Они оба расхохотались.
   Это было как в жизни. Только узнаёшь о существовании незнакомого слова, как оно тут же начинает встречаться по нескольку раз на день. Необычность моего пребывания в мире рифмовалась с народной фамильярностью, которая то ли издевалась, то ли, напротив, старалась меня утешить.
   Не решив, какая из версий вернее, я внезапно отвлекся на сценку, увиденную в трамвайном окне, и сценка эта вызвала внутри такое потрясение (какой там резвящийся покойник?), что притормозивший трамвай бросил меня лицом в душистую грудь студентки с красным зонтом, и губы от растерянности произвели жалкое эротическое движение. Но я задержался лишь на мгновенье, тут же, преодолевая мощную инерцию, зашептал млечные извинения, больше похожие на вздох сожаления, проскочил между стягивающимися дверями и побежал в обратную от хода трамвая сторону.
 
   Сцена в окне была сильнее только что случившегося эксцесса. Словно оцифрованная картинка, она виделась ярко и подробно и скакала перед глазами.
   В уличном кафе на краю бульвара сидели все мои товарищи по несчастью. Само по себе это было даже естественно, и в первый момент у меня возникло желание к ним присоединиться. Но это были уже не те ребята. То есть те же самые, разумеется, и в то же время решительно не они. Поразило не столько то, что в их лицах и позах не было прежней растерянности и обреченного упорства, сколько перемена ролей и радикальное, резко напоминающее жизнь преображение.
   Дама, вызвавшая утром мое сочувствие, сидела вполоборота к улице, закинув ногу на ногу. Ее полные, загорелые колени говорили о стопроцентной причастности этому бытию. Шляпа и вуалька с траурными мушками были запихнуты в сумку, она взрыхляла рыжие, крашеные волосы и подставляла их теплому ветру. По ночам к ней не являлся погибший в Чечне сын. Чтобы сообразить это, хватало даже моей заурядной проницательности.
   Тут же из глубины заведения появился разночинец, который нес рыжей два стакана с водкой, стараясь не уронить накрывавшие их бутерброды. Дама пошевелила пальцами его бородку, и они поцеловались. Ни от его давешнего хамства и нигилизма, ни от ее обиды не осталось и следа.
   Муж Фроси, в сквере показавшийся мне благородным, стареющим Атосом, сейчас с ужимкой Кисы Воробьянинова тянулся к бумажной тарелке с оливками, намереваясь выбрать покрупнее. Один глаз его при этом зло и удивленно наблюдал за дамой. К своей старухе он, напротив, сидел спиной и даже ущемил ее в пространстве широко отодвинутым локтем. Та, в свою очередь, откинув на спинку стула пальто «летучая мышь», кричала что-то в сторону барной стойки и показывала теми самыми пальцами, которыми утром жалостливо скребла сумку, то ли «викторию», то ли «двойную порцию».
   Но самое поразительное – кричала она это Радию Прокопьевичу, отставному офицеру, читателю душ, которому я вручил сегодня утром все свои прижизненные деньги и на которого до этого момента была моя надежда. А тот, представьте, функционируя как официант, прислуживал компании, закрепив между пальцев не меньше десяти кружек пива.
   До кафе я добежал мгновенно, не чувствуя ни одышки, ни утомления, но там гуляли другие люди. Я подумал, что ошибся, и начал оглядываться по сторонам: нет ли рядом еще кафе? Однако эти белые пластмассовые стулья, пивная кружка, нарисованная на бордюре, с осой, раскрашенной в стиле «Билайна»… Да и песенка, которая была слышна сквозь трамвайное окно, не успела еще закончиться. Певица продолжала умолять любимого, чтобы тот позвал ее с собой. Место его обитания находилось далеко и было неблагоприятно для прогулок, но она твердо обещала ему пройти сквозь злые ночи. Нет, это было то самое кафе. Не могли же мои друзья выкушать все набранное за несколько минут, пока длилась и еще длится эта мольба?
   Я побродил вдоль бульвара в надежде, что компания переместилась на газон. Но их, конечно, не было и там.
   С того дня, когда исчез отец, во мне отзывается неприятными ощущениями всякая чертовщина. Я решил еще раз заглянуть в кафе. Оно было почти пустым, на одном из столов кошка питалась объедком куриного окорочка. Часы за спиной бармена показывали двенадцать минут первого.
   – Не подскажите, который час? – спросил я, сломленный нагромождением фельетонных чудес и потому не успев удивиться собственной глупости. Бармен повел ухом на циферблат, только тогда я догадался обнажить собственный. На моих глазах цифры подпрыгнули и показали двенадцать часов тринадцать минут.
   Научную фантастику я никогда не брал даже на ночь, в качестве снотворного. За что мне такое после смерти? Правдоподобное объяснение надо было искать в травмированной психике. В моем состоянии она способна выкинуть, вероятно, и не такое.
   Как бы то ни было, на радио я должен идти. Кроме меня, объявить некому. Может быть, Варгафтик проникнется и выпишет денег для семьи? Без меня им придется туго. Сыновья не служат, перебиваются с тыщи на копейку случайными заработками, гоняются за фартом и вдохновением, которые, как известно, не в ладу со звонком будильника. В этом была и моя вина, а потому осуждать их я не мог. Сам слишком поздно догадался, что вдохновение, работа и удача из разных жизненных сюжетов, и уж, во всяком случае, если путаешь одно с другим, значит, как пить дать отвернутся все. Не успел я им этого объяснить, да они давно и не спрашивали у меня советов. Совестить, пока сам зарабатывал, и вообще было неловко. А вдруг природа выстрелит из них Шукшиным или Пиросмани? Что же я тогда буду со своей бухгалтерией?
   Но жену было жалко.
   Я шел по бульвару и невольно наблюдал жизнь, до которой мне, в сущности, уже не было дела.
   Народ выполз на тепло. Старик спортивного вида шел в майке. Женщины, борясь с ветром, раскладывали на скамейках газеты. Одна из них посадила на колени левретку в цветном платочке и, пока я шел мимо, повторяла: «Дай, я посмотрю, у тебя нет на носе комарика? Дай, посмотрю, у тебя комарика на носе нет?» Хотелось заскулить от тоски, как будто левреткой был я.
   Редкие островки снега трещали под ногами как яичная скорлупа. Звуки вообще оглушали и резали слух, как всегда весной, но музыки в них не было.
   Вернуться бы домой. Если жене удалось прийти в себя, она могла утешить и успокоить. Может быть, сама бы и позвонила Радию Прокопьевичу и развеяла мои глюки? Мне хотелось увидеть ее веселой, какой она была когда-то. Перед уходом я нуждался не в ясности даже, а в любви, и чтобы всё без обмана. Тогда пожалуйста.
   Малыш по сухому почти ручью возил пластмассовый кораблик, я на него чуть не наткнулся. Кораблик не мог плыть, мальчик втирал его в землю, бормоча: «Суки-прибауки». Потом он вскидывал руку, кораблик превращался в безмоторный планер и все же гудел, как шмель, но тут же утыкался носом в землю, и снова начиналась трудная судоходная гонка. Родитель, стоявший рядом, достал платок, чтобы высморкаться. Посыпалась мелочь. Отбросив игрушку, малыш бросился собирать монеты, проявив раннее знакомство с иерархией ценностей.
   Мне вдруг показалось, что всё это я уже видел: мальчик, кораблик, «суки-прибауки», просыпавшаяся мелочь… Ученые объясняют явление дежавю усталостью мозга, недостатком в нем витамина С. Но мы ведь все слушаем ученых, только когда они сами упираются в тайну. При ясном ощущении многократно проживаемой жизни кому может понравиться такое элементарное объяснение? Мне, признаюсь, оно тоже казалось слишком простым и даже почему-то обидным. Я определенно уже видел это, и чувствовал то же, что чувствовал сейчас. Только в прошлый раз это случилось, кажется, осенью. А чувство, как и тогда, было не поймать и не сформулировать.
   Я думал об этом мальчике и одновременно о сыновьях, о жене, о себе самом, а может быть, обо всех людях сразу.
   Вот играет малыш во взрослую, трудную жизнь, как мы когда-то играли, и о себе, как о себе, думать еще не умеет. Но эта мысль о себе в нем, несомненно, есть, я знаю это. Потом он будет вспоминать ее всю жизнь, и у него ничего не получится, и он ощутит это как несчастье, как своего рода неполноценность. Ему надо помочь, и непременно сейчас. Эту мысль должен был вышелушить из него я, или его отец, или кто-нибудь другой. Но одновременно я понимал огромность, а может быть, и невыполнимость этой задачи. Впрочем, возможно, она была и решаема, кто знает? Но для этого определенно надо стоять не высоко, как отец, и не в стороне, как я.
   В этот момент мужчина, поправив каракулевый пирожок на голове, сказал:
   – Сеня, суши весла. Выгул закончился.
   Нет, отцу с такой работой не совладать. Однако и мне задача не далась бы, я это понимал и был, как и в прошлый раз, от принципиальной ее невыполнимости, смешно сказать, близок к отчаянью. Возможно, все человечество и состоит из таких выросших мальчиков и девочек, которые упустили когда-то мысль о себе. Сейчас я чувствовал себя так, как будто лично был в этом виноват. Мне показалось, приди я домой, я сумел бы все это ясно объяснить и мы бы справились вместе. Слова я пока не знал, но нежный смысл его чувствовал, и он был похож на согретого в ладонях птенца.
   Однако теперь мне было уже не дотянуться до той жизни, которую я так легкомысленно покинул. Да и может ли, подумал я, один человек помочь другому найти мысль о себе, если сам с этим за целую жизнь не справился?
 
   Поднялся ветер. Первым его почувствовал младенец в коляске, и заплакал. Да, так устроено: первым кричит ребенок, а потом мир в течение всей жизни берет у него реванш.
   Крякнула старая береза, женщины схватились за шляпки, у прохожих глаза стали монгольскими от летящего мусора и пыли. Но кучевые облака при этом едва вздрогнули, как тяжелый состав в момент, когда к нему прицепляют паровоз. В голубом небе был свой распорядок.
   Я обратил внимание на здание нового банка, которое выросло за ночь, как гриб в роще старой архитектуры. На нем часы показывали ровно девять. В этом, вообще говоря, не было ничего удивительного – все часы вели себя как городские сумасшедшие. Но на всякий случай я не стал сверяться со своим циферблатом и решил позвонить Тараблину. Цифры на трубке не смутили меня: они давно уже показывали неизвестное время прошлого, скорее всего, века. Здесь было как раз все нормально.
   – Вас слушают, – ответил Тараблин сонным, лающим, навсегда осипшим голосом.
   – Димка, привет! У тебя есть минута? – я старательно наигрывал спокойствие и беззаботность, зная, как Тараблин ненавидит изъявление «чуйвств». – Понимаешь, со мной тут приключилось некое событие… Не знаю, как объяснить…
   – Давай к делу. Что случилось?
   – Какое дело? Это у вас дела. А наши дела, что я коньки отбросил.
   – Точно? – голос Тараблина посуровел.
   – Сомнений мало.
   – Когда?
   – Вчера утром. И, знаешь, сразу началась какая-то чертовщина. Я тебе поэтому и звоню…
   – Ты сейчас где?
   – Иду по бульвару в направлении радио.
   – Ну вот и иди. Мы рядом. Закури сигарету и ни о чем не думай. Дыши воздухом. Я тебя сам найду.
   Слушая, я видел значительное, бородатое лицо Тараблина, с него можно было снимать маску викинга. В нем чувствовалась загнанность волка, готовность к кривому оскалу. Не представляю, чтобы он когда-нибудь «сделал козу» ребенку – мог напугать до смерти. Да это было и не в его стиле. Хотя примечательно, что со своей футуристически хамской манерой Тараблин работал в детской редакции и писал нежные трагические сказки из жизни насекомых. Крупный прямой нос, крупный рот, непомерные, как на тюремной фотографии, глаза, папиросы «Беломор», отрывистая сиплая речь – к долгому подробному разговору он был неприспособлен. А при этом даже дети (говоря о «козе», я имел в виду только бессознательных младенцев) чувствовали, что этот дядя не укусит и не сделает больно. Иногда он мог достать из кармана завалявшуюся там конфетку и приказать: «Ешь! Вкусно. Сам пробовал». Если и была в его манерах дикость, то городского происхождения: сына цивилизации, цивилизацию ненавидевшего. Такой из беды, может быть, и не выручит, но и в беде не оставит. Добавлю, что именно этот замкнутый, не знающий о нюансах отношений, неспособный выслушать больше двух фраз подряд, малопьющий человек был едва ли не единственным моим другом.
   Вскоре показался Тараблин. Он легко перешагнул низкую ограду и направлялся ко мне через газон.
   – Присядем на минутку, – сказа он. – Я спешу.
   – А мне вот спешить некуда. Надеюсь, правда, застать Варгафтика. Может, отслюнит немного из госбюджета семье?
   – Это правильно. И давай без аллегорий. Выкинь из головы этот культурный арсенал. Паруса поднимать, конечно, поздно, но дела всегда есть. Значит, во-первых: никаких лишних телодвижений и трагических признаний. Лагерь есть лагерь. В этом смысле, ничего не изменилось.
   – Ну, кое-что все-таки изменилось, – сказал я с печальной едкостью.
   Тараблин скривился и выплюнул потухшую папиросу. Потом поднял ее и медленным шагом отнес в урну.
   – Всё знаю, и все знают, а тебе еще только предстоит. Не суетись. К Шопену всегда успеешь.
   Последние слова относились к автору траурного марша, это я сообразил. Но что мог знать Тараблин и почему это знают все?
   – Ты хочешь сказать, что с тобой это… Что ты уже тоже?
   – О люди! – вскричал Тараблин. – Одни впадают в патетику, другие начинают мямлить, как девушка после грехопадения. Я – тоже! Ну естественно!
   – Почему ничего не сказал?
   – А тебе это было нужно?
   – Не в отпуск все же в Бургас отправился.
   – Кто знает, может быть, и в отпуск, – рявкнул Тараблин. И тут же добавил: – В Бургас было бы сейчас хорошо.
   – Слушай, Димка, а ты уверен? Ну, в этом, в диагнозе?
   – В диагнозе даже Господь Бог не уверен.
   – А с чего ты, собственно, тогда взял, что умер?
   – Чудак человек. Кому же это лучше знать, как не мне? И кому бы об этом спрашивать?
   – Ты прав. И так всё тихо сделали. От этого можно сойти с ума.
   – А в Чечню милиционером не хочешь? – Тараблин нагнулся, пытаясь залезть своим взглядом в мой.
   – Сейчас бы выпить.
   – Алкоголизм вышел из моды. Если ты еще этого не заметил.
   Мы подходили к концу бульвара. Пересечем площадь и – радио. А мне так ничего и не удалось узнать.
   – А что со временем творится? Часы показывают всегда разное. Природа вообще чехардит…
   Я вдруг вспомнил, что вчера, когда отправлялся в домик с пилястрами, была вроде бы осень, а сегодня – ранняя весна. Или вчера было не вчера? Что же тогда было между «вчера не-вчера» и сегодня? Представить, что просто заспал собственную смерть, я не мог.
   – Ну, есть многое на свете, друг Гораций… Я не силен в квантовой физике. Есть мнение, что мы реальны и существуем, пока на нас смотрят. Как только смотреть перестают, мы становимся набором вероятных событий. То же и со смертью: ее надо увидеть, чтобы она окончательно случилась. При нашем нелюбопытстве этого может не произойти никогда.
   При этом всеобщем нелюбопытстве время ведет себя тоже кое-как. Слышал что-нибудь о дискретности? Если объяснять на пальцах, как я понимаю, получается примерно так. Допустим, что этот мир не длится непрерывно, а творится каждый раз заново, как на экране монитора… Такой квантовый, «мигающий» мир. Могло случиться, что ты проскочил между этими квантами или провалился, как тебе больше нравится, и попал в другую реальность.
   Человек я торопливый. Читая роман, часто спешу заглянуть в конец и тем порчу себе, конечно, весь кайф. Стоит только автору начать излагать какую-нибудь оригинальную теорию, как у меня, от первых ее корешков, начинает давать побег собственное дерево, быстро растет, ветвится и даже зацветает. Мой университетский учитель Григорий Михайлович Гринин говорил, что я люблю обгонять время, и относился ко мне хоть и по-доброму, но вполне иронично. Однако нюх на качество у меня все же был, я всегда чувствовал, когда человек блефует и концы с концами у него ни за что не сойдутся.
   Друг мой увлекался абсурдом, не пренебрегал для его создания случайными и самыми сомнительными сведениями. Знал я за ним эту слабость, к которой относился вполне терпимо. Это было иногда даже забавно. Но сейчас я ждал от него чего-то другого.
   – Чего скис?
   – Да нет. Просто не думал, что ты до такой степени увлекаешься научпопом. Что за новая реальность? Вот мы идем и разговариваем. Клен, вот, смотри. Площадь, да? Вон в том доме, хочу тебе напомнить, жил недолгое время Тарас Шевченко. И потом, почему в этой новой реальности у тебя тот же номер телефона?
   – Это, уверяю тебя, из всего перечисленного, может быть, единственный недосмотр, который, боюсь, скоро исправят. Ты попал в психологическое время, и, естественно, все перешло с тобой. Хотя, если не найдешь ключей от квартиры, не расстраивайся: значит, о них ты забыл. И не парь меня, я знаю не намного больше твоего.
   – Но в домике-то с пилястрами ты был? Это что за учреждение?
   – А, клянусь богом, – обрадовался вдруг Тараблин, – ты попал на ту же сучку. «Мы с вами и говорим интимно». Как ее?
   – Алевтина Ивановна.
   – Точно, точно. Забудь. Из клерков. Больше мы ее, скорее всего, не увидим.
   Я хотел спросить еще о странном преображении моих товарищей, которое наблюдал из окна трамвая, и о том, насколько закономерны глюки в новой моей психологической реальности, ведь она, получается тогда, и сама один большой глюк. Но мы стояли уже перед входом в Дом радио. Снова задул ветер и стал поднимать на голове Тараблина остатки черного буйства, которое за годы сгорело под шапкой от переживаний. Но и эти остатки сохраняли характер и вились в разные стороны. Тараблин заговорил торопливо:
   – Слушай сюда. По телефону, который тебе вручили, можешь не звонить. Деньги все равно пропали. Потом. Тебя завалят слухами, исключительно достоверными. Все от дьявола, поверь мне. Поддашься панике, и – конец. Также не лезь ни в какие интриги, не вступай в тайные общества, не занимайся пересмотром ценностей, не подписывай петиций. Ты человек простодушный, впечатлительный, а, следовательно, пропадешь ни за понюшку.
   – Димка, ты рехнулся? Нам поздно даже о вечности думать, не то что о тайных обществах.
   – И, умоляю тебя, Костян, не жми на жалость и сам на нее не поддавайся. До так называемой кончины это еще как-то проходило, а теперь накормят говном и благодарить заставят. Будь осторожен, это я тебе любя говорю. Всё! У меня запись. Целую крепко, ваша репка. Увидимся.
   Он исчез внезапно, мне показалось, что растворился. Я потоптался у парадного входа, раздумывая о словах Тараблина, которые, как я и предчувствовал, не вязались с его же прежними рассуждениями. В голову пришла не лишенная сентиментальности мысль, что эти имперские двери в последний раз, видимо, сослужат сейчас мне службу.
   Вскоре выяснилось, что догадка моя была не лишена смысла, хотя совсем не того, который я в нее вкладывал.

В кабинете у Варгафтика

   Мент на вахте машинально кивнул мне, отвлекшись от телевизора, потом вдруг закричал в спину:
   – Вас Варгафтик обыскался.
   Я обрадовался. К нему-то я и шел сейчас на первое, можно сказать, личное свидание.
   Начальник наш был человеком определенным, но с мягкими манерами дворцового старожила. Служебные навыки он приобрел еще в сталинские годы. Протирая бархаткой очки и глядя на собеседника глазками, трогающими сердце, как талый снег, он говорил примерно так: «Дорогой мой, вы – прежде всего гражданин, а потом уже алкоголик. Мы ценим вас, а вы, будьте уж так добры, уважайте нас. Все люди друг другу более или менее неприятны. Но это не повод отказываться брать интервью».
   Иногда вечером он позволял себе частные беседы за рюмкой коньяка, при которых, несмотря на расслабленность и явное проявление симпатии, продолжал изъясняться сентенциями. Я воспринимал это как простительную слабость позапрошлого человека, чья молодость прошла в эпоху лозунгов и индустриального цейтнота. Мне во время такого тет-а-тета он однажды сказал:
   – Все мы, Константин Иванович, делимся на юдофобов и юдофилов. Вы, к сожалению, принадлежите к последним. Трудно вам придется.
   Хотя это и было похоже с его стороны на признание в любви, я возразил:
   – Мне незнакомо чувство симпатии к нации. Я предпочитаю иметь дело с человеком.
   Его тонкие губы растеклись почти до щек.
   – Я как-нибудь покажу вам список ваших покойников за последний год.
   – Не моя вина, что среди «звезд» мало доярок и почти ни одного слесаря.
   – Ваше здоровье!
   Узкая голова дятла у Льва Самойловича была особым образом приспособлена к телу. Затылок, шея и спина представляли собой одну вертикаль и, таким образом, препятствовали каким-либо возможным изгибам в виде поклонов, кручинной задумчивости или хохота. Иногда казалось, что судьба подшутила над ним, заковав гипсом в позе бессменного члена президиумов, так что теперь он вынужден был сидеть с представительским видом даже дома, перед телевизором. Порой же, напротив, в этом виделось некое врожденное достоинство. При этом говорил Варгафтик голосом девственной лани, если представить, что она могла бы вдруг заговорить.
   В трусости или угодливости заподозрить Льва Самойловича было невозможно. Весь он был воплощение артистического компромисса, в котором его тонкий интеллект находил отраду и удовольствие, подпитываясь, должно быть, чистыми ключами цинизма. Однако смею утверждать, что в личных своих устремлениях Варгафтик был добр, даже сентиментален, чем мне не раз приходилось пользоваться. С надеждой на встречу с этой стороной его натуры я и поднимался в кабинет.
   – Искал, искал, – сказал Варгафтик, слушавший в это время громко включенный репродуктор. – Присаживайтесь, пожалуйста. Одну минуту.
   По радио шла инсценировка Тараблина по сказке «Кратковечна», в которой бабочке-однодневке друзья спешили показать все мимолетные радости жизни, включая любовь и супружество. В эту как раз минуту свадебный марш плавно переходил в трагическую мелодию прощанья. Очень кстати для меня. Варгафтик был, кажется, растроган.
   – Помните, – сказал он, – советские времена? Смерти практически не было. Только на Красной площади.
   – Ну, в этом смысле, газета «Правда» не слишком отличается от сегодняшнего гламура, – ответил я.
   Варгафтик на секунду задумался.
   – А знаете, вы правы. Это мы по инерции всё скидываем на прежнюю власть. Современная цивилизация вообще культивирует психологию вечных людей. Да человек и просто сам по себе ведет себя всегда как существо вечное. Иначе он, наверное, не умеет.
   Эти слова я отнес бы в первую очередь к самому Льву Самойловичу. И не потому, что он верил в бессмертие души, а потому что, определенно, Страшный суд считал выдумкой испуганного автора.
   – Лев Самойлович… – начал я.
   – Знаю, дорогой, всё знаю, – прервал меня Варгафтик.
   Я смешался. Значит, Тараблин говорил правду. Но это ведь сплетня, говорят, летит впереди человека. У меня все же был другой случай. Что у них за тайные каналы?
   Ладно, если так. Будем говорить по-деловому. Хотя на минуту скорби я имел, кажется, право, и этот упреждающий жест оставил во мне досаду.
   – Но у меня пока нет подтверждения, – с тихим укором сказал я, как будто Варгафтик (а почему бы и нет? начальник!) может мне его сейчас выдать.
   – Какие тут нужны подтверждения? Сетуем на бюрократическое государство и сами же обижаемся, когда оно вдруг ведет себя по-человечески.
   – Дело не в этом. Я хотел сказать о семье.
   – Мы уже позаботились. Деньги выписаны.
   – Я их могу получить?
   – Помилуйте, Константин Иванович! Ну как же вы-то их можете получить? Это было бы даже странно, согласитесь. Деньги предназначены семье, ей и отправлены. А мы с вами займемся другим.
   – Мне кажется, теперь у меня остались только личные заботы.
   – Поступила заявка от вдовы академика Антипова, – не слушая меня, продолжал Варгафтик. – Вы его не знаете, все эти годы он был засекречен, работал на оборонку. Материалы у вас на столе. Это должно пойти завтра после дневных известий.
   – Но я…
   – Всё личное потом. Не будьте эгоистом. Дело прежде всего.
   – Интересно, в каком же статусе я буду теперь заниматься этим делом?
   – Что значит, в каком статусе? Ваше имя, голос – это и есть ваш статус. Или вы хотите, чтобы в связи со случившейся метаморфозой я повысил вам зарплату? Мы, Константин Иванович, так не договаривались.
   – Мы с вами вообще еще никак не договаривались! – вспылил я.
   – Не надо со мной говорить в таком тоне. Я все же много старше вас.
   – Тогда, может быть, вы все же объясните мне, типа, на каком я свете?
   – У меня нет времени на философию, – жестко сказал Варгафтик. – Мы закончили. Кстати, поскольку покойник внеплановый, я добавляю вам семь минут. Идите.

ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Дышим, что делать

«Краткий курс» под светом фонарика

   В школу я пошел, когда слова «краткий курс» не имели уже своей магической силы. Молчаливые люди начали возвращаться из лагерей, но опустевшие площади и провинциальные вокзалы чувствовали себя неуютно без отеческого бронзового прищура. По большим городам прошел легкий зыбок свободы, который едва ли заметили в народных глубинах.
   Все дети, вероятно, живут в своей провинции и, в этом смысле, ближе к так называемому народу. Легкий зыбок не задел даже моего темечка: в отличие от отца в школу я ходил в форме военного образца. Я не видел противоречия в том, что госграницы оставались прочными, как в вольере, а журнал «Вокруг света» выходил миллионными тиражами. Большим спросом пользовалась книжная серия ЖЗЛ, однако биография паренька из Гжатска согревала партийное, а равно и мое сердце своей ординарностью, ремесленным училищем и вызывающим неродством с князьями-однофамильцами.