Если б не нужда объясниться с Иваном, Петруша нипочём бы в имение не поехал. Что там делать об эту пору? Кругом каша, снежная слякоть, зыбко. «Нет, – решил Легкоступов, – нельзя на такой погоде корить Брылина за натурофобию – чего доброго, он со своим желанием забетонировать землю наживёт себе сезонных сторонников». Пётр не умел любить природу всякую и не верил, что кто-то на это способен, разве в болезни или по принуждению. Однако ехать было надо. Со станции Дно Легкоступов отослал в Петербург нескольких доверенных офицеров, чтобы те сагитировали гвардейские полки объявить Некитаева императором – если, конечно, тамошние семёновцы с павловцами сами до этого не дотумкали. Когда дело сладится (провала Пётр не допускал), то невозможного останется мало, так что и вправду оттягивать неизбежный разговор большого смысла не имело.
   В автомобиле (это был надёжный армейский вездеход с оперативной связью), кроме Некитаева и Петруши, находился только шофёр в манерном кожаном картузе, смуглой куртке и жёлтых крагах – машина охраны ехала следом. В пути Легкоступов, опасаясь посторонних ушей, заговорить о деле не решился, поэтому всю дорогу по шоссе и размокшей петляющей грунтовке, где шофёр крутил баранку с таким остервенением, словно это было колесо наводки, а в артиллерийском прицеле на позицию пёрли танки, весело пересказывал Ивану свои ночные фантазии.
   На озеро, прихватив с собой пакетик мотыля и баночку рисовой каши, Иван отправился один. Не желающий мочить ноги Петруша остался дожидаться Ивана в усадьбе.
   Управляющий жил в небольшом флигеле, поэтому господский дом был выстужен (по армейской привычке Некитаев предпочитал везде появляться нежданно, без предупреждения, дабы постоянно держать за собой тактическую инициативу) – потрескивающие в печах дрова его ещё не отогрели. Легкоступов ходил, не снимая пальто, по знакомым с детства комнатам и ему неприятно досаждала их зимняя неустроенность: кругом было много пыли, а свет и воздух казались блеклыми, реденькими, словно только из хлорки. Все часы в доме стояли, утверждая, как очевидцы, что время здесь уже умерло, но их свидетельские показания о том, когда именно это произошло, изрядно противоречили друг другу. В холодных этих стенах виделось что-то предостерегающее, зловещее – такая оторопь берёт порой на пустынном кладбище, где всё вроде бы в порядке, только то и дело незнакомыми голосами кричат птицы, скрипят на могилах кресты, мерцают огоньки в склепах да встают из гробов покойники.
   Когда Иван вернулся, в доме было тепло и сыро, как всегда поначалу бывает в зимовалом, впервые протопленном жилье. Некитаев выглядел довольным, хотя по привычке сдерживал чувства. Семенившему следом управителю, мусолившему в руках дарёный малахай – тот самый, крытый малиновым плюшем, – велено было подать в столовую чай с ромом.
   – Представляешь, – бросив шинель на канапе, кивнул во след усвиставшему малому Иван, – этот олух Царя Небесного заказал на зимний подкорм калифорнийского червя. Думает – рыбе мотыль уже не по чину! А если от этой холеры заморской она кверху брюхом всплывёт? – Генерал повернулся к пустым дверям и крикнул в пространство: – Дуботряс берёзовый! Ты ещё устриц из Марселя выпиши!
   Некитаев явно пребывал в добром расположении духа – Петруше такой настрой был на руку, однако он не спешил начать разговор, карауля момент для естественного перехода к щекотливой теме.
   Рома в хозяйстве не оказалось, поэтому к чаю подали коньяк и что-то из Гофмана, по прозванию пумперникель, – управляющий, хитрая бестия, смекал, что строгость барина озорная и ревизией он доволен.
   – А ты отчего на кладбище не собрался? – спросил Иван.
   Легкоступов в этот миг, вознеся очи горе, мысленно читал молитву: «Тебе, Господи, ведомо, что для меня благо, сотвори со мною по воле Твоей», – поэтому немного смешался.
   – Ты полагаешь, ясень – или чем там обернулся мой родитель – тоже нуждается в подкормке? Быть может, мне следует принести у его корней кровавую жертву? Что ж, готов оказать тебе услугу и распотрошить на могиле твоего управляющего. – Пётр замолчал, сообразив, что взял неверный тон, потом добавил: – До родительской субботы потерпит. Дереву, что тетереву, зима – одна ночь.
   Чай с коньяком придал сырому дому уюта. Кажется, потеплело и снаружи – за окнами трусил частый дождик. Обременённый невольной паузой, Петруша решился было начать разговор, но внезапно поперхнулся горячим глотком и закашлялся. Некитаев смотрел на него внимательно, но без участия.
   – Ты как себя чувствуешь? Постучать?
   – Как чувствую? – сдавленно переспросил Петруша. – Изволь. Как ребёнок, заигравшийся в прятки. Представь – это находчивый ребёнок, он отлично затаился – ушёл, как шашень, в тесное дупло или с соломинкой в зубах юркнул в бочку с квашеной капустой. А в это время остальных детей позвали пить молоко с пряником. Ну, они и пошли. А он не знает. Прошло десять минут, двадцать, тридцать восемь… Его никто не находит. Его никто не кличет. Само собой, он изнемогает. Впору бы самому открыться, но как – водит дворовый соперник. А какая обида узнать наконец, что никто не искал вовсе!
   – От кого же ты укрылся в бочке с квашеной капустой?
   – Это метафора, – пояснил Легкоступов и без антракта приступил ко второму действию: – Послушай меня, Ваня, и отнесись к моим словам разумно: Таня действительно ни в чём не виновата.
   – Опять? – Генерал резко отодвинул чашку.
   – Да. – Петруша пустился во все тяжкие и уже не мог остановиться.
   – Кто же тогда?
   – Я.
   И Легкоступов за три минуты изложил Ивану вкратце свою коварную интригу. Ни о братьях Шереметевых, ни об иных участниках этого предприятия, Пётр не обмолвился ни словом. Когда он кончил, в столовой что-то стало со светом. Кажется, он несколько померк.
   – Зачем ты это сделал? – угрюмо спросил Некитаев.
   – Забудь ненадолго, что ты генерал, и пораскинь мозгами.
   – Ты хотел поссорить меня с Брылиным?
   – Я тебя с ним поссорил.
   Генерал нахмурился – настроение его катастрофически менялось.
   – Ты не доживёшь до старости, – наконец сказал он.
   – А что такое старость? Только длинный отпуск перед началом новой службы.
   – Ты не доживёшь до старости, потому что я собственноручно вышибу тебе мозги. – Некитаев в упор смотрел на Петрушу и в глазах его читался нещадный приговор.
   Легкоступов с содроганием вспомнил строки из жития мученика Уара. Управитель консульской администрации обладал живым воображением, поэтому, зацепившись за последнее слово, легко представил себе такую – немного в китайском духе – сцену: он сидит, скованный, в уже известном ему кресле-ловушке и видит сторонним взглядом, что у него аккуратно, как у анатомического экспоната, вскрыт череп и обнажены кудряшки мозга. При этом он жив, но не может произнести ни слова, потому что в основание его языка воткнут ядовитый шип скорпены. Испытывая умозрительную, довольно неопределённого рода боль, он видит, как Некитаев и, почему-то, Аркадий Аркадьевич, заправив салфетки под воротник, готовят соль, перец и зловещие столовые приборы, чтобы полакомиться его живым, в красной паутинке капилляров, жирным на вид и ужасно страшащимся внедрения в себя ножа и вилки рассудком. Бр-р-р… Петруша поспешил стряхнуть наваждение.
   – Побойся Бога, – сказал Легкоступов.
   – Бог стоит во вселенной на одной ноге, как цапля, – заверил его генерал. – Россия – стопа Его. Оттого-то Ему нас и не видно. Ты знаешь, за что тебе придётся страдать?
   – За что?
   – За то, что ты не придумал другого способа добиться этой ссоры.
   – Господь с тобой, я придумал даже несколько других способов, но, поверь мне, они были ещё ужасней.
   Некитаев задумался над достойным ответом.
   – В таком случае, я предоставлю тебе на выбор несколько кар, но, поверь и ты мне, все они будут не сахар. Боюсь, ты тронешься умом, как Буриданов осёл, пытаясь какой-то из них отдать предпочтение.
   Генерал не повышал голоса, не брал особенно грозного тона, но от его слов Петру сделалось не по себе – он почувствовал, что мозг его уже черпают ложкой.
   – Прежде, чем осудить меня, – предупредил Легкоступов, – ты должен узнать об одной услуге, которую я некогда оказал тебе и о которой, как мне кажется, ты не осведомлён.
   – Что ещё?
   – Четырнадцать лет назад я взял за себя Таню. Надеюсь, ты этого ещё не забыл.
   Некитаев насторожился.
   – Так вот, она была беременна. – Петруша выдержал паузу. – Ты понял? Нестор – твой сын. Не утверждаю, что я ангел, но как-никак я покрыл твой грех – неужели я не достоин снисхождения?
   За один короткий миг, претендующий на неуловимость, Иван сделался багровым. Что-то в его голове происходило, возможно, именно то, что академик Иван Павлов называл бессловесным мышлением животных.
   – Ты напрасно не съездил на кладбище, – глухо сказал Некитаев.
   Легкоступов вздёрнул бровь.
   – Полагаю, ты не доживёшь до родительской субботы. Своим признанием ты лишил себя права на милость. Я не могу позволить, чтобы это услышал кто-то ещё. У тебя нет будущего.
   – Выходит, я никогда уже не скажу речь о Брылине? О том, что он хочет обустроить землю, как стерильную провизорскую?
   – Боюсь, публично ты уже ничего не скажешь. – Вслед за этими словами Некитаев достал из кармана скоропал и «цыганской» пулей выбил Петрушу, так и не отведавшего пумперникель, в далёкий аут.
   Обратно в Порхов Легкоступов ехал в машине охраны. За каким-то бесом запястья его были схвачены наручниками, хотя по приговору полагался кляп.
Taken: , 1

Глава 12.
Кузнечик, луковица, камень
(год Воцарения)

   Я стою с кинжалом или саблей в дверях и говорю: «Пока я жив, никто сюда не войдёт». Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.
А. Фет, «Мои воспоминания»

 
   На Мастерской пахло шоколадом. «Не камзол делает дворянина, и не лохмотья – чернь». – Мусорщик в фартуке, выходя из подворотни с двумя мешками какой-то дряни, вежливо посторонился и отвесил Тане галантный поклон. Телохранитель, оставленный Таней в машине, на глазок оценил мусорщика из-за приспущенного стекла – жандармский ротмистр, не меньше. В своё время Петруша позаботился о должном присмотре за полезной гадалкой. Не взирая на его падение, предписания никто не отменял.
   В доме ворожеи всё осталось по-прежнему (Таня была здесь однажды вместе с Легкоступовым, когда он заказывал хозяйке письмо, наповал сразившее седого лиса, – то самое, от его любимой внучки, беспечно плескавшейся в Ливадии) – тот же коридор, узкий и длинный, как ствол фузеи, та же комната с круглым столом под гобеленовой скатертью, готическими стульями и шёлковым абажуром, тот же террариум с пустоголовыми эублефарами. Не изменилась и гадалка – чуткие пальцы, застывшая пепельная причёска и фиолетовое платье, добытое не то в театральной костюмерной, не то в прабабушкином сундуке. Только теперь, пожалуй, она чуть больше пудрила на лице старость.
   Соблюдая приличия, Таня выпила две рюмки «ежевичной» под довольно пустой разговор: хозяйка высказала мысль, будто бы всё, что когда-либо говорилось о мужчинах плохого – правда, и некоторое время они это соображение доказательно укрепляли. Впрочем, обмен мнениями доставил Тане известное удовольствие – по крайней мере, Петрушины витийства о том, что электричество – это пятая стихия, первоэлемент, осуществивший перекос в истории, благодаря которому люди от страха перед природой скатились к страху перед тем, чему у неё научились, взамен обретя ящик с видом на последние новости, ПК, чтобы забыть собственный почерк, и возможность лгать на расстоянии, изнуряли её куда больше.
   – А я к вам с просьбой, – сказала наконец Таня – в этом деле она решила действовать прямо, как судопроизводство, не признающее косвенных улик.
   – Ко мне иначе не ходят, – без печали вздохнула фиолетовая хозяйка. – И что же? Судьбу прозреть? Сглаз отвести? Или иная нужда? – Слово «иная» гадалка произнесла так, будто говорила о чём-то интимном, о чём обычным тоном говорить стыдно.
   Таня согласно кивнула – жест получился царственный. Сметливость ворожеи её не удивила: известно, что гостья посвящена в дела Легкоступова, для которого, помимо ливадийского письма и Кауркиных посланий, уже изготавливались автограф сенатора Домонтовича и липовая квитанция на оплату изумрудного гарнитура, подписанная Сухим Рыбаком, так что голову хозяйке ломать не пришлось.
   – Я хочу, чтобы вы скопировали руку Петра Легкоступова, – сказала Таня.
   Гадалка закатила табачные глаза и надсадно, точно от щекотки, рассмеялась.
   – Поверьте, это в его интересах, – заверила гостья. – Он попал в беду. Если, конечно, вас это заботит. Что касается вознаграждения…
   – Оставьте, – махнула рукой хозяйка. – Я сделаю это даром. В конце концов не каждый день становишься орудием рока и принимаешь участие в исполнении тобой же предсказанной доли.
   – О чём вы?
   – Пустое. Надеюсь, это будет не подложный вексель?
   Это был не подложный вексель. Это был писк замученной птички, который требовалось перелицевать на львиный рык.
   Накануне Таня посетила Алексеевский равелин, где похудевший Петруша (природным толстякам не следует худеть – спавший с тела толстяк всегда имеет нездоровый вид), прослышав о прибытии фельдъегеря, передал ей письмо, в котором, потеряв достоинство и отрешившись от всякого решпекта, униженно молил императора о милости. Примерно так:
 
   Государь, дозволь бедному Петруше жить на Руси. Бедный я, очень бедный!
 
   Это никуда не годилось. Насколько Таня понимала брата, тот ни за что бы не одобрил такое малодушие, а стало быть, никогда бы не уважил эту овечью слезницу. Тут требовался иной подход, требовался жест величественный и дерзкий. В таком виде письмо могло пойти в дело только как образчик почерка, начертать которым следовало послание совсем иного свойства – вдохновенную проповедь, внушающую не жалость, а упоение и восторженное смятение духа. Сочинить эту проповедь, по замыслу Тани, подобало Годовалову, благо тот был многим обязан опальному Петруше. И он её сочинил. Немного покобенился, исполненный сомнений и страхов, потом погладил вышедший на днях из типографии четырёхтомник своих произведений под общим названием «Не только проза» (куда, действительно, помимо прозы, вошли расшифровки телевыступлений, газетные статьи и даже пара написанных им некрологов), вздохнул обречённо и сочинил, используя для убедительности стиля предоставленную Таней Петрушину философическую тетрадь.
   Примерно через час гадалка закончила работу и подала заказчице два исписанных мелким бесом листа. Таня пробежала глазами знакомые строки:
 
    Личарда верный императору Чуме.
   Когда-то лицо моё было гладким; теперь оно заросло бородой, и борода моя неухожена и дика. Когда-то я был бодр и кожа моя источала запах пачулей и розовых стеблей; теперь тело моё неумыто, ногти сломаны, а язык опаршивел от тюремной пищи. Когда-то мой слух услаждала отменная музыка; теперь уши мои оглохли от тишины и полны серы, а по лицу ползают мокрицы. Когда-то я был обласкан судьбой; теперь я на дне пропасти – я сир, убог, согреваюсь вшами и наслаждаюсь чесоткой.
   Ты сбросил меня в эту пропасть, а ведь я хотел помочь тебе из шёлковых волос твоего сына сплести великую любовь к миру!
   Ты взял себе мой воздух, ты стал хозяином моей желчи и начальником моего голода. Ты солишь мои слёзы и глотаешь мою слюну. Ты не оставил мне ничего моего и теперь я пользуюсь всем чужим – одеждой, постелью, бумагой, пищей. И знаешь, мне кажется, что если здесь ко мне придёт смерть, то и она тоже будет не моя. Поэтому я не ропщу и не жду милости. Поэтому из нынешнего ничтожества я говорю тебе свои слова, хотя ты и не оставил мне права иметь хоть что-то своё.
   Горе тебе, говорю я, ибо, ослеплённый удачей, иллюзии своего тщеславия и заблуждения своего ума ты принял за высшее просветление, которое освобождает тебя от общего закона. И за меньшую повинность уготована человеку в преисподней смола и сера! Ты в славе пройдёшь по миру до самых врат адовых, гремя своими грехами, как корова боталом!
   Но даже если всё не так, даже если ты лучший из людей, даже если талисман твой не врёт и ты, действительно, пришёл из тех краёв, где в реках течёт вода, которая не смачивает рук, и где растут прозрачные деревья, плоды которых не надо срывать, ибо один аромат их утоляет жажду и насыщает, то знай, исчадье рая, и не обольщайся: ты – всего лишь государь. Да, ты – всего лишь государь, и тебе не избегнуть своей судьбы, потому что в лучшем из людей скоплен не только разум тысячелетий, но и всё их безумие.
   Однако кем бы ты ни был и какой бы жребий ни старался себе измыслить, вот что я говорю тебе и вот как заклинаю, ибо в любом случае ты есть порождение и моих дел:
   Освобождая мир от ига сладкой лжи, разя презрением тех, кто стремится к равенству, кому мила жизнь, в которой нет ни бедных, ни богатых, потому что и то, и другое слишком обременительно, кто говорит: «Мы нашли счастье», – и моргает, не погуби подлунную своей великой свободой, помни: идя к людям с посулами лучшей доли, всегда нужно брать с собой кнут.
   Глядя на мир, не пренебрегай его рухлядью и не шарахайся от его тёмных чуланов. Постигни не только империю эполетов, огни дворцов, пиры и битвы, которые для тебя те же пиры, но и лицо ребёнка, дышащего на заледенелое стекло, деревенскую избу, серый забор, чугунок на заборе, тряпку, привязанную к палке на огороде, – то ли пугало, то ли родовой стяг живущей в этой избе старухи, что смотрит в темноту, на тяжёлый снег. И всё, что между эполетами и этим снегом, постигни тоже. Ибо всё это – Россия, всё это – судьба государя, всё это – твоя тяжкая судьба.
   Нет в человеке ничего презреннее ничтожных мыслей. Право, уж лучше дурно сделать, чем мелко думать – таков закон мудрого, ибо мудрый беспощаден. Не забывай: все имена благого и дурного суть символы, а символы безъязыки – они лишь манят пальцем, пыжатся и делают значительные жесты. В этих сосудах нет мёда истины, там вообще нет ничего вразумительного.
   Таков мой последний урок. Я сделал, что хотел. Я мог бы совершить больше, но я отпускаю тебя ко всем чертям. Знай, душа моя не будет досаждать тебе в этом мире и рвать на части твой разум – тебе не придётся звать на помощь Бадняка, чтобы поставить на неё лукавый капкан. Обещаю, что там, за пределами этой жизни, я буду вести себя тихо, очень тихо, так тихо, что никто обо мне не будет знать. Ненавидящие и любящие – простите меня!
   А теперь, в заключение, перед отверстой могилой, которую ты несомненно мне уготовил, я скажу самые главные слова: кузнечик, луковица, камень.
 
   Надо думать, помимо философической тетради и Таниных пояснений к ней, Годовалов использовал в своей работе и другие образчики возвышенных стилей, в частности, начало определённо копировало римский эталон: «Плиний императору Траяну», а пассаж про тех, кто говорит и моргает, вёл родословную от сумрачного германского гения, замешенного на дворянской польской крови. Таня осталась довольна. Особенно после того, как вымарала из брульона период, в котором Годовалову вздумалось пробуждать в адресате добрые чувства, а именно пропись, что-де зло приходит в мир из небытия, и горе тем, через кого оно приходит, ибо люди, принявшие обольщения сатаны, обращаются в нежить и теряют божественные блага – смерть и воскресение: ведь тот, кто не живёт, не может ни умереть, ни воскреснуть. Это, конечно, так, но разве отыщется на свете солдат, который возьмётся считать слезинки ребёнка и, оставаясь солдатом, не сойдёт при этом с ума? Что касалось отношения к написанному самого Годовалова, то, согласовав с заказчицей черновой вариант, творение своё он передал ей в виде безликой компьютерной распечатки, виртуально спалив, как и полагается современному Гоголю, в памяти компьютера файл, однако утаив судьбу экземпляра с правкой, – то ли он предал его вполне реальному огню, остерегаясь перспективы быть уличённым в авторстве, то ли, напротив, приберёг документ для потомков, надеясь включить его в состав следующего издания своих сочинений в качестве «не только прозы». Последнее, пожалуй, психологически более достоверно.
   – Я полагаю, барином у этого Личарды – Некитаев? – поинтересовалась ворожея.
   – Он. – Таня вложила листы в конверт, сорвала с липкой полосы вощанку и зажала самоклеящийся клапан. – Но дело наше ему не во вред, наоборот – можно сказать, за державу радеем. – Она протянула конверт гадалке: – Надпишите: «Государю императору. Лично в руки».
   Хозяйка, шурша фиолетовым платьем, потянулась за конвертом, чтобы уточнить – тянуться к нему как раз никому не следует.
   – Я гадала Некитаеву, – примеряясь, где бы лучше исполнить надпись, сказала она. – Разумеется, заочно. Из интереса.
   Таня вскинула стальные глаза.
   – А это возможно?
   – Возможно.
   – И что же?
   – Вероятно, вы знаете, что ему, равно как и событиям, виновником которых он стал или же станет в недалёком будущем, посвящены не менее десятка катренов Нострадамуса. Например, этот:
 
С ним связан восход человечной эпохи,
Приходит нам давший великий закон.
Война меж своими при нём не заглохнет,
Достойный преемник ему не рождён.
 
   Или этот:
 
Чума и война, человечество вздыбив,
Столетья ведут к моровому концу,
И выплеснет пруд пресноводную рыбу,
Чтоб звёзды летели навстречу Стрельцу.
 
   – Какие звёзды?
   – Это тёмное место, – честно призналась ворожея. – А сто лет назад оптинский старец Назарий предсказал, что новый поводырь мира, влекущий народы сквозь страх, родится между молотом России и наковальней Поднебесной, и что зачат он будет от мёртвого, выносит его рыба, а дерево, пока он будет мал и слаб, даст ему кров и схоронит от непогоды. – Хозяйка напоследок вывела пером затейливый росчерк и вернула конверт с Петрушиным посланием Тане. – Естественно, понимать это надо скорее символически, нежели буква в букву. – Ненадолго она отвлеклась на графин с «ежевичной». – А карты вот что показали: в Некитаеве, как чёрт в табакерке, сидит внутренний царь, и он сильнее царя внешнего, который не более чем саркофаг.
   – Что-то не ясно.
   – Очень просто. Разве вам не приходилось видеть, как по телевизору демонстрируют другой телевизор, который показывает лучше того, который вы смотрите? Так и тут. Внутренний царь стремится выйти из экрана наружу, как выходит стрекоза из личинки, но чтобы достроить себя, чтобы замкнуться в совершенный алхимический круг, чтобы взрастить в себе алого льва преображения, он должен слиться с такой же кровью, какую несёт в себе сам. Тяга эта выше и сильнее его, а кровь, признаться, у него редкая – кровь двух евразийских империй… – Гадалка посмотрела на Таню. – В точности как у вас. Не о том ли у Нострадамуса: «Любовь может стать божеством и болезнью… Но есть ли согласие церкви на брак?»
   – А это уже не вашего гигантского ума дело, – рассудила гостья. Впрочем, хозяйка нарвалась сама.
 
 
   Накануне Благовещения император Иван Чума и его поющие солдаты заняли Краков. Бой за город получился чудным, можно сказать, его не было вовсе. Когда головные отряды Воинов Блеска, выйдя к южным предместьям, наскочили на позиции мятежников, солдаты не сговариваясь грянули второй псалом Давида:
 
Зачем мятутся народы, и племена замышляют тщетное?
Восстают цари земли, и князья совещаются вместе
против Господа и против Помазанника Его, –
 
   после чего, удивляясь глазам своим, увидели, как от их песни крошатся бетонные надолбы, трещат стены домишек, а из окопов и лопнувших окон, в ужасе затыкая руками уши, выскакивают бунтовщики и несутся прочь, словно омрачённые внезапным безумием. Подоспевшим вертолётчикам оставалось только посечь пулемётами бегущую рать. Другое крыло обходило Краков с востока, где смутьяны воздвигли глубоко эшелонированный укрепрайон, прозванный весёлыми польскими фортификаторами «чумным кордоном». Однако, при появлении передовой колонны имперских танков, на мятежное воинство обрушился беспробудный сон с одним на всех сновидением – каждому привиделось, будто в голове у него сидит огромный паук и движения его мохнатых лап причиняют спящему несказанные мучения. Спустя четверть часа, когда солдаты пробудились, сопротивляться было уже бесполезно – после недолгой беспорядочной стрельбы одни почли за благо сдаться в плен, другие спаслись благодаря природной прыти. Из-за того, что пленные не успели проявить себя в этом странном бою ни смельчаками, ни трусами, а стало быть, не заслужили от Некитаева ни милости, ни жестокосердия, их всех скопом, как недоразумение, отвезли на ближайшую птицефабрику, запустили в загон, пол которого был застелен металлической решёткой, и врубили ток. Бройлеры при этом не только моментально давали дуба, но одновременно сбрасывали с себя все перья, благодаря чему местные щипалы давно остались без работы. У бунтовщиков же только отнялись языки и расстроились желудки, после чего их, с дымящимися пятками, отвратительно смердящих, отпустили на все четыре стороны.