Игорь был еще жив. Казалось, он заснул на земле и во сне хрипел, пискливо стонал, что-то вспоминая и не пытаясь отереть с лица кровь. Потом хрипеть перестал.
   Толпа стояла, кого-то послали сообщить матери, люди перешептывались, будто и впрямь он спал, а они боялись помешать, никто к нему не подходил, и, казалось, большинство про себя было довольно значительностью случившегося. К Игорю во дворе относились обыкновенно, старушки плакали, легкие волосы на их головах светились, в лицах я читал торжественную покорность, похожую на умиротворение.
   Все во мне застыло, я не испытывал ни ужаса, ни жалости, смысл происшедшего бестолково стучался в меня, слёз не было, это была первая смерть, которую я видел сам, и ее сотворили люди. Не было в ней ничего таинственного. Игорь лежал на теплой земле и спал, облокотившись на деревянную изгородь, построенную в незапамятные времена, лет десять назад. Деревья роняли на него свои крошки, солнце зашло за трубу седьмого корпуса, и та почти сгорела в его пламени, превратившись в тощую головешку.
   Я ушел в соседний двор и забрался в пещеру, которую образовали корни двухсотлетнего тополя. Только тут я заплакал. Скорее всего, из-за первого крушения почти уже обустроенного в моей голове миропорядка. Обманывать себя тем, что Игорь заснул, я не мог. Но и представить, что он когда-нибудь перейдет границу кладбищенской пересылки и явится к нам, чтобы продолжать заниматься математикой и хмуро улыбаться, было невозможно.
   Значит, он не вернется никогда. Значит, все, кто умер, никогда не вернутся. В веселости, с которой взрослые часто между делом бросали: «Все там будем!», я распознал вдруг отчаянье и обреченность. Выходило, что все давно знали: каждый из них умрет, умрет раз и навсегда. Как же они могли после этого беззаботно курить, есть, целоваться, засыпать? Что-то здесь было не так. Во всяком случае, сидя в пещере тополя, я решил, что есть сегодня ни за что не буду, и спать не буду. Вдруг смерть явится во сне, чтобы застать меня врасплох?
   Игоря я почти не знал, видел несколько раз во дворе, как он накачивал шину велосипеда или смотрел, открыв рот (буквально), на мальчишек, играющих в пинг-понг. Но тут я, не знаю почему, принялся его вспоминать. Воспоминания были не самовольные, которые возникают ни от чего и беспорядочно сменяют друг друга, я вспоминал специально, это была почти работа. Начал я ее бессознательно и только в процессе понял – зачем?
   Если вспоминать честно, как следует, со всеми мелочами, человек может снова зажить, как бы заново составиться, то есть вспомнить себя целиком, до смерти, и вернуться. А если вспоминать будут все, то вернется непременно. Но если вспомнить что-нибудь неприятное, то это будет нечестное воспоминание. Вспоминать нужно только любовно, звать. Только на любовное воспоминание умерший откликнется, и не частями своими какими-то, а весь разом.
   Мне вспомнился голос Игоря, о котором говорили, что это «ранний бас». Бас у головастого младенца казался дополнительной несуразностью, над Игорем посмеивались. Но сейчас я понял, как, в действительности, шел этот бас всей его коренастой фигуре, немного кривым, как у футболиста, но крепким, словно катящим его по земле, незлым ногам. И его улыбке, в углу которой почему-то виделась закушенная спичка.
   В эту минуту я был почти счастлив.
   Трудолюбивый порыв воскрешения длился, однако, недолго, запас воспоминаний быстро скудел. Но с тех пор, как только в памяти всплывал тот ужасный вечер, рядом с ним оказывалось и счастливое исступление под тополем, и мне казалось, что работа еще не закончена, что еще не все вспомнили Игоря по-настоящему и надежда есть. А может быть, необходимо собраться всем вместе и попробовать вызвать его одновременно? Разные мысли приходили голову. Но в жизни хватало кроме этого других дел и переживаний, я забывал Игоря.
 
   Если иметь в виду не вполне проясненный статус моего послесмертного существования, нынешняя моя разговорчивость может показаться ненатуральной и даже абсурдной. На это можно ответить, то есть спросить, только одно: «Брат, а как тебе известно это, если ты еще не умирал? Другое дело, если умер. Тогда присаживайся, покурим. Сам знаешь, так хочется поболтать».
   Но я о Боге. Тема все же не для скамейки у парадной. Впрочем, именно что для скамейки, тем более если парадная является входом в иное бытие. Никого не хочу грузить. И без этого атрибута как-то живут люди и так же, молча, уходят. Но Бог всегда занимал место в моем сознании гораздо большее, чем полагалось советскому гражданину. Он отвлекал меня, не позволял исполнять домашние, а порой и супружеские обязанности (смешно звучит, понимаю, как-нибудь объяснюсь), хотя, надо признать честно, иногда и выводил из тупиков с паутиной. Не всегда был расторопен, но все же. Короче, еще несколько слов о моем детском Боге, перед тем как рассказать про исчезновение отца. Без последнего история моя вообще лишается смысла. А я смысла именно что и хочу напоследок.
   Прежде всего, может быть, после скоротечной и братоубийственной гибели Игоря Диброва, я решил, что Бог у нас не один. Что над нашим Богом есть еще Бог, над ним еще, над ним еще и так далее. Эта бюрократическая структура хотя бы как-то объясняла верхний недогляд за нашей жизнью и невозможность конкретной жалобы. Наш Бог был загружен по горло, а его начальник озирал вообще какие-то другие области Вселенной, мы ему были неродные.
   Но однажды я увидел в журнале «Крокодил» дедушку, лысого, с седой бородой, который сидел на облаке и небесной травинкой улыбчиво щекотал кашу воюющего населения. Этот теократический натурализм с поразительной воспитательной легкостью стер во мне иждивенческое представление о Небесной администрации. Я повзрослел буквально за минуту.
   Этот старик на облаке был мне до фени. Не его искал я, а гармонии и правды. Гармонии или правды? Кто ищет истину, тот ищет Бога, даже если сам об этом не знает. Кто-то сказал. Но чего хотел я? Может быть, только бессмертия и назначенной, согласно неоспоримым достоинствам моей чувствительности, приличной судьбы?
   Утратив свое антропологическое верховенство вместе с бытовой конкретностью лысины, бороды, бодрой старости и детолюбивой улыбки, Бог тем самым лишился и юридических претензий. Собственных претензий и претензий к Нему. Он теперь ни за что не отвечал, но был только укором и идеалом.
   Как-то само собой выяснилось, что Бог имел растительное происхождение и одновременно умел впитываться в человека, не как клещ, а вроде запаха или алкоголя, сна или воспоминания. Не в каждого человека он впитывался и не всегда в нем пребывал, а тем более разговаривал, но везде – горизонтально – он был всегда, а ночью являлся говорящим небом.
   Он был везде, и рядом с ним была смерть, они всегда были вместе. И как их было не любить?
   Я научился их узнавать. Мерцающий осенний куст – это был Он. Они. Листочки зеленые, желтые, пурпурные, коричневые, зеленые, сукровичные, салатные, черные, желтые. Они бегали и перемигивались, как огни.
   Бог был вроде сыщика и подглядывателя, но обидеть Его было легче, чем любого из нас. Он не был невидимкой, не пугал и не насмешничал, а мог превратиться в любое, и ничто не могло спасти Его от нашей неосторожности, жадности, любопытства, глупости и коварства.
   Однажды мне показалось, что Бог в морковке, которая сама, едва я прикоснулся к ее зеленому хвосту, вышла ко мне из грядки. От ужаса перед этой догадкой, я быстро засунул ее немытую, матовую, с крошками земли в рот и начал громко жевать. Думаю, таким способом я хотел избавиться от ужаса, но он только усилился от непоправимости того, что произошло. Я закричал, рыданья перекрыли горло, со мной случилась истерика, насилу меня привели в себя.
   Вечером я уже сам смеялся над собой. Бога нельзя съесть, Он не морковка и не куст, Он беззащитен, но и неуязвим, потому что Его много. Ничто не может повредить Ему, даже наша жадность, страх или смерть любого из нас. Он и после смерти явится хоть тем же разноцветным осенним кустом.
   Тогда, вероятно, в моем мозгу, и зародилась мысль о всемирном узелке. На попытку пощупать этот узелок и даже развязать его я потратил, можно сказать, большую часть жизни. Но об этом как-нибудь в другой раз.

Исчезновение отца

   Отец исчез в конце апреля, перед майскими праздниками. На майские почта и школа не работали, мы с мамой обещали к нему приехать. Яхту он купил, скопленных денег вполне хватило, к середине лета отец обещал поставить ее на воду.
   Дверь в его косую хибару оказалась открыта, жилой дух, огрызок огурца на блюдце, топчан с откинутым одеялом, у стены большой сачок для рыбы, напоминающий истлевшего монаха. Правда, огонь в печке, как показывают обычно в мистических триллерах, не горел, но от печки еще шло тепло. Утром ее топили. А отца не было.
   Яхта стояла на берегу и напоминала скелет огромной, насыто и небрежно объеденной рыбы. Я, наученный отцом, мгновенно достроил ее. Это была тридцатифутовая, ходкая яхта с острым носом, мечта поэта, как любил говорить отец. Мама взглянула на нее мельком, в глазах ее были брезгливость и разочарование. Этот пустой человек в очередной раз обманул ее, достроить яхту мог, по ее мнению, только целый завод, и не за месяц, а примерно за год.
   Вплоть до вечера она разжигала в себе предстоящий скандал, ночь прошла уже в обморочном, злом волнении, мы наконец затопили печь и начали вяло перекусывать. Шишки стучали о крышу, громко перетаптывались на крыше и вскрикивали вороны, утробно кричали чайки, кряхтели деревья, и дом постанывал. Ладога шумела враждебно, надменно, монотонно, казалось, она только выжидала момент, чтобы наброситься на нас. Сквозь этот вой, стуки и птичий лай мы ловили каждый скрип тростника на песке, ожидая, что отец вот-вот вернется. Песок сверкал лунными бликами. Отец так и не пришел.
   Не было страшнее ночи в моей жизни. Я, мне кажется, раньше, чем мама, понял, что отца мы больше не увидим. Он, по моим представлениям, и не мог умереть, а должен был именно что исчезнуть, не снисходя до последнего слова и вздоха, не мучаясь от колик и медленного пожирания раком. Несмотря на свою плотность и отличный аппетит, косноязычные шутки и вполне земное ремесло, он всегда эту жизнь с нами только пригубливал, уклонялся и вовсе не был уверен, что она стоит того, чтобы ее пить глотками. Так дети извиваются, убегая от щекотки чрезмерно жизнелюбивого гостя, страдая заранее от своего неискреннего, не изнутри идущего хохота.
   Я чувствовал в ту ночь грусть, страх, восхищение, обиду – всё одновременно. Не плакал, это точно, только стучал зубами у бесполезного, рыжего, дохлого огня. Утром мы пошли с мамой на станцию и позвонили в милицию. Но сутки для них был не срок, искать стали только через неделю.
   Сегодня, когда кража людей поставлена на поток, исчезновение утратило всякую таинственность: тут же оно обрастает цифрами выкупа, адресами и фамилиями возможных похитителей.
   В то время каждый чувствовал в исчезновении тайну и тревожный смысл. «Человек пропал». Пропасть было страшнее, чем умереть. Незаконченное от заиканья предложение, моросящий свет украденного небытия, вдох без выдоха. Умер – значит, был. Исчезнул – как бы и не был. Это казалось самой страшной из неудач. Тогда-то, наверное, я и возмечтал о надгробном памятнике и понял, что свидетельство о смерти не менее важно для человека, чем свидетельство о рождении. Я стал абсолютным приверженцем погребального формализма.
   Не нашли похитителей, убийц, никого, ничего не нашли. Мама еще несколько месяцев ходила на опознание утопленников.
   Одно время милиция, проявив незаурядную осведомленность в библейском словаре, держалась версии, что отец покончил с собой. На это их натолкнула записка, оставленная на кухне. Там было так: «Уехал в дом Отца». Решили они, что он сектант и принес себя в жертву Богу. Моих доводов они, разумеется, не слушали. А версия их была полной чушью. Отец любил называть себя не только в третьем лице, но еще и в родительном, а не в именительном падеже. Например, если я приходил домой со следами драки на лице, объясняя случившееся самыми благородными, конечно, мотивами, отец мог пожать мне руку и сказать так, как будто надиктовывал телеграмму: «Порыв одобряю. А вот еще раз не защитишь нос – накажу. Твой отца».
   Нередко отец говорил в таком телеграфно-информационном или даже приказном тоне. Мне кажется, он был сентиментален.
 
   При всей абсурдности религиозного толкования предсмертной записки нельзя сказать, что религиозные чувства совсем были отцу незнакомы. Он никогда не ходил в церковь и к молитвам матери относился, как я уже говорил, с раздражением, да, но при этом в нем самом было нечто именно что молитвенное. Не знаю, как это объяснить.
   Отец много рассказывал мне о Ладоге, в его рассказах она представала существом живым, почти мистическим. Так и яхту он выбирал, как другие выбирают собак, когда важна не только порода и экстерьер, а чувство родства и вера в надежность.
   Яхте необходимо было выдерживать Ладожские шторма и самое главное – Ладожскую волну, короткую и высокую одновременно. Если по-настоящему задует, говорил он, мало не покажется, даром что озеро. А как выйдешь на воду, задует непременно. На Ладоге на каком бы судне ни выходить, прежде нужно научиться молиться, потому что без благословения до некоторых мест дойти не сможет никто. Когда отец говорил про это, голос его, обычно мелкий и неубедительный, тут вдруг становился низким, глубоким, почти посторонним.
   Да и не мог же хоть как-то не повлиять на настроения отца и его любимый поэт. А Иван Иванович Коневской, как и положено молодому символисту, был с Богом в отношениях, может быть, и несколько рассудочных, но уж непременных, и даже с долей экзальтации. Я потом вслед отцу стал читать о нем все, что попадалось, хотя написано о Коневском немного, да и сам он почти никому сегодня неизвестен.
   Сохранился записанный им разговор с гимназическим приятелем, очень, надо сказать, характерный. Лексика, конечно, та еще, отец ничего подобного говорить не мог, но мне все время слышался голос отца. Так уж устроен человек, в воспоминаниях все мы немного символисты.
   Ну и вот, приятель жаловался на свое мрачное настроение, спрашивал, для чего стоит жить, говорил, что не привязан к жизни, а ты, Иван Иванович, привязан? Все-то они, умственные, абстрактные люди, были не привязаны к жизни, родовая черта, но именно это, похоже, и тянуло к ним отца. Коневской отвечал: «Да, в силу инстинктивного чувства и потому, что не пресытился еще многими отрадами жизни. Отрады жизни: творчество, познание души Мира и смысла нашего существования, проникновение непосредственным чутьем в таинственную суть явлений ради получения светлых откровений о складе и смысле нашей природы…»
   Неслабо, как сказали бы теперь. Представьте еще, что все это высказывает гимназист. Эту мистическую пищу с нашими суррогатными мозгами пережевать сегодня невозможно. И чему откликался в этом отец? Но ведь откликался. «Вожделеет мой дух приютиться к этим мощным брегам».
   Но самое интересное дальше. Приятель спрашивает: «А раз познание не дается?» Коневской: «С ума сойти или умереть, дойдя до предела человеческого знания».
   Лихо они со своими жизнями расправлялись, это известно. Но ведь даже из этих рассуждений видно, что настоящего аппетита к жизни ни у кого из них не было, только сухая страсть и исступление. Аппетит к жизни был у буржуа и подразумевал отсутствие у них творческой тревоги, капитулянтство перед вечными вопросами и глухоту к метафизическим проблемам. За что символисты их и третировали, чем и питались.
 
   Возможно, этот Коневской был выбран отцом в герои случайно или по какому-нибудь капризному поводу, и мои догадки – пустой звук. Но я же говорю, все мы невольные символисты, и я теперь уже не могу не думать и не сопрягать.
   Иногда мне кажется, что это была у отца привязанность дилетанта. Любить Пушкина или Есенина, например, у нас привыкли всем народом. Сказать «я люблю Пушкина» – смешно, проявление этой простодушной чувствительности сходит с рук разве что литературным дамам, которые сделали карьеру на профсоюзной работе. Впрочем, особи этой искусственной породы в наше безлитературное время, кажется, уже вывелась. А так в компании непременно найдется кто-то, кто, когда вы восхищаетесь, допустим, Пикассо, скажет тягучим тенором: «Что Пикассо? Вот Брак!» Или: «Что все набросились на Блока? Настоящим, стихийным гением был, конечно же, Андрей Белый».
   Серебряный век был тогда в моде, благодаря туманной символике «Двенадцать» приказано было окончательно читать не как фельетон, а как гимн, Блока реабилитировали, за ним в свободное чтение потянулись остальные. Так что ничего удивительного в том, что кумиром у отца оказался символист, в общем-то, не было. Но нужно было редкое имя. Тут и подвернулся Коневской.
   Может быть, я клевещу на отца, не было в нем этого дешевого тщеславия, да и окружение ведь не литературное, не перед кем блеснуть. Но так мне иногда кажется.
   Он называл его всегда по фамилии, Ореус, подчеркивая домашнюю короткость их знакомства в веках. Как и сам Ореус, отец гордился его шведским происхождением. Не понимаю, чем тут можно гордиться? Прадед Ивана был выборгским губернатором. Ну и?
   Еще в детстве Иван придумал себе страну «Россамунтию», в которой по распорядку сознания и жил, упражняясь в донкихотизме. Он рисовал как бы с натуры портреты знаменитых деятелей этого государства, переписывал каталоги книг, якобы издающихся там. Такой предвосхититель Борхеса. Может быть, из него что-нибудь и вышло, проживи он подольше. Но Коневской погиб в неполные двадцать четыре года, утонул в речке Аа возле станции Зегевольд, под Ригой. Забыл в гостинице паспорт, сошел на случайной остановке, чтобы дождаться встречного поезда, день был жаркий, пошел искупаться… Прозаическое событие, свидетельствующее лишь о том, что, несмотря на жизнь в «отражениях», Ваня был обычным молодым человеком, организм его на солнцепеке выделял пот, он понимал толк в освежающем купании, посасывал, может быть, мед кашки по дороге на речку. Ну, то есть не одними только «обобщениями отвлеченной мысли» был занят.
   Сказал это и устыдился. У меня бывает такое в оппонентском пылу, что я принимаю точку зрения какой-нибудь бабки Матрены, соблазняющую своим крестьянским реализмом. Однако нельзя же, действительно, только на основании того, что человек регулярно пьет кефир и посещает туалет, отказывать ему в гениальности.
   Ваня ведь не просто решил проехаться по Прибалтийским губерниям, он отправился в «странствие», а тут уж и забытый паспорт, и жаркий день могут служить знаками судьбы. О названии речки я и не говорю – то ли восторг, то ли стон, то ли крик о спасении.
   Про Коневского говорили, что обещал он много, называли его новым Тютчевым. Сразу после его смерти многие поспешили канонизировать его – верный признак того, что человек этот производил на людей сильное впечатление и помимо стихов. Один из друзей написал по свежему следу: «Он не умел и не хотел сделать из своей религии убежище, куда бы он мог укрываться по временам от житейских невзгод. Жить и думать по-разному для него представлялось нравственно невозможным».
   Хотя, с другой стороны, в этой среде только гений и был достоин внимания. Черно-белые существа – либо ты гений, либо никто. Но и, с третьей тогда уже стороны, дорогого стоит признание Валерия Брюсова, гения по установке, который сказал после гибели Коневского: почему именно он? Лучше бы любой из нас.
   Недовоплощенный гений – вот что было дорого отцу в Коневском. Ранняя гибель – вот что ему было необходимо.
   Был он человеком совсем не пафосным, скорее наоборот. Помню почему-то, с какой неприязнью говорил отец про Эренбурга, у которого, по его мнению, и карикатура на жизнь отдавала патетикой. В спорах он горячился и нервничал, заглатывал наживку раньше, чем ему ее кидали, сам загонял себя в трудное положение и поэтому многих обижал. Но патетики, повторяю, не было. Была вечная сосредоточенность на чем-то, что к разговору не шло, но, видно, сильно его мучило, он и отвечал не собеседнику, а этому сидящему в нем и мучившему его оппоненту, собеседник же видел только не оправданную темой горячую многословность, излишнюю серьезность и напор.
   Мне это, к сожалению, передалось. Когда я особенно хочу быть точным, невольно впадаю в амплификацию, это утомительно, я знаю, но что делать, здесь почти нет моей вины.
   Иногда я думаю, что отец был, как это говорят на кухнях, поэтом в душе. Скверное определение, которым люди из якобы добрых побуждений хотят компенсировать видимую несостоятельность, психопатическую выспренность и прочую нелепость поведения, тем самым только подчеркивая их. Я бы выразился иначе: немое дитя гармонии. Ничего общего это не имеет с графоманом, которым владеет зуд самовыражения. У отца было острое чувство совершенства, которое требовало быть претворенным во что-то и которое при отсутствии внутреннего инструмента раздирало все внутри, как материнский переношенный плод, отравляло и в конце концов убивало. Отсюда и барочная мебель, и мечта о яхте, и Коневской, смерть которого, при таком раскладе, казалась совсем не случайной.
   Вот что я еще думаю: именно ранняя смерть поэта, а не его стихи, прельщала отца. Не имея возможности соперничать с ним в творчестве, отец не нашел ничего лучше, как повторить его судьбу.
   Впрочем, что же говорить. Все это глупости. В смысле, все мои соображения. Мы думаем то или се, а человек просто не был запрограммирован на целую жизнь, то есть рассчитан именно на такую, короткую, мечтательную и саморазрушительную. Строители, упорствующие в том, что смысл только в созидании и пользе, скривятся, конечно. Но я этих профессионалов жизни всегда недолюбливал.
   Никаких навыков жизни отец мне, разумеется, не оставил. Он заразил меня собой и поэтому я думаю, что любил. Он видел меня в своем проекте и настоящую нашу жизнь откладывал, порой едва меня замечая.
   Да, это же было время авторской песни. Ничего нет смешнее хоровых признаний в любви. Отец никогда не пел вместе с гостями, но слушал с удовольствием, и многие песни, несомненно, знал наизусть. А теперь представьте: я, маленький, долго не засыпаю, и отец поет мне колыбельную из того, ихнего, авторского арсенала:
 
Спи, моя хорошая, скорее засыпай,
Пусть тебе приснится воробей и попугай.
 
   У меня слезы текут из глаз, я думаю: «А может быть, папа не знает, что я мальчик, а не девочка?» Но молчу и притворяюсь спящим, чтобы не обидеть его в этом его заблуждении.
   Что ни говорите, но должно же было как-то сказаться на характере человека то, что в детстве, когда другие смыкали веки под древний сказ, он засыпал под песни бардов?
   А еще, прикиньте, приходит к нам в гости дядя, папин знакомый, как все почти, бородатый, значит, добрый и наверняка поет те же песни. Но выясняется, что дядя проспал целую эпоху, заснул в какой-то экспедиции и все новые веянья педагогики пронеслись над его сонным челом. Он больно ерошит мою голову и говорит родителям:
   – А его в первый класс не возьмут. Он картавит.
   Мне страшно. Я думаю, что с уродами всегда и везде поступают одинаково. Меня отнимут от папы и мамы и пошлют в какой-нибудь специальный интернат для картавых, с решетками, и доктора будут больно залезать щипцами мне в рот и исправлять мой неправильный язык. И никакие песни тут не спасут.

ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ
На философию нет времени

Чертовщина

   Первое, что я почувствовал, отвлекшись от воспоминаний, это что день длится слишком долго. Солнце все еще набирало высоту и было, клянусь, моложе того, что освещало в сквере нашу шелестящую торговлю. Пока я стоял, мир как будто кружился вокруг, а когда начинал идти, он немного отставал. Все пялилось на меня, даже игрушки в витринах, смотрело странно, и что-то подсказывало мне, что это только начало и что они возвращают мне мой собственный взгляд.
   Был, по моим представлениям, вечер, и я рисковал не застать радийное начальство. Старенькие электронные часы, купленные в перестроечном завистливом ажиотаже, показывали семнадцать ноль две.
   Я вскочил в первый проходящий трамвай.
   Пассажиры обсуждали происшествие, свидетелями которого, как я сообразил, стали несколько минут назад. У водителя автобуса за рулем случился инфаркт, и автобус угодил в похоронную процессию. Больше всех, по общему мнению, пострадал покойник, вылетевший из гроба в маскарадную, обезумевшую толпу и проскакавший затылком несколько метров по мостовой. На этом его энтузиазм иссяк, если не считать отлепившегося века, под которым открылся глаз, похожий на мутный пузырь маленькой рыбешки. Нос усопшего от волнений просел еще больше. «Как сапожок в весеннем сугробе, – сказала пышногрудая студентка с висящим на запястье зонтиком. – Я ахнула».
   Глупо, конечно, отказывать людям в добродетели сострадания, но и умения их устроить праздник в присутствии смерти отрицать нельзя. Я оказался свидетелем зарождения фольклорной истории, которая наверняка обгонит меня и вернется рассказом какого-нибудь лжеочевидца. Люди были возбуждены, некоторые с утра приняли и радовались происшедшему детской радостью.
   Два молодых человека, сидящие подо мной, разговаривали громко, как и все пассажиры.
   – А что «Мажоры»? Я тебя в последних сериях не вижу.
   – Меня же подстрелили, ты что?
   – Да ну?
   – Валяюсь в больнице, бабок, конечно, меньше, раз в серию навещают. Ерунда. Лишь бы не убили.