Страница:
– Я не о том хотел сказать, – крикнул с места Калещук.
– А я о том, – на этот раз решил проявить жесткость завкафедрой.
– И вообще, я ни о какой награде не знал», – уже совсем тихо и ни к кому не обращаясь, сказал доцент.
– Чего же тогда высунулся? – зло, но при этом по-матерински журя, прошипела Майя Васильевна. Отношениями на кафедре дорожили, и серьезные ссоры здесь не поощрялись.
Дикое выступление Калещука окончательно сбило Григория Михайловича с толку. Всем было известно, а Григорию Михайловичу особенно, что у доцента не было оснований его любить. Профессор жестко выступал на его защите, так что соотношение черных и белых шаров оказалось критическим. Будущему доценту, можно сказать, просто повезло. И вот именно он выступает теперь в защиту профессора. Правда, от кого и от чего защищал, оставалось невыясненным. Но все же мелькнувшая было мысль о заговоре вновь ожила в профессоре.
Однако факты и теперь не срастались. Сама интонация выступления как будто подтверждала наличие заговора. Вот только кому и зачем этот заговор нужен и при чем здесь сам Григорий Михайлович? Что он за утес такой? Если и мешает, то, скорее, таким, как Калещук, а этот как раз чуть ли не врукопашную за него. Потом: Калещук всегда выступает в таком кавалерийском и одновременно обиженном тоне, только и ждет вожжу под хвост. Заговоры ему мерещатся даже и посреди дня, не может вылечиться от детского глобализма. Пойти у него на поводу значило бы смалодушничать и выставить себя дураком.
И однако же настроение у Григория Михайловича стало скверное. Он и выпил в надежде, что покривившаяся гармония как-то поддернет снова узор к узору и крылатый жучок, попавший за рубашку, выползет и улетит сам. Прогнать его было невозможно, а убить, прислонившись спиной к стенке, противно, да и негуманно.
Тот, кто пытался заговорить с ним о кознях злых сил в масштабе Вселенной или только маленького учреждения, переставал для него существовать. Талантливый физик не будет тратить годы на изобретение перпетуум-мобиле, он чувствует повадку природы и не пойдет в ту сторону, где она не творит и не скрывает свои тайны. Заговоры масонов и сионистов, тайное участие КГБ в организации перестройки, планы ЦРУ по развалу России – все это представлялось ему изобретениями узкого ума. По тем же причинам не читал он всякого рода инфернальных романов или политических детективов. От них разило разнузданным графоманством, трактирной мистикой и провокацией.
Он даже не мог вспомнить, в чем еще несколько минут назад видел состав происшествия. Ну, подвинули его. Курс его, говоря честно, себя изжил, вернее, переродился. Теперь его было бы правильнее назвать не «Теория биографии», а «Разочарование в биографии» или даже «Развенчание биографии». Странно, что никто этого до сих пор не заметил или, во всяком случае, не догадался сказать. Или заметили, но прикинули, что тюря с изюмом вкуснее? Замешательство было, тут он не ошибся. Однако спецкурс его давно уже надо читать где-нибудь в Центральном лектории для вступивших в общество Паркинсона, а не в университете.
Теперь действительно больше времени для книг останется, два издательства ждут по осени рукописи.
Чуть не всеми издательствами, кстати, руководили его бывшие ученики. Говоря чистосердечно, не самые талантливые. Талантливые либо пашут в провинциальных вузах, либо спились вместе с разгильдяями. Наверху оказались не таланты, но и не разгильдяи, конечно, а люди, которых принято называть толковыми. Средняя цифра, герой статистики, своего рода собирательный образ. Страна не пропадет.
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: «Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия».
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: «Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики!
Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…»
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли «выветриться»? Впрочем, врать против языка для ворчуна – прямая необходимость. «Атмосфера выветрилась!» Хорошо. «Дух ушел!» Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то и правда менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать «источник неизвестен» или «лицо не установлено», все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему «Эккерману», которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование – три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище – правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты «Правда» казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно оставаться в состоянии неназывания. Вопрос «классной»: «Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?» – надо было перевести так: «Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация».
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность – качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и уж конечно не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: «Я завистлив сверх меры» – и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение – сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и возмутилась: «У убийц тоже?»
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.
Откровенность только притворялась правдой. В отношениях людей правда, скорее, отрицательный прием и в этом смысле откровенности противоположна. Ведь не сказать сплошь и рядом труднее, чем сказать. Особенно это относится к словам, которые газетные болтуны называют драгоценными. К ним меньше всего доверия. В каждом таком перстеньке – яд замедленного действия. Баловаться ими опасно, а украшаться глупо. Легче камень поднять, чем вымолвить слово «любить».
Сквозь сон ему показалось, что Дуня зовет его. Он поднял с пола кружку, глотнул холодного кофе, закурил и замер, не закончив движение, в позе эмбриона. Обратиться в слух – сейчас это было про него.
Объективно говоря, проснуться он мог и от голода. Бутерброд так и остался недоеденным. Утренняя бодрость члена, эта пещерная поверка, после того как они с женой стали спать отдельно, вызывала тоску. В таком состоянии он мог бы, кажется, нырнуть в водопад. Дуня окликнула его…
За стеной было тихо.
«Если заболела, еще конечно, позовет, – подумал он. Ну а если просто так, то есть в высшем смысле просто так?»
Он ждал этого каждый день и теперь боялся верить. Рано или поздно должно ведь это случиться. Не может их соломенное вдовство длиться вечно. Доживать, писать, как соседи, записки о звонках и выкидывать тайком из холодильника остатки колбасы трупного цвета? Этот альтруизм уже попахивал криминалом.
Выяснение отношений невозможно, лучше второй раз родиться. Страсть? Но в их возрасте это почти то же, что детский грех с добровольным участием одноклассниц, граций и советских спортсменок из «Огонька». При этой мысли его передернуло.
Ну и что же тогда? Операция «Ресторан»? Ненавязчиво так, в легкой манере, начать снова ухаживать за своей женой? Карнеги, твою мать!
Перед глазами его возникло отражение беременной Дуни в вагонном окне из только что прерванного сна. На какой-то миг представилось, что это реальность; вернулось лето их первых встреч, когда за каждым изгибом Сестры они находили себе постель; слепни и комары шалели вместе с ними. Больше одного ребенка они не могли себе позволить. Утром и днем лекции, ночь – на рукописи, какой ребенок? Так считал, правда, только он. А в лексиконе жены появилось мрачно насмешливое слово «абортарий».
Потом уже, после ссоры, он нашел у нее листочек, на котором были записаны рукой Дуни имена неродившихся детей. Артем, Василий, Мария и два раза Александра. Но когда этот листок попался на глаза, рисковать уже было поздно.
Сейчас ему казалось, что, попроси у него Дуня через стенку стакан молока с гренками, он отдал бы за это библиотеку.
Он выполз на кухню, поставил джезву на огонь и пошел в ванную. Полотенце обнаружилось под ногами. Жирные стены давно не мыты. Надо бы их календулой, что ли, или хоть содой протереть, крючки на липучках то и дело отваливаются. В который раз за сегодняшнее утро ему пришлось нагнуться, и на этот раз сердце ответило чужим непониманием: сначала несколько раз гулко перевернулось, как в кипятке, потом принялось ныть и тосковать.
Обмылок выпал из рук, он решил не спасать его и долго смотрел, как тот тает под струей горячей воды. Так прошло минуты две. Старик наслаждался уничтожением мыла, точно ребенок, наблюдающий сокрушительную работу времени и природы.
– Полная остановка мыслительной деятельности, – произнес он вслух. – Ничего хорошего. Ни-че-го хорошего!
От кофе он решил сегодня отказаться. Последний, уже трижды использованный пакетик «Липтона» лежал в блюдце и был похож на убиенного и обмытого дождем птенца. Налил стакан молока из холодильника и пошел искать нож.
Единственный в доме режущий нож с деревянной ручкой валялся в раковине. В мыльной мясной, рыбной воде. Прикоснуться к нему было невозможно. Тем более горячий кран отдыхает до конца месяца.
К этому оскорбительному месту нахождения ножа он за целую жизнь так и не привык. И сердце, смешно сказать, было с ним согласно. Он даже закинул в рот таблетку нитросорбита.
Давно уже свыкся он с мертвым таймером на кухне; с часами, которые показывают время не только разных суток, но, кажется, и столетий; не обращал внимания на то, что рубашки, часы, очки пропадают на годы и потом внезапно появляются; мигрирующие острова на потолке и иссыхающие монголы порванных обоев – все это были части его интерьера. Дуня подчеркнуто хозяйством не занималась, никогда, творчество было на первом месте.
Он с разрухой сживался легко. Да и боялся он, что ремонт обречет его на перманентное обустройство семейной жизни, которой не было, и отвлечет от того, что он считал главным. Для мелких работ сгодился бы Алешка, но он давно уже перешел на телефонное общение.
Любой вбитый гвоздь, казалось, мог узаконить порушенные в семье отношения. Новость в доме (тот же гвоздь) подчеркнула бы, что, пока ты отсутствовал, многое изменилось, целая жизнь, вообще говоря, без тебя прошла. А так – будто и не уходил. Это для Алешки.
В каком-то фильме больным летаргическим энцефалитом на время возвращают память и они начинают жить с того места и в том времени, когда лишились ее. «Я хочу отбивную с кровью», – говорит один. «Надо подрезать деревья», – командует другой. «Какой сейчас год?» – спрашивает его доктор. «Двадцать шестой, глупыш!» – «Хотите выпить? Это опять законно».
Картина страшноватая, конечно.
Да и все эти соображения были беспомощными, слов нет, но он все же продолжал держать свою надежду в этом глухом, пассивном противостоянии быту. Только вот нож в раковине!..
Дуня наверняка не спит. Она уверена, что он загубил ее талант. Творит теперь втайне от всех. Сейчас, должно быть, к юбилею пишет его портрет. Он подсмотрел. Колорит немного латиноамериканский. Сикейрос какой-то.
– Злой человек, – произнес старик и печально посмотрел на свое отражение в стекле таймера, напоминающее выцветшую от времени сепию. – Так стареют птицы. А мы этого не замечаем. А? Прыщик? – Он провел пальцем по крылу носа, который круглосуточно пребывал в состоянии полета и вдохновения. – Может, под соусом вечности сойдет?
Он решил позавтракать в кафе, а до того заглянул в туалет. Унитаз открыл на него зев, обнажив его до заднего маленького язычка. Отстраненность образа ничуть не порадовала. Пусть юноши принимают это за игру фантазии, он-то понимал: сердце.
Улица оглушила и обдала совсем не утренним жаром. Он снова подумал о Дуне. Хоть бы попрекала она его, что ли? Все жизнь. А так… Доживают по соседству, отмечая семейные годовщины деликатными подарками и оставляя на кухне записочки о случившихся звонках.
Такое мирное сосуществование старило обоих. Поскандалить бы как следует, выговориться. Но, видимо, оба потеряли кураж. Даже ругаться им стало неудобно, вот ведь чепуха какая! Стесняются друг друга.
Удивляло же его сейчас то, что жену он любил теперь больше, чем когда-нибудь раньше. Для него самого это было новостью. С чего, казалось бы? Всё против.
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой «прошлого нет». Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение – своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год примерно она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы слово. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
– Возьмите, пожалуйста, – сказал он.
Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
– Это петуния.
– Петуния, – подхватил он. – Какое детское, целовальное слово! – И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: – Запомните, «бельэтаж» произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
– Хочешь, на стол кашляну?
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
– Покорнейше прошу!
– Ты не кришнаит? – удивился парень.
– Нет, нет! – старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла «крышоловами».
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова «я сейчас упаду» – не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
– А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра».
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: «Больная дышала глубоко, как шум прибоя». Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: «А-а-а!» Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: «Но надо плакать, петь, идти…»?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
– Дядя, дай корок сопеек! – крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
– Билядь.
– Как нехорошо! – вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. – Тебе никто не подаст, будешь ругаться.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
– Даже они нас за дураков держат, – сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: «Вы подаете? Я не подаю». В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что тот человек всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему тот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но что-то как будто мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.
– А я о том, – на этот раз решил проявить жесткость завкафедрой.
– И вообще, я ни о какой награде не знал», – уже совсем тихо и ни к кому не обращаясь, сказал доцент.
– Чего же тогда высунулся? – зло, но при этом по-матерински журя, прошипела Майя Васильевна. Отношениями на кафедре дорожили, и серьезные ссоры здесь не поощрялись.
Дикое выступление Калещука окончательно сбило Григория Михайловича с толку. Всем было известно, а Григорию Михайловичу особенно, что у доцента не было оснований его любить. Профессор жестко выступал на его защите, так что соотношение черных и белых шаров оказалось критическим. Будущему доценту, можно сказать, просто повезло. И вот именно он выступает теперь в защиту профессора. Правда, от кого и от чего защищал, оставалось невыясненным. Но все же мелькнувшая было мысль о заговоре вновь ожила в профессоре.
Однако факты и теперь не срастались. Сама интонация выступления как будто подтверждала наличие заговора. Вот только кому и зачем этот заговор нужен и при чем здесь сам Григорий Михайлович? Что он за утес такой? Если и мешает, то, скорее, таким, как Калещук, а этот как раз чуть ли не врукопашную за него. Потом: Калещук всегда выступает в таком кавалерийском и одновременно обиженном тоне, только и ждет вожжу под хвост. Заговоры ему мерещатся даже и посреди дня, не может вылечиться от детского глобализма. Пойти у него на поводу значило бы смалодушничать и выставить себя дураком.
И однако же настроение у Григория Михайловича стало скверное. Он и выпил в надежде, что покривившаяся гармония как-то поддернет снова узор к узору и крылатый жучок, попавший за рубашку, выползет и улетит сам. Прогнать его было невозможно, а убить, прислонившись спиной к стенке, противно, да и негуманно.
* * *
Григорий Михайлович не умел долго думать о том, в чем был привкус тайного умысла или заговора. Как только человек решил, что ему недодали: защемили, ущемили, обвели, предпочли, а также что он является героем сплетен и анекдотов, картой в чужих руках, и льстящий уже приготовил бритву, – тут конец. Не то чтобы ГМ оберегал непростительную для своего возраста невинность, но мысль в эту сторону была неплодотворна, здесь, как сказали бы его студенты, ему нечего было ловить.Тот, кто пытался заговорить с ним о кознях злых сил в масштабе Вселенной или только маленького учреждения, переставал для него существовать. Талантливый физик не будет тратить годы на изобретение перпетуум-мобиле, он чувствует повадку природы и не пойдет в ту сторону, где она не творит и не скрывает свои тайны. Заговоры масонов и сионистов, тайное участие КГБ в организации перестройки, планы ЦРУ по развалу России – все это представлялось ему изобретениями узкого ума. По тем же причинам не читал он всякого рода инфернальных романов или политических детективов. От них разило разнузданным графоманством, трактирной мистикой и провокацией.
Он даже не мог вспомнить, в чем еще несколько минут назад видел состав происшествия. Ну, подвинули его. Курс его, говоря честно, себя изжил, вернее, переродился. Теперь его было бы правильнее назвать не «Теория биографии», а «Разочарование в биографии» или даже «Развенчание биографии». Странно, что никто этого до сих пор не заметил или, во всяком случае, не догадался сказать. Или заметили, но прикинули, что тюря с изюмом вкуснее? Замешательство было, тут он не ошибся. Однако спецкурс его давно уже надо читать где-нибудь в Центральном лектории для вступивших в общество Паркинсона, а не в университете.
Теперь действительно больше времени для книг останется, два издательства ждут по осени рукописи.
Чуть не всеми издательствами, кстати, руководили его бывшие ученики. Говоря чистосердечно, не самые талантливые. Талантливые либо пашут в провинциальных вузах, либо спились вместе с разгильдяями. Наверху оказались не таланты, но и не разгильдяи, конечно, а люди, которых принято называть толковыми. Средняя цифра, герой статистики, своего рода собирательный образ. Страна не пропадет.
Как-то незаметно отношения с жизнью у ГМ разладились. Может быть, по темпу они стали не совпадать? Она все быстрее и быстрее, а он все медленнее и медленнее. И прошлое уходит, как придуманное, даже не задирается, не обижает на прощанье.
Ему хотелось ворчать. Может быть, ворчанье освободит от того, что не дается уже никакому другому жанру? Иначе зачем оно вообще? Пусть будет такой жанр жалостливой сатиры, обращенной к небесам апелляции.
Первая проба голоса: «Где ученики и продолжатели? Где школа? Одинок как перст в науке без названия».
Кажется, неплохо? Если бы еще не так было похоже на реальность.
Далее: «Из университета ушел дух, выветрилась атмосфера веселого состязания с классиками! Цитатчики!
Никто не желает быть книжным червем, все сразу летать! Раньше из ворот университета выходили гении. Теперь гениями сюда приходят, а выходят…»
Лучше. И как бы в этом уже не он один виноват. В ворчанье главное, чтобы все были повязаны виной, а так как все виноватыми быть не могут, то и получается, что виноват Некто. То есть никто. Такой вариант устраивает практически всех.
Вот только атмосфера может ли «выветриться»? Впрочем, врать против языка для ворчуна – прямая необходимость. «Атмосфера выветрилась!» Хорошо. «Дух ушел!» Это похуже. Совершенно непонятно, чей, какой и куда!
Что-то и правда менялось. А для стариков ведь это всегда к худшему. Раньше, например, ради крохотной сноски студент неделями не выползал из библиотек. А теперь… Дело не в усердии, а в призвании, которое всегда ответственно и, можно сказать, совестливо. Когда в публикации приходилось писать «источник неизвестен» или «лицо не установлено», все понимали, что речь идет пусть и о небольшом, но поражении. Кто-то по твоей вине снова ушел из жизни, на этот раз окончательно.
Исследовательский фанатизм в какой-то степени уравнивает ученого с художником. Оба работают против забвения, дают или возвращают имена, наводят в потемках свет. Перед истиной равны.
Кафка объяснял своему «Эккерману», которым оказался лечащий врач, что молитва, искусство и научное исследование – три языка пламени, вырывающиеся из одного очага. Молитву оставим по незнакомству с предметом, но в целом правильно. И наука, и искусство выжигают из жизни случайное. Иначе каким образом из того, что как-то живет, о чем-то думает, сколько-то умеет, страдает и любит, трусит, мелочится, а в конце концов старится, стирается, превращается и умирает, получается то, что этим же временем, из того же самого материала возникает, становится и остается?
Тогда же Кафка сказал так веско, словно понимал, что диктует для мемуаров. Ключ оставлял. Ложь, сказал он, это искусство, которое требует огня страсти, всего человека; она больше открывает, чем скрывает. Ему это, мол, не по силам, и поэтому для него остается только одно прибежище – правда.
Профессор всегда удивлялся тем, кто считал Кафку трудным писателем. Ему, напротив, казалось, что фантазия у того не слишком богатая. Он не конструировал абсурд, даже не анализировал его, а только описывал, как натуралист, стараясь не привносить в оригинал собственных эмоций. Смысл происходящего ему был заведомо неизвестен. Тут он действительно беднее, но и честнее тех писателей, которые с помощью вымысла придают своим сюжетам вид завершенности, что равнозначно тому, как если бы они понимали смысл того, что описали.
Вообще-то культ правды, процветавший при советской власти, ГМ не соблазнял даже и в пионерском возрасте. Еще в детстве сама гарнитура заголовка газеты «Правда» казалась ему набором ветеринарных инструментов, аккуратно разложенных перед операцией, а государственный бас Левитана шел из подземного царства и наводил ужас. В школьных делах требование правды всегда было предложением кого-нибудь или что-нибудь предать или, по крайней мере, назвать то, что должно оставаться в состоянии неназывания. Вопрос «классной»: «Скажи правду, почему ты прогуляла уроки?» – надо было перевести так: «Виолетта, признайся классу, что у тебя вчера была менструация».
В возрасте, когда всякое понятие еще нуждалось в лице, ГМ страдал из-за своей нелюбви к Ленину. Ленин, несомненно, был олицетворением Правды, но Правда в его лице никогда ничем по-человечески не озаботилась, кроме как сырыми простынями Горького. И то не потому, что тот был ему симпатичен или из-за вечной его простуды, схваченной еще на бурлацкой Волге, а исключительно по причине его полезности партии.
Жить было неуютно.
И тем не менее, ГМ был правдив. В отношениях со всеми без исключения он старался быть точным, обращаясь только к тому подлинному, что есть почти во всяком человеке. Или уж не общался совсем, сведя к минимуму и поклоны; а улыбнуться не смог бы даже по ошибке, даже в состоянии застольного наркоза. Тут биология поставила, видимо, предел его артистизму.
Подлинность – качество человека, которое описанию не поддается. Оно не ум, не талант, не обаяние, не культура, не манеры, не преданность, не доброта, не храбрость и уж конечно не правдивость. ГМ часто думал об этом. Почему так бывает: войдет неизвестный и откажется от чая или, напротив, сам попросит чаю, закурит и потом станет виновато искать пепельницу, возьмет на руки кошку, скажет что-нибудь вроде: «Я завистлив сверх меры» – и посмотрит при этом тихо и прямо, и ты вдруг поймешь, что пришел человек, и тебе станет спокойно? Думаешь, глядя на него, что этот вздыбленный куст на темечке доставлял хозяину, наверное, много неприятностей еще в детстве, но так и не покорился.
В откровенья ГМ не пускался ни при каких обстоятельствах, да и другие при нем как-то подбирались. Лирическое откровение – сплетня о себе, вальс в подштанниках, шепот в микрофон, надушенный платок на позвоночнике учебного скелета. Лирические излияния коллеги или женщины могли довести его до сердечного приступа, и он в полном сознании репетировал смерть.
Была еще суровая откровенность друга, женственный огонек жертвенности в брутальном взгляде. Ради правды (о тебе, и по большей части гадкой) человек готов был лишиться самого дорогого, дружбы с тобой же. Похоже на железный обруч, который кидают под видом спасательного круга.
Человеком вдруг овладевает высокое и сладостное чувство власть имущего. Оно всегда застает его врасплох, сопровождается чесоткой и требует немедленных действий. Таким состояниям чаще подвержены люди не уверенные в себе, легко переходящие от гневных тирад к тихому сну на плотных коленях богини.
В момент решительного откровения несчастному и в голову не приходит, что властью его никто не наделял, а он вручил ее себе сам. Главное же, он взялся властвовать над тем, над чем властвовать невозможно. Невозможно! Если бросить мертвого комара, пошутил юморист, то он не полетит; вернее, полетит, но не туда и не так. Потому что легкий. Душа человека тоже состоит сплошь из легких материй…
Дуня бы сейчас всплеснула руками и возмутилась: «У убийц тоже?»
Свою жизнь ГМ надежно оградил от любых фамильярных или патетических налетов. Попробуй сунься в мой театр, думал он, ноги сломаешь, пробираясь сквозь декорации, и сам не заметишь, как обнаружишь, что бросаешь последние свои приговоры кукле шута.
Откровенность только притворялась правдой. В отношениях людей правда, скорее, отрицательный прием и в этом смысле откровенности противоположна. Ведь не сказать сплошь и рядом труднее, чем сказать. Особенно это относится к словам, которые газетные болтуны называют драгоценными. К ним меньше всего доверия. В каждом таком перстеньке – яд замедленного действия. Баловаться ими опасно, а украшаться глупо. Легче камень поднять, чем вымолвить слово «любить».
* * *
Стоило ему подумать о Дуне, как тут же стало вспоминаться сегодняшнее утро, скверное, надо сказать, еще до всяких разборок на кафедре, о которых он тогда и подумать не мог.Сквозь сон ему показалось, что Дуня зовет его. Он поднял с пола кружку, глотнул холодного кофе, закурил и замер, не закончив движение, в позе эмбриона. Обратиться в слух – сейчас это было про него.
Объективно говоря, проснуться он мог и от голода. Бутерброд так и остался недоеденным. Утренняя бодрость члена, эта пещерная поверка, после того как они с женой стали спать отдельно, вызывала тоску. В таком состоянии он мог бы, кажется, нырнуть в водопад. Дуня окликнула его…
За стеной было тихо.
«Если заболела, еще конечно, позовет, – подумал он. Ну а если просто так, то есть в высшем смысле просто так?»
Он ждал этого каждый день и теперь боялся верить. Рано или поздно должно ведь это случиться. Не может их соломенное вдовство длиться вечно. Доживать, писать, как соседи, записки о звонках и выкидывать тайком из холодильника остатки колбасы трупного цвета? Этот альтруизм уже попахивал криминалом.
Выяснение отношений невозможно, лучше второй раз родиться. Страсть? Но в их возрасте это почти то же, что детский грех с добровольным участием одноклассниц, граций и советских спортсменок из «Огонька». При этой мысли его передернуло.
Ну и что же тогда? Операция «Ресторан»? Ненавязчиво так, в легкой манере, начать снова ухаживать за своей женой? Карнеги, твою мать!
Перед глазами его возникло отражение беременной Дуни в вагонном окне из только что прерванного сна. На какой-то миг представилось, что это реальность; вернулось лето их первых встреч, когда за каждым изгибом Сестры они находили себе постель; слепни и комары шалели вместе с ними. Больше одного ребенка они не могли себе позволить. Утром и днем лекции, ночь – на рукописи, какой ребенок? Так считал, правда, только он. А в лексиконе жены появилось мрачно насмешливое слово «абортарий».
Потом уже, после ссоры, он нашел у нее листочек, на котором были записаны рукой Дуни имена неродившихся детей. Артем, Василий, Мария и два раза Александра. Но когда этот листок попался на глаза, рисковать уже было поздно.
Сейчас ему казалось, что, попроси у него Дуня через стенку стакан молока с гренками, он отдал бы за это библиотеку.
Он выполз на кухню, поставил джезву на огонь и пошел в ванную. Полотенце обнаружилось под ногами. Жирные стены давно не мыты. Надо бы их календулой, что ли, или хоть содой протереть, крючки на липучках то и дело отваливаются. В который раз за сегодняшнее утро ему пришлось нагнуться, и на этот раз сердце ответило чужим непониманием: сначала несколько раз гулко перевернулось, как в кипятке, потом принялось ныть и тосковать.
Обмылок выпал из рук, он решил не спасать его и долго смотрел, как тот тает под струей горячей воды. Так прошло минуты две. Старик наслаждался уничтожением мыла, точно ребенок, наблюдающий сокрушительную работу времени и природы.
– Полная остановка мыслительной деятельности, – произнес он вслух. – Ничего хорошего. Ни-че-го хорошего!
От кофе он решил сегодня отказаться. Последний, уже трижды использованный пакетик «Липтона» лежал в блюдце и был похож на убиенного и обмытого дождем птенца. Налил стакан молока из холодильника и пошел искать нож.
Единственный в доме режущий нож с деревянной ручкой валялся в раковине. В мыльной мясной, рыбной воде. Прикоснуться к нему было невозможно. Тем более горячий кран отдыхает до конца месяца.
К этому оскорбительному месту нахождения ножа он за целую жизнь так и не привык. И сердце, смешно сказать, было с ним согласно. Он даже закинул в рот таблетку нитросорбита.
Давно уже свыкся он с мертвым таймером на кухне; с часами, которые показывают время не только разных суток, но, кажется, и столетий; не обращал внимания на то, что рубашки, часы, очки пропадают на годы и потом внезапно появляются; мигрирующие острова на потолке и иссыхающие монголы порванных обоев – все это были части его интерьера. Дуня подчеркнуто хозяйством не занималась, никогда, творчество было на первом месте.
Он с разрухой сживался легко. Да и боялся он, что ремонт обречет его на перманентное обустройство семейной жизни, которой не было, и отвлечет от того, что он считал главным. Для мелких работ сгодился бы Алешка, но он давно уже перешел на телефонное общение.
Любой вбитый гвоздь, казалось, мог узаконить порушенные в семье отношения. Новость в доме (тот же гвоздь) подчеркнула бы, что, пока ты отсутствовал, многое изменилось, целая жизнь, вообще говоря, без тебя прошла. А так – будто и не уходил. Это для Алешки.
В каком-то фильме больным летаргическим энцефалитом на время возвращают память и они начинают жить с того места и в том времени, когда лишились ее. «Я хочу отбивную с кровью», – говорит один. «Надо подрезать деревья», – командует другой. «Какой сейчас год?» – спрашивает его доктор. «Двадцать шестой, глупыш!» – «Хотите выпить? Это опять законно».
Картина страшноватая, конечно.
Да и все эти соображения были беспомощными, слов нет, но он все же продолжал держать свою надежду в этом глухом, пассивном противостоянии быту. Только вот нож в раковине!..
Дуня наверняка не спит. Она уверена, что он загубил ее талант. Творит теперь втайне от всех. Сейчас, должно быть, к юбилею пишет его портрет. Он подсмотрел. Колорит немного латиноамериканский. Сикейрос какой-то.
– Злой человек, – произнес старик и печально посмотрел на свое отражение в стекле таймера, напоминающее выцветшую от времени сепию. – Так стареют птицы. А мы этого не замечаем. А? Прыщик? – Он провел пальцем по крылу носа, который круглосуточно пребывал в состоянии полета и вдохновения. – Может, под соусом вечности сойдет?
Он решил позавтракать в кафе, а до того заглянул в туалет. Унитаз открыл на него зев, обнажив его до заднего маленького язычка. Отстраненность образа ничуть не порадовала. Пусть юноши принимают это за игру фантазии, он-то понимал: сердце.
Улица оглушила и обдала совсем не утренним жаром. Он снова подумал о Дуне. Хоть бы попрекала она его, что ли? Все жизнь. А так… Доживают по соседству, отмечая семейные годовщины деликатными подарками и оставляя на кухне записочки о случившихся звонках.
Такое мирное сосуществование старило обоих. Поскандалить бы как следует, выговориться. Но, видимо, оба потеряли кураж. Даже ругаться им стало неудобно, вот ведь чепуха какая! Стесняются друг друга.
Удивляло же его сейчас то, что жену он любил теперь больше, чем когда-нибудь раньше. Для него самого это было новостью. С чего, казалось бы? Всё против.
Бунин написал в момент не полного, наверное, протрезвления про разлюбившую женщину, для которой «прошлого нет». Старик всегда был уверен, что человек ничего не способен забывать, что все это только метафора, отговорки, фигура речи, в лучшем случае искреннее заблуждение. Забыть совсем нельзя, иначе как через лоботомию или удар поезда. Не поезд же он, в самом деле!
Но Дуня и не притворялась, нет, она приняла решение. И вот это было безнадежно. Человек, принявший решение, бывает опасней, чем стихийный безумец (впрочем, и всякое решение – своего рода безумие). Это что-то вроде замка с потерянным ключом, при том что заперся-то изнутри.
С настроениями жены он справлялся легко, любую комбинацию мог распутать ювелирно. Но если в головку ее попадала идея, которую она сама затруднялась, да и не хотела высказать, тут он начинал тосковать и полагался только на время. Раз в год примерно она принималась переставлять мебель, и предотвратить это было невозможно, как нагрянувший посреди ночи праздник.
Она там, может, уже и пальцы все изломала, пытаясь выйти, но как это, скажите, ей сделать? Только он и способен был помочь. Но это было невозможно. Потому что вычеркнут. Потому что его полное отсутствие и есть смысл ее решения.
Так он часто думал об этом и жалел ее. Эта жалость и была его любовь, которой, впрочем, никто у него теперь не просил. Как это мучительно, что нельзя сказать хотя бы слово. Но нельзя. Запрет.
Смеетесь вы, что ли?
Ему вспомнилось сейчас, как Дуня нюхает цветы. Глубоко, будто пьет.
Вспомнил он это не случайно, а потому что повел лицом на запах и увидел свесившиеся прямо над его головой с бельэтажного балкона цветы. Желтые и розовые, они были похожи на маленькие граммофончики и просили сорвать их. Это немного отвлекло. Да и уж как-то очень он расплавился от своих благородных переживаний.
Старик огляделся вокруг. Рост, в общем-то, позволял. Он стал подпрыгивать, и с третьего раза цветок оказался у него.
С цветком в руке он всегда чувствовал себя глупо, теперь же и вовсе не понимал, куда его пристроить. Отнести Дуне? За этим, наверное, и срывал?
Мимо проходила старушка, ведомая йоркширским терьером. За ней девушка с коляской. Щеки девушки втянулись, рот ее был сосредоточен на карамели. Старик выбрал девушку.
– Возьмите, пожалуйста, – сказал он.
Девушка, наблюдавшая его кульбит, посмотрела недоверчиво, но цветок все же приняла.
– Это петуния.
– Петуния, – подхватил он. – Какое детское, целовальное слово! – И, чтобы отомстить за свой позор, уже на ходу, полуобернувшись, прибавил строго: – Запомните, «бельэтаж» произносится без мягкого знака. Белетаж. Белетаж. Запомните?
В кафе простудно пахло свежим кафелем и отчетливо гремела посуда. Посудомойки все были молоденькие и невыспавшиеся, что старику почему-то понравилось. Он взял творог со сметаной, сосиску в тесте и чай. Народу было много: постояльцы дешевых гостиниц, холостяки, загулявшиеся с вечера парочки и редкие представители богемы, которых можно было распознать по чуть брезгливому и при этом почти нездешнему взгляду.
Старик подсел за столик молодого человека.
У того был явно гриппозный вид. А может быть, наркоман? Глаза, ненормально веселые, блестели, будто искали случая для приключений. Кашель и насморк душили, рука то и дело сжимала горло. Пустой чай, стоявший перед ним, давно остыл. Несколько раз с веселым вызовом он глянул на старика и вдруг сказал:
– Хочешь, на стол кашляну?
Старик не задумываясь пододвинул к нему тарелку с недоеденным творогом и ответил:
– Покорнейше прошу!
– Ты не кришнаит? – удивился парень.
– Нет, нет! – старик усмехнулся, но не этому предположению, скорее всего, туберкулезника, а тому, что вспомнил, как мама, жившая последний свой год исключительно информацией из наушников, кришнаитов называла «крышоловами».
Аппетит, однако, пропал. Сердце снова напомнило о себе, и как-то странно изменился слух. Вдруг прекратились и звон посуды, и голоса, и кашель соседа, зато отчетливо стало слышно шептание мотыльков у занавески.
Он опирался обеими руками о стол и чувствовал, что в любую секунду может упасть. Раньше ему казалось, что слова «я сейчас упаду» – не более чем преувеличение.
Но старик устоял, выпрямился, как-то даже горделиво выпрямился и сказал тихо:
– А теперь покамест… Позвольте пожелать вам доброго утра».
На улице ему стало намного лучше. Дышалось еще, правда, с трудом. В одной радиопередаче он услышал: «Больная дышала глубоко, как шум прибоя». Ну что ж, примерно так. Да.
Выйдя к Неве, он и вовсе повеселел. Конечно, это был приступ гипертонии. Но сам себе он измерять давление так и не научился.
Все предметы и лица были ярки, однако внятны при этом и определенны в своем значении. Унитаз не показался бы ему теперь зевом больного, выдавливающим протяжное: «А-а-а!» Может быть, все было чуть более ярким, чем обычно, отметил он для честности. Ну, так ведь лето и почти еще утро. Блок знал, наверное, такие состояния. Не об этом ли и написал: «Но надо плакать, петь, идти…»?
Идти надо было определенно. До начала кафедры оставалось чуть более получаса. А о том, что ждало его на кафедре, мы уже знаем.
* * *
У спуска в продуктовый магазин пристроился собирать милостыню мальчик лет шести-восьми. Он ел арбуз и целился скользкими косточками в машины. Арбузная корка напоминала вынутую из пасти великана беззубую челюсть с розовыми деснами.– Дядя, дай корок сопеек! – крикнул мальчишка мужчине в рубашке с короткими рукавами и в галстуке.
Тот бегло пошарил в кармане брюк и, извиняясь, показал мальчику пустую ладонь. Попрошайка как ни в чем не бывало снова занялся арбузом, сказав при этом самому себе, но, впрочем, вполне отчетливо:
– Билядь.
– Как нехорошо! – вошла в эпизод полная дама с завитой сединой; последнее слово попало в нее. – Тебе никто не подаст, будешь ругаться.
Мальчишка откинул недоеденную корку и, посмотрев на даму с невинной наглостью, приподнял несколько раз карман, в котором звенела мелочь.
– Даже они нас за дураков держат, – сказала дама, видимо, очень расстроившись.
Как-то в трамвае ГМ услышал реплику: «Вы подаете? Я не подаю». В голосе была уверенность человека, окончательно решившего проблему.
С тех пор этот голос преследовал его. Он жалел, что не решился тогда заглянуть в лицо человеку. Неприязнь, которую ГМ испытывал к нему, хотела прирастить к голосу еще и взгляд, треугольник гримасы, взмах сухонькой ладони. Важны были также рост, возраст и состояние зубов. Иногда ему казалось, что тот человек всегда и всюду следует за ним, и все время задает ему тот же вопрос, и сам на него отвечает.
ГМ не подавал и очень от этого мучился. Впрочем, не очень, и нельзя даже сказать, что прямо мучился, но что-то как будто мешало. С мелочью он не справлялся, ею всегда были оттянуты карманы, и, начни он подавать, это бы в прямом смысле облегчило его. Но милосердная рука все время почему-то уклонялась от предписанного ей долга. Он понимал, что последнее дело в таких случаях думать, думать не надо, вынь, вынь, старый черт, из своего вспотевшего кармана руку дающего.