботком, точно часовая пружина… Как вообще вообразить смерть. И в самом деле – кто она? Та самая «белая», что «дома крестами метит и кличет воронов, и вороны летят»? Та самая, у которой глаза вполне определённой детки? Стальные, как Ладога… Но тут шумы в Петрушиной голове смолкали, ибо он, в отличие от Бадняка и Педро из Таваско, не покушался на те сферы, коих ум человеческий не достигает.
Итак, Пётр прошёл вслед за Прохором в салон.
Как ни странно, Некитаев был уже тут. Хотя, что же в этом странного? Странно, что он был тут без Боборыкина. Иван сидел за столом, на котором красовалось блюдо с фаршированной щукой, и чвакал щучью голову. На тарелке перед ним уже лежала руина.
– Что ещё прикажете? – Прохор поставил самовар на стол.
– Подай баранки и прибор Петру, – велел Иван, обсасывая щучьи щёчки.
Снаружи толком до сих пор не рассвело. Шёлковый абажур с фестонами сиял лампой свечей в сто пятьдесят, отчего мартовский сумрак за окнами казался вовсе тьмой кромешной. Изредка на полустанках мелькали фонари, отчётливо высвечивая то дома под жестяными крышами, то опоры линии электропередачи, то деревья, чьи тени походили на ямы. До Порхова оставалось менее четверти часа пути.
– А что, Иван? Не сменить ли тебе гнев на милость? – Петруша устроился за столом напротив Некитаева.
– Ты о чём?
– О Тане.
– И что?
– Дал острастку и довольно.
– То есть?
– Не пора ли её, голубку сизокрылую, на волю выпустить?
Взгляд Ивана сделался странным, словно ему подали бутылку, где, вместо положенного хереса, оказалась касторка.
– Разумеется, – сказал Легкоступов, – ты должен блюсти своё достоинство, но вместе с тем ты должен являть пример великодушия.
– Послушай, голубятник, – тон Ивана стал зябким, как рыбья кровь, – мы с тобой не раз толковали о неуязвимости, не так ли?
– Так.
– Тогда не досаждай мне. Тебе ли не знать, что добиться неуязвимости человек может лишь в одном случае – он должен отказаться от своих привычек и влечений. А это значит – ему следует остеречься принимать чужие дары, равно как и самому отказаться от благодеяний. Ведь люди таковы, что привязываются к тем, кому сделали добро сами, не менее, чем к тем, кто сделал добро им. И потом, если я прощу Таню, то какое мне будет дело до Сухого Рыбака?
– Стоп, стоп, – миролюбиво поднял руки Петруша. – Давай вдохнём в теорию душу. Жизнь полна смятения! Она всё время брыкается! Дорогой мой, любые твои действия должны быть исполнены величия и поражать воображение. Ты волен поступать великодушно или безжалостно, но и то, и другое должно удивлять людей своей необычайностью. До сих пор ты именно так всё и устраивал. Пусть и впредь твои деяния и замыслы постоянно держат всех или в восхищении, или в трепете, пусть они непрерывно следуют одно за другим, чтобы ни у кого не осталось времени замыслить что-то против тебя самого. Понимаешь? Даже если ты изловчился и схватил под уздцы удачу, жизнь всё равно будет точить на тебя зуб. Поэтому не думай, будто ты раз и навсегда обрёл дар принимать безошибочные решения. Напротив, лучше заранее примирись с тем, что всякое решение сомнительно. Собственно, так и есть на самом деле – когда избегаешь одной неприятности, всегда есть опасность тут же вляпаться в другую. – Легкоступов замолчал, словно решаясь привести последний аргумент, после которого у него уже ничего не останется. – К тому же, Таня, пожалуй, ни в чём не виновата.
– Но твой отчёт говорил об ином. – Некитаев по-прежнему не сводил с Петруши странного взгляда.
– И всё же…
– Ты вёл это дело, – в голосе генерала пробудилась холодная ярость, – значит, ты обманул меня. Тогда скажи наконец: кто виноват?
– Да нет же, – Петруша преданно выкатил глаза, – ты понял меня слишком буквально…
В этот миг на дверях колыхнулись зелёные портьеры и в салон осторожно заглянула круглоухая звериная морда. Затем пардус, недоверчиво озираясь по сторонам, проник целиком, до последнего пятнышка. От него здорово воняло, шерсть на его брюхе была мокрой и слиплась сосульками. Следом за пардусом, с подносом, на котором стоял заварник, чашки, прибор для Легкоступова и плетёная корзинка с баранками, в салон вошёл Прохор.
– Распоясалась зверюга, – кивнул он на огромную кошку. – Места ей своего нет, так она, извиняюсь, мальчонке всё купе зассала – хоть святых вон!
Есть люди, взыскующие славы. Есть люди, взыскующие славы и власти. Есть люди, взыскующие власти и не охочие до славы. Славе они предпочитают менее кабальный вариант – признание. И есть все прочие, но о них не будем. Если первые просто хотят стоять под софитами, вторые там блистают и правят, то третьи властвуют в тени, как бы суфлируя тем, кто на сцене, и случись так, что на них всё же падает свет, что нежелательно, то падает он со спины. Пётр Легкоступов был из третьих. И вовсе не потому, что стремился соответствовать образу, измышленному лягушатником Фуко: дескать, власть выносима только в том случае, если она маскирует существенную часть своего естества, и успех её пропорционален способности скрывать свой собственный механизм, – отнюдь нет. Он просто имел чувство стиля. Он имел вкус, а жизнь, как известно, есть ни что иное, как вечный спор о вкусе и о том, что же на самом деле лакомо.
Фея Ван Цзыдэн, разумеется, хотела стоять под софитами.
Что касается Ивана, то он был из вторых, но при этом ни к чему себя чрезмерно не понуждал, а значит, просто получал должное. Можно сказать, он был тем, кем был, то есть он был разом и проще, и богаче всяких соображений на его счёт – одновременно он являлся и гирей, и чашей, и весами, и весовщиком. Больше того, при этом он был ещё товаром, платой за товар и сдачей на плату…
В Порхове машины подогнали прямо на перрон. Ночью, ворочаясь в купе на той лежанке, где полагалось спать, Пётр мысленно складывал речь о Гавриле Брылине. В голову при этом лезла сплошная лирика, так что филиппика выходила странная. Сухой Рыбак обвинялся в том, что с юных лет понимал природу не как храм, но как бойню, тотальную давильню. Как грандиозный Колизей, где «волки зайчиков жуют» и зайчики при том испытывают ужас ничуть не меньший, чем в подобном положении испытывал бы человек. По мысли Петруши, вместо симфонии, Брылин видел бойню: червяки и гусеницы делали в лесу дырки, росянка переваривала муравья, аист нацеливал красный клюв, как острогу, в лягушку, притаившаяся кошка ждала мгновения, чтобы убить… По существу, наделив Брылина очами Лодейникова, Легкоступов лишил его детства и позволил видеть только то, что позволил. Вот это:
Бедный мальчик! Разумеется, Гаврила получил глубокую психическую травму. Ощутив этот скрежет, поняв, что природа полна ужаса и воя, он на свой лад истолковал замысел Бога о человеке. А именно: человек призван убить мир, словно злого Кощея – мир не удался Богу и человек задуман как редактор скверного текста. На практике это будет выглядеть так: оснастясь техническим прогрессом (неспроста же Сухой Рыбак – западник), Брылин зальёт землю бетоном, повсеместно изведёт жизнь, устроенную не по-человечески, и утвердит царство примерно райского типа – с флаконом душистой герани на окне и бифштексом из тамагочи на ужин.
Жук ел траву, жука клевала птица,
Хорёк пил мозг из птичьей головы,
И страхом перекошенные лица
Ночных существ смотрели из травы.
Ночью всё это казалось довольно забавным, теперь же – полным вздором. Обычное дело.
По перрону стелился мороз, то есть ноги стыли, а лицу, напротив, было приятно. Окрестности смотрелись пустовато – четыре автохтона мужского пола и два – женского; последние были румяны, а первые, хотя, поди, и мыли бороды шампунем, даже на расстоянии пахли квашнёй – не то кислым тулупом, не то картофельной брагой. Взгляд на этих людях чувствовал себя легко, облик их был светел и говорил о том, что не только они сами, в одностороннем так сказать порядке, предаются воспоминаниям о юности, но и юность тоже предаётся воспоминаниям о них. Откуда и свет. Искони тут жил благодушный народ, настолько миролюбивый, что мальчиков во младенчестве приходилось кормить волчьим молоком пополам с кровью, чтобы ожесточить их нрав на случай нежданного супостата. И теперь, как прежде, здешние жители были добры, кротки и столь переимчивы, что, пообщавшись с каким-нибудь существом, вскоре начинали подражать его повадкам, понимать его мысли, думать, как оно, говорить его словечки, обрастать зелёными, как у него, листочками и проч., в результате чего жили в мире с природой и так любили животных, что котят топили только в тёплой воде.