– Хотел бы я быть маяком, – задумчиво сказал отец.
   Алеше понравилось, как отец это сказал.
   – Я тоже, – сказал он. В соединении того, что ты принадлежишь всем и при этом неприкосновенен, было что-то от волшебного заклинания, оберегающего от всех напастей, может быть, даже от смерти, и в то же время делающего тебя счастливым и желанным.
   – Значит, мы не знакомы, – сказал вдруг отец и решительно пошел прочь. Алеша побежал следом.
   – Мы знакомы, – крикнул Алеша и попытался вложить свою ладонь в равнодушную почему-то руку отца. – Еще как!
   – Нет, мы не знакомы. Маяки не ходят друг к другу в гости, не заводят на свою голову детей и вообще даже не подозревают о существовании друг друга. Посторонитесь, существо! Не загораживайте мой свет!
   Отец пошел гордо, размашистым шагом, безупречный и довольный собой. Но он забыл о сандалии, и та, соскользнув, улетела вперед метров на десять. Алешка, хохоча, бросился за сандалией.
   – Привет, существо, – сказал он. – Вот ваш сандалий!
   – О, как это мило с вашей стороны, – отец с поклоном принял находку. – Спасибо, дорогой друг. Я давно ищу эту драгоценную сандалию, потерянную еще во времена жестокого разгрома янычарского корпуса, который учинил султан наш, Махмуд Второй. Нас, янычар, уничтожили тогда почти поголовно. Все из-за зависти плебса, крохотуля. Что скрывать, мы, конечно, любили кровавые шутки и беззаконные гулянья, но мы были настоящими воинами. Армия же новобранцев не смогла справиться после этого с Россией, и та присоединила к себе лучшие земли на берегах вот этого Черного моря. А я в очередной раз, переодевшись ремесленником, бежал и так и слонялся по белу свету без этой драгоценной сандалии. Обувь, между тем, превосходная, – отец перешел на быстрый шепот, каким говорят торговцы в Ильичевске, пытаясь всучить товар: – Эти сандалии изготовляли греки на местной своей греческой фабрике «Скороход», – он ткнул пальцем в нестираемый фабричный штамп. – Сюда смотри! – Снова янычарским голосом: – Хотя греков мы били и даже немного притесняли. – Теперь опять вежливым иностранцем: – Вы бывали у нас в Турции?
   – Да, – попытался поддержать Алешка игру, – и пили у вас кофе по-турецки.
   – Лгун! – закричал отец. – В Турции никто не пьет кофе по-турецки. Все это выдумки кофейной мафии, которая отравляет мир пойлом, заваренным углями и песком, называя его бесстыдно «кофе по-турецки». Турки пьют темный чай из вазочек, таких изящных вазочек, знаете, в которых женская талия одновременно как бы и женская шейка. И заедают чай самсой, что по-турецки будет лагман.
   Алеша привык к этим перевоплощениям отца и всякий раз любовался им.
   – Ну, вот, наговорил с три короба, самому есть захотелось. Айда?
* * *
   Тетя Лида, жена Айвазовского, была похожа на фарфоровую Аленушку у пруда, которая пролежала свою молодость в родовом сундуке. Глаза ее всегда смотрели в пруд, в котором предстояло их хозяйке в каком-то отдаленном будущем утопиться. Но будущее не торопилось навстречу тете Лиде, и глаза ее от долгого внимания выцвели, а взгляд стал рассеянным. Иностранная краска для волос была дорогой, да и в дефиците, приходилось краситься всякой дрянью, поэтому даже и первоначальный цвет волос на голове тети Лиды оставался ее женской тайной. Но растрепаны волосы были всегда, потому что в ожидании грядущего утопления тетя Лида регулярно мылась в душе.
   Сегодня Алеша с отцом были приглашены на ужин к хозяевам. Отец был единственным собеседником, с которым в этой дыре Айвазовский мог культурно пообщаться. Пришлось для общего застолья пожертвовать палкой сервелата (обычно ее хватало на неделю).
   Домашнее вино Михаил Степанович разливал в фужеры с серебряными вензелями неизвестного происхождения.
   Он уверял, что из столовой графа Шувалова, хотя Алеша ясно разглядел подбоченившуюся букву «Ф» с узким морским флажком наверху.
   – Молодому человеку?» – спросил Айвазовский.
   – Немного, – согласился отец, – на случай атомной войны».
   От вина язык стал шершавым, и Алеша принялся заедать оскомину помидором – огромным и сине-багровым, как небо перед грозой. Михаил Степанович очень гордился этим сортом, который назывался «черный принц». Как всегда, он рассказывал про свое духовное общение с огородом:
   «Человек, вырастивший хоть одну гронку винограда, не может быть плохим человеком, – говорил Айвазовский, опуская в вино кусочек колотого сахара. – В эту гронку столько труда вложено… А как благодарит природа, когда о ней заботишься, как благодарит!»
   Они сидели на веранде, обтянутой марлей, которая то прогибалась в их сторону от ветра, то отпрядывала назад.
   – Это моя Лидуся рукодельничала, – почти взвизгнул вдруг Михаил Степанович. – Хорошо, с ветерком. А и без насекомых.
   – Говном, правда, все равно с дороги тянет, – сказала тетя Лида рассеянно и даже как будто мечтательно. – Есть и в пасторали свои недостатки. Я права, Григорий Михайлович?»
   – За одним исключением. В вас, дорогая Лидия Сергеевна, несмотря на свой скверный педантизм, изъянов обнаружить не могу». – Отец поцеловал руку тете Лиде.
   «Господи! Какая гадость! – подумал Алеша. – Она же рыбой пахнет!»
   Тетя Лида как раз заканчивала управляться с копченым бычком, посасывала жирный лоскуток спинной шкурки. В ее жирных губах отражался телевизионный экран.
   Телевизор работал без звука. Там шли новости.
   – Не люблю политики, – сказал Айвазовский. – Провинциальный театр. Они все знают, что надо делать, и не знают как. А я, представьте, знаю. Любой человек с трезвым умом знает.
   – Ну как ты, например, будешь бороться с нашей бюрократией? – спросила тетя Лида. – Собственной кровью политые овощи и те без их бумажки на базар не пускают.
   – Бюрократию надо выжигать каленым железом!» – взволнованно и решительно заявил Айвазовский и переложил своей здоровой рукой сохнувшую руку со стола на колено.
   – Они тебе первому глаз выжгут. Тем более что ум твой сейчас не такой уж и трезвый.
   – Ну, как ты можешь, лапа? – пробормотал Михаил Степанович, хихикая, и тоже потянулся целовать рыбную руку тети Лиды. – Эсэрочка моя ненаглядная. Вы знаете, ведь Лидия Сергеевна эсэрка. У нее дед был эсэром.
   – Да, с выжиганием железом могут возникнуть непредвиденные трудности, – сказал отец. – Например, не окажется железа.
   У тети Лиды была манера останавливать на ком-нибудь внезапно взгляд. Как будто этот человек и был тем самым прудом, в котором ей предстояло закончить свои дни. Человек начинал невольно чувствовать себя виноватым. Сейчас ее взгляд остановился на отце.
   – Что это я хотела сказать гадкое? – спросила его тетя Лида, пристально глядя отцу в переносицу, от чего зрачки ее сошлись на опасное расстояние. Если бы в телевизоре был звук, то и он бы сейчас, кажется, притих. Тетя Лида думала. Но все разрешилось благополучно. – Или это не вам? – вдруг сообразила она и кокетливо рассмеялась.
   Между тем Айвазовский принес самовар, который до того разогревался на дворе. Стали пить чай.
   – Григорий Михайлович, – сказал хозяин, – мы здесь затворниками живем, а вы везде ходите, все читаете. Какие-нибудь новости расскажите?
   – Да вот, что же?.. Пожалуйста. Под Полтавой, где-то в Санжарах, кажется, свиноматка по кличке Леди от голодухи съела все свое новорожденное потомство. В честь сего происшествия ей дали новое прозвище – Медея. Но жизнь сохранили. Ввиду того, что рекордсменка.
   Алеша прыснул: он не сомневался, что историю эту отец выдумал от начала до конца.
   – Какая прелесть, – заулыбался Михаил Степанович, и Алеша уже было решил, что тот разгадал розыгрыш. Но он спросил: – В какой это газете, говорите?
   – Вторничный «Гудок», – незамедлительно ответил отец. – В разделе «Простое, как мычание», на четвертой полосе.
   – Мы, к сожалению, не выписываем этой газеты.
   Свежие новости отец всегда приносил хозяевам из
   «Гудка», и газета всякий раз поражала воображение разнообразием материалов и оперативностью. Михаил Степанович решил выписать «Гудок» на следующий год.
   – Я не одобряю смертной казни», – немного меланхолично произнесла тетя Лида.
   – С вами, Лидия Сергеевна, согласен и Лев Толстой, – вежливо ответил отец.
   Алеша давно уже не слушал разговора взрослых. Труба в самоваре еще дымилась. Марля на рамах бесшумно вздувалась под ветром. Ему казалось, что он один плывет куда-то на пароходе. Он даже слышал гудок – одинокий гудок самовара.
   Тут в телевизоре заработал звук. Начиналась передача «Клуб путешественников». Михаил Степанович пересел в кресло и сказал, поглаживая беспомощную руку:
   – Хорошо работать Сенкевичем.
   Передачу смотреть Алеша не захотел, и они ушли, поблагодарив за хлеб-соль, вино и взаимопонимание.
   Алеше стало грустно. Он так устал оттого, что отец сегодня его несколько раз не признавал, оставлял одного, однажды насовсем. Все это уже не казалось ему случайностью и игрой. Они шли по галерее, и ему представлялось, что дом этот, как песочный замок, тоже когда-нибудь исчезнет вместе со всеми его обитателями, и они с отцом исчезнут. Но ему почему-то никого не было жалко. Ему было все равно, умрет он или нет. Но он все же спросил отца о том, о чем хотел спросить еще днем:
   – Папа, а как это меня совсем не было?
   Отец остановился. Он тоже устал за день. На лице его была та же улыбка, что и на пляже, когда он спал. Отец приоткрыл дверь в темную пустую комнату. В гамаке, подвешенном на двух привинченных к полу столбах, лежали арбузы.
   – Видишь? Тебя здесь нет.
   – Вижу.
   – Вот так тебя нигде не было.
   Дома Алеша, быстро скинув одежду, бросился в постель. Тело стало тяжелым, но при этом куда-то летело. Сквозь сон Алеша услышал, как отец разговаривает сам с собой:
   – Подумать только: сколько человеческого материала уходит на жизнь… А и то правильно – из ничего ничего ведь и не сошьешь.
* * *
   День еще не догорел, когда Алеша проснулся. Отца рядом не было. Мальчик быстро натянул шорты и выскочил во двор. Куры возились в загоне, значит, хозяева ушли спать. И на дороге пусто. Алешка побежал к морю. Малиновое солнце коснулось туч, и высоко над ним взошла прозрачная, еще не набравшая силы луна. До темноты оставалось совсем немного. Ночи здесь не приходят, а падают, как подстреленные.
   Отца он увидел издалека. Напротив него стояла та, летающая женщина. Отец держал ее за ладони, подбрасывал их вверх и что-то быстро говорил. Так однажды подбрасывал он ладони Алеши, когда тот набрал в лесу волчьей ягоды и хотел ее съесть. Ягоды подпрыгивали и рассыпались, а отец, испугавшись, кричал. Сейчас он тоже кричал, а женщина, кажется, плакала.
   О том, что отец обманул его и ушел на море один, Алешка уже почти не думал. Но когда тот успел познакомиться с этой женщиной так, чтобы подкидывать ее ладони и чтобы она при нем плакала? Или они были знакомы до этого и оба притворялись? Зачем? В это он поверить не мог.
   Но что-то случилось. Вдруг вспомнилась фраза отца: «Это тебе не козявки трескать!» И еще слова старика на рынке в Ильичевске: «Не бери в голову, клади в карман». Чушь какая-то! Но вся она была из той веселой, беззаботной, понятной жизни, которая кончилась. В этой, новой, его дар проницательности никому был не нужен. Никто не ждал от него откровения. Его здесь вообще не ждали.
   Неожиданно пошел дождь. Алеша даже не сразу сообразил, что это дождь. Тот подкрадывался издалека, и сначала он его услышал. Звук дождя был похож на звук горящей стерни. Алеша мгновенно вспомнил. Это было прошлым летом.
   Огонь бежит дымной полосой, подбирает по дороге скелетики полевых мышей, оглаживает голубым пламенем шкурки кротов. Мошкара не успевает улететь и вспыхивает в воздухе фейерверком. Тучи палят.
   Они с отцом бегут от огня, бросаются в маленькую речушку и быстро переплывают. Отжимают одежду и уходят, неся ее в руках. Огонь не пройдет через реку.
   Земля покалывает и мнет их ступни. Идут как пьяные, стараясь угадать в сумраке место поровнее.
   Завтра им уезжать. Ветер разбросал на светлом небе черные и лиловые облака. Видно уже помаргивающее окно сарайчика и маму в нем.
   «Холодно!» – шепчет Алеша. – «А мы сейчас запьем с тобой эту жизнь горячим чаем!» – отвечает отец.
   Да что же это? Беда! Почему они навсегда не остались жить в том сарайчике? Мама пекла бы им оладьи с яблоками, они бы пугали ее в окно, а потом вместе разжигали печь. В саду пахло черной смородиной, и в дом иногда забегали ежи. Теперь всё! У мамы уже наверняка подросли жабообразные люди. Он ей теперь вовсе ни к чему. Отец уйдет с этой женщиной, и он его никогда не увидит. Он вернется домой, превратится в оранжевую лягушку, будет смотреть на всех вертикальными глазами и молчать. Мама станет разбрасывать над его головой мотылей. И никогда больше не пойдет он в школу.
   Нельзя сказать, что Алеша так уж полюбил школу и скучал по ней. Но почему-то именно при этой мысли он заплакал.
   И тут Алеша заметил, что отец машет рукой. Ему машет. Он веселый, он кричит: «Эге-ге-гей!» И женщина тоже едва заметно поводит рукой, как будто разгоняет мошкару. Солнце в последний раз устало выплеснулось из-за туч. Хамса у баркаса шлепнула хвостом. Она была еще живая. Мальчик подхватил рыбешку и, забыв обо всем, пустился с откоса вниз. Женщины по краям улицы подметали зелеными вениками дворы, усыпанные пухом, и поднимали праздничную пыль.

2

   Евдокия Анисимовна вышла из парикмахерской и не удержалась – едва заметно бросила взгляд на свое отражение в пыльной витрине.
   Высокий мужчина с молодой сединой тоже последовал ее взгляду, потом посмотрел на Евдокию Анисимовну и улыбнулся. Она пошла быстрее обычного, как будто призыв «Все на сафари!», висевший поперек проспекта, относился прежде всего к ней.
   Муж, если бы перехватил этот ее взгляд в витрину, непременно сказал что-нибудь вроде: «Не стреляй понапрасну глазками! Их у тебя всего два». Он всегда относился к ней немного как к боевой подруге.
   Ну, теперь все, дружочек, все, Гриша, подумала она не без бодрого злорадства, отвоевались. Сколько у вас там звездочек на погонах, товарищ? Простите, но мне это ничего не говорит. Всю жизнь в оранжерее проработала. Одурела от живых запахов. Что?.. Ах, как меня зовут? Азалия.
   Утро у нее прошло под знаком малодушия. Но это уж так вышло. Всё. В последний раз.
   Проснулась она оттого, что вспомнила, как засыпала. Проснулась и подобрала внутрь губки, обычно поданные вперед, как для первого поцелуя.
   Дуня знала, в людях впечатлительных это ее вечно свежее движение губ рождало легкое беспокойство. Мужчины начинали вести себя преувеличенно, принимать позы а-ля Ватто, всем хотелось говорить возвышенно и остро; один старичок, растерявшись, напел ей колыбельную из своего сталинского детства. Она догадывалась, что является причиной этого деликатного возбуждения, и зло стеснялась своего недостатка, доставшегося ей от отца-стеклодува.
   Она встала и в рубашке бесцельно начала бродить по комнате. Перебрала платья в шкафу. Сиреневое, из какого-то суеверия, хранилось для девочки, которая так и не родилась. Земляника в нем отпечаталась. Она вспомнила землянику, земляничину эту, весь тот день, разобранный солнцем, и наклонившегося над ней парня в рыжей проволоке волос. Голубые, дымчатые глаза его хотелось развеять или протереть. Сейчас она любила этого рыжего. А тогда прогнала. Господи, да ни за что! Тоже еще, лесной орех!
   Виски ломило, картины ее оказались вдруг все больны желтухой. Сон все же победил, она сдалась, снова легла в постель и принялась мечтать.
   Дуня увидела со стороны свое молочное тело и золотые волосы, как у Венеры Боттичелли. Нащупала на животе шрам от аппендицита и вспомнила, как муж говорил, гладя его пальцами: «Заплаточка на шедевре». Целовал шрам, гладил и шептал: «Шедевр, Дуняша, дорог изъяном».
   Как она млела тогда от этой его студенческой ласки, но… Но, но…
   Ах, это «но, но, но»! Если подслушаешь в качестве соседа, допустим, просто отсутствие аргументов, каприз, упрямство – и больше ничего. Однако женщина иногда заключает в это троекратное «но» внушительный противовес очевидным, казалось бы, достоинствам и разным там выгодам ситуации. Оно способно выразить больше, чем речи прокуроров и адвокатов. Тем более что, будучи построено не на фактах и параграфах, не оставляет никакой надежды противоположной стороне блеснуть мастерством.
   Мужчина сражен уже тем, что ум его оказался не у дел. Одни превращаются в мямлю, другие, напротив, в разъяренного зверя, но проигрывают оба. Спасение не в умении разгадать этот, что и говорить, не до конца очерченный довод, а в том, чтобы, не размышляя, согласиться с его полнотой. Но этот шаг дается не многим. Мешают амбиции, подозрительность и странная уверенность, что изъясняться лучше словами. Этот-то последний козырь женщина и выбивает из рук. А вербально парализованный мужчина ни на что уже особенно рассчитывать не может.
   Итак, она видела себя сейчас юной Венерой, а не женщиной в возрасте, как про нее сказал за глаза один подседельник. «Прыщавый супермен! – прошипела она, вспомнив переданную ей по дружбе реплику. – Мрачный ублюдок! Ошибка гинеколога! Пустить под гору с завязанными глазами!»
   Наказание, при крепких выражениях, получилось так себе. Она пробормотала: «Господи, к чему эта гуманность, если уж берешься?» И тут же заставила, бедного, добывать пальцами, в которые с утра вселился Гилельс, бумажный червонец из январского льда.
   От этих нервных фантазий у нее заныла лодыжка. Однако сейчас ей хотелось плыть, воспарять, завинтиться пыльным столбом над водой, срывать с прохожих платки и шляпы и смотреть в сторонке на собственные превращения.
   Гриша, смеясь, называл ее фантазии плохой литературой. Но она всегда тайно любила плохую литературу, и плохую живопись, и плохую музыку; с хорошими ей, напротив, бывало скучно. Любовь, да и смерть всегда кого-то оскорбляют. У них нет времени на глубокомыслие, даже на прическу. Они вульгарны, слишком красивы, вызывающе некрасивы. А то – сплошное общее место, как романс, трюмо или письма из деревни. Зато в них каждый может найти свою историю. Нарисуйте-ка свободу или несчастье мелкой кистью!
   Сквозь стену она услышала, как муж сказал: «Емели правят…» Потом еще раз, громко, с бешенством даже (всегда удивлялась, откуда в нем берется этот полковой голос): «Еме-ли! Пра-вят!»
   Ему часто, особенно после употребления, снились сложные сны. Как-то он даже сказал, что в снах проживает лучшую часть жизни. Этого Евдокия Анисимовна, которой сны снились редко и по большей части страшные, понять не могла и к снам мужа ревновала. Когда-то он рассказывал их ей, она до сих пор многие помнит.
   «Сколько еще предстоит забыть, боже мой, – подумала она. – Надо успеть. Конечно, слова “пробежаться по росе” к ней уже не относятся. Но и осенью, и в беретике бывают ведь радости не хуже».
   Какой-то звук мешал полной тишине, как будто по всему периметру узкой комнаты отходили обои. Наконец Евдокия Анисимовна заметила, что в бумажном шаре-люстре бьется большой комар. В детстве таких комаров они называли малярийными, хотя большая часть из них были совершенно безобидны. Сейчас это соседство напугало ее. Пришлось снова вылезти из постели и пройти по холодному полу.
   Тело ее темнело сквозь тонкую рубашку, как лампа в утреннем абажуре. Волнующий момент для случайного свидетеля. Евдокия Анисимовна знала, что, несмотря на некоторую округлость форм, никогда не была толстой. Гибкость у нее вообще поразительная. Поднять прямую ногу коленкой ко лбу – хоть сейчас. Ниточки на всех сгибах, как у младенца. И теперь еще есть на что посмотреть.
   Евдокия Анисимовна была и правда женщиной изящной, а если бы не ее, больше идущая подросткам, манера говорить последнюю правду о вещах трудно формулируемых, то и соблазнительной. Стремительность ее движений при известной нам уже округлости форм, как и высокий голос травести, производили на мужчин приятное впечатление.
   Палкой для штор Дуня начала раскачивать шар. Долговязый комар забился о стенки еще громче, уже не одними только крыльями, но и острыми коленками, и всем изогнутым в хвосте тельцем. Его паника передалась ей, рождая азарт.
   – Гадина! Вот тебе твой Лиссабон! Пошел! Иди на волю! Да уйди же от меня! – зло шептала она, встав на стул и пытаясь просунуть руку в отверстие.
   Слезы выступили на глазах. Не дело женщины бороться со всякой дрянью.
   – Гриша, – позвала Евдокия Анисимовна, но тут же затопала ножкой о стул и принялась дуть в отверстие шара. – Вон, вон, вон!
   Комар внезапно послушался, вылетел на свободу и довольно быстро в слепоте своей нашел форточку. Как будто и все дело его состояло в том, чтобы Дуню напугать.
   Она слезла со стула и быстро юркнула под одеяло. Тело, которое еще недавно казалось верхом фарфорового изящества, теперь стало тяжелым и при этом как будто отсутствовало. С незаконченного портрета, оставленного на ночь без холстины, смотрел муж, словно хотел сказать: «Ну что? Теперь мы уже владеем ситуацией? Беда приходит, откуда ждали?» Доброго слова от него и с портрета не дождешься.
* * *
   В Сбербанке Евдокия Анисимовна проверила, пришли ли из Москвы деньги за квартиру, сняла тысячу рублей, чтобы чувствовать себя спокойно, на углу купила шоколадный «Экстрем» (двадцать рэ, можем себе позволить), скинула обертку в урну и стала лизать мороженое, как в детстве, когда стаканчик молочного был праздником и приключением. Орешки, которые были сверху, разжевывала подробно, будто проверяя на прочность зубы, в которых и без того была уверена.
   Ах, как она любила когда-то Гришу, кто бы знал! Он был ее Африкой и Америкой, Венецией и Парижем. Он был ее радио, газета, книга, кино, срочная телеграмма. Все стихи с его голоса она запоминала наизусть. С ним она шла в горы и поднималась на дирижабле, пела ему, болела с ним, рассказывала о бабушке, не раз с горящими глазами бежала на виселицу…
   А как она гордилась его книгами, как нахваливала их! Ему все было мало. Но что же она могла, если в самом начале было сказано: «Превосходно! Фантастично!» Приходилось изворачиваться, усиливать троекратным повторением: «Действительно, действительно, действительно прекрасно!» А ему все казалось, что она недотягивает, не проникает в суть.
   Смешно сказать, в школе он, старшеклассник, был почти одного роста с ней. Толстый, один только нос, который он и тогда, ничуть не смущаясь, а напротив, уже готовый к своему будущему величию, называл гроссмейстерским. На одноклассников это, правда, не слишком действовало, и прозвище у него было «Клюв». Чего нельзя сказать об одноклассницах. Те были в него влюблены. Еще бы, остроумный, талантливый, Кафку читал на немецком. Трепло, в общем.
   Даже математичка, плененная его художественными талантами, прощала ему вызывающую, почти клоунскую тупость в математике. Так на халяву он и двигался дальше. Дальше и дальше… Леворукий сын зеркального мира, рожденный от инопланетян.
   До чего же она была без ума, если даже в эту чушь верила? Верила, потому что и он был серьезен. Через всю жизнь эту версию протащил. Вот-вот энциклопедию свою о леворуких закончит.
   Так на деревянном коне и проскакал всю жизнь. Умный, неужели не понял, что то, что в юности странность и тайна, в старости смешно?
   Евдокии Анисимовне иногда было страшно себе признаться, до чего она счастлива. То есть совершенно! Как будто благополучно вынырнула из состояния смертельного отравления и никак не может насладиться вновь начавшейся жизнью.
   Она удивлялась, как легко и вдруг произошла в ней эта перемена: жить без него. Общие знакомые, герои их разговоров превратились в имена. К тому же этот проницательный биограф гениев совсем не разбирался в обыкновенных людях. Подобострастно хихикающий и потеющий Мамлеев просидел в их доме почти год, сочиняя диссертацию о каком-то Коневском, по которому Гриша в молодости еще собрал архив, да потом охладел. Хотя с порога было видно, что судьба безвестного поэта нисколько Мамлеева не волнует, что он пришел только воровать и пользоваться. «Остепенившись», Мамлеев, конечно, исчез, а вместе с ним исчезла переписка Герцена и Огаревой в серии «Русские пропилеи», которая делит теперь с ним холодное ложе в Мариуполе.
   Все переживания, трагедии и восторги, которыми она жила вместе с Гришей, стали теперь просто словами, сценами давно прочитанных и наскучивших пьес. Даже Гришин почерк она забыла и ни за что не смогла бы расшифровать, если бы он, как когда-то, попросил перепечатать страницу.
   О публикациях его и говорить нечего. Евдокия Анисимовна принципиально их не читала. Это, она знала, уязвляло мужа больше всего. «Литератор без текстов – нонсенс, – говорил он. – До него есть дело только медицине».
   Его биографии отличались олимпийской задушевностью; автор, скромный и внимательный рассказчик, высоко ценил своего героя и был убежден, что жизнь поэта непременно похожа на его стихи, что житейские тропинки в какой-то непостижимой перспективе пересекаются с тропами литературными. Он проявлял интеллектуальный демократизм: всем давал высказаться, подробно пересказывал существующие версии, гипнотизировал читателя, который в конце концов склонялся к тому, что версия автора и есть единственно верная, потому что, кроме любви, за ней стоит не только многознание, но и некое тайное знание. К концу книги читатель доверял автору едва ли не больше, чем герою.