Литература в который раз принялась осваивать человеческий язык, но примус пока не стал раритетом, а телевизор считался роскошью. Я насекомо ползал по букварю и канючил отцу о телевизоре.
   Всё остальное мне приходилось постигать задним, знакомым уже с историей умом. Между подвижками в сознании и образом жизни, не говорю, между лучезарной утопией и бытом, по-прежнему лежали пространства, сравнимые с неосвоенной Сибирью. Части больного организма не желали срастаться, при этом каждая существовала автономно и по-своему, по-инвалидному, полноценно, а вместе они умудрялись слаженно функционировать и не жалели ресурсов для имитации здоровья.
   То, что отец мой вдохновенно трудился на невидимую часть общества, не только поддерживало во мне классовое недоверие, но и приучало не впускать в себя риторику о бесклассовом обществе. По сей день с настоящим увлечением я читаю лишь газеты, которые наклеиваю под обои: они воспринимаются как увлекательные документы из пока еще не написанного романа. Какое-то время, правда, подслушивал и подглядывал за тем, что происходит на неверном дальнем Западе. Представлялось, что там все настоящее, однако не родное, а потому и чувства полноценной зависти во мне не было.
   В детстве я часто оставался в комнате один. Звук в репродукторе до конца не выключался, радио бубнило не переставая. Я и засыпал под гимн, который исполняли мрачные мужчины и женщины, волоча за собой баржу, в которой находился я вместе с остальным народом. Видимо, именно этим тяжелоатлетам было поручено, чтобы люди спозаранок поднимались на работу, строили базу коммунизма, а вечером напивались, резали друг друга в темных скверах, хохотали над очередной кинокомедией и ложились спать с неискупленным чувством суровой вины.
   Забавно. Не это ли родство с государством плюс ежеутренний страх услышать о начале новой войны заставляли нас не выключать радио, которое продолжало жить, пусть и в виде мерзкого мышиного шороха, хотя можно ведь было просто вынуть вилку из розетки?
   Отец исчез, когда я заканчивал пятый класс. Возможно, в эти дни, глядя на лицо вернувшейся с очередного опознания мамы, я окончательно решил, что все живут и умирают в одиночку, а государство существует, чтобы люди однажды не разбежались, то есть служит их же благу. По одиночке они бы рано или поздно поубивали друг друга, либо погибли как-нибудь иначе – от зверей, голода и стихийных бедствий.
   Правила у игры были простыми, и я испытывал что-то вроде поэтического восторга от их примерного исполнения. Так, торжественно нацепив пионерский галстук, я физически чувствовал, как должны быть удовлетворены этим мрачные люди из репродуктора, это был мой вклад в Большую игру под названием… Ну, допустим, под названием «СССР – оплот мира». И хотя ночной гимн звучал теперь без хора, общему порядку это добавило только свойство мистической неотвратимости.
   При этом все имели право свободно дышать в отведенные для этого часы, но, впрочем, тоже без нарушения неписаных правил. В эти именно годы появилось слово «хобби». К хобби наверняка относилось и строительство отцом яхты. Но вот к чему относилась его мечта? То же чувство примерного игрока подсказывало мне, что она выходила за рамки игры, это влекло меня и пугало, как и собственные мысли о Боге, и рождало во мне комплекс преступника до совершения преступления.
   Никакого краткого курса о своей жизни у меня, конечно, не выйдет. Но зачем-то я все же влепил это в название. Тут сработали, вероятно, чувства взаимоисключающие друг друга, и при этом родственные, как и положено обитателям загробной советской жизни. С одной стороны, священный трепет, который вызывают окончательные слова высшей инстанции, всегда, даже в случае одобрения, похожие на приговор. Этот трепет до сих пор живет в поверхностных слоях живота и чрезвычайно похож на то, что переживает мой живот сейчас, в ожидании решения его участи. Ум посыпает этот трепет порохом иронии, но поджечь не может, то ли из-за недостатка средств, то ли предчувствуя самоубийственность этой акции. Его хватает только на стебовый остракизм, интонационную передержку, чтобы предоставить самому себе доводы в пользу собственной вменяемости. Во мне, несомненно, есть и то и другое, а еще хотелось для честности напомнить самому себе, что нечто все же с нами произошло, если такой стеб стал возможен. Хотелось, потому что другая честность мне говорит другое. В новых шутах чувствуется робость, с шутовством не совместимая, но и такие они мешают правильному пищеварению власти.
   У маятника оказалась слишком короткая веревка. Теперь на площади стоит академик Сахаров, старый, худой и одинокий, как герой Сервантеса. Но много ли изменилось? Не больше, думаю, чем после самой книги о Дон Кихоте, с которой большая часть человечества не знакома. Герои и анекдоты живут, пока они в опасности. Наши анекдоты умерли под книжной обложкой.
   Я тороплюсь, поэтому какой же курс? В минуты, когда пишу эти слова, особенно понимаю, что записки мои могут оборваться на середине, и, возможно, вы их никогда не прочтете. Еще меньше надежды, что они кому-нибудь пригодятся. Поэтому пишу бегло и без всякого обольщения на сей счет. Каждый шаг и кашель в коридоре представляются мне паролем, которым обмениваются мои враги. Одна надежда, что в эту каморку, в которой свалены списанные компьютеры и где я пишу при свете фонарика, никому не придет в голову заглянуть. Но мой потенциальный читатель имеет право хотя бы на то, чтобы ему объяснили, что может грозить человеку, прижизненное существование которого закончилось? А для этого без некоторых подробностей не обойтись.
   Кто же, однако, позволяет себе пошучивать, оказавшись в ловушке, спросят меня. Ах да, именно в ловушке и шутят, где же еще? Хотите проверить?
   В общем, дрожу, время от времени гашу фонарик, прислушиваюсь и, по выражению мрачного ироника, «живой, но со всеми свойствами мертвеца, мертвый, но со всеми наклонностями живых», все же продолжаю.

Пубертатный стиль

   Как государство имитировало здоровье и радовалось росту вала, так и граждане с большим или меньшим успехом имитировали довольство своей в некотором роде одушевленной жизнью.
   В старших классах, чтобы быть ближе к ушедшему отцу, я выбрал для практических занятий профессию модельщика. Это были люди равные по классу краснодеревщикам. Мне нравилась принадлежность к цеху, в котором отец был не последним человеком.
   Две учебных четверти выклеивал я из кусочков дерева лопасть турбины, которая предназначена была в специальной формовочной земле оставить свой след для литья. Никто не мог бы сказать, что я был мало усерден. Губила меня тяга к совершенству.
   Вид необработанной детали с гноящимися клеем шрамами и торчащими углами болванок вселял в меня болезненное беспокойство. Я едва мог дождаться следующих дней практики, чтобы тут же приняться за дело: подрезать, обстругивать и зачищать фрагмент детали все более мелкой шкуркой, добиваясь нужного эффекта, при котором цвета и волокна сложатся в волнующий пустынный пейзаж. Деталь медленно прирастала новыми фрагментами, которые стремились к собственной безупречности и мало думали о целом лопасти. Не помышляя об отечественном турбостроении, я работал над произведением искусства.
   От отца я перенял мечтательность и вкус к красоте без его дара видеть целое, позволяющее небрезгливо проходить промежуточные этапы. Мой характер был испорчен памятью об отцовских шедеврах, которые навсегда превратили меня в вечного дилетанта и потребителя прекрасного.
   Однако если никто не ждал, чтобы я осчастливил мир произведением искусства, то никому не нужна была и моя модель лопасти. В беспамятстве я сдал зачет по сопромату, из которого помню только само слово, и к паспорту трепетно приложил аттестат полной зрелости. Этот скромный документ сверх меры веселил душу, точно в руках у меня было свидетельство о выпуске из колонии на свободу.
   Я долго переживал новизну свободы и, поступив в университет, не слишком напирал на изучение диалектов, классификацию тропов и премудрости лингвистики. Все это осваивалось лишь в той мере, в какой годилось для создания собственных стихов и рассказов, которые пошли еще в школе. Это было похоже на подростковую ломку организма, когда не только голова, ноги и детородный орган растут каждый в своем темпе и со своими представлениями о жизни, но и желания на целую эпоху опережают возможности.
   В такой пубертатной манере писал я и курсовые. Впечатление от ритма стихотворения мог передать, например, так: «Гекзаметр, интерпретированный легкими ребенка». Но тут же, опомнившись, рапортовал о своей студенческой вменяемости: «При анализе размера обнаруживается паузный трехдольник третий и, следовательно, ощущаемый в начале канон – анапест». Это никого, однако, не могло ввести в заблуждение, за мной закрепилось прозвище «эстет». Раз обжегшись, я стал отрабатывать свою будущую принадлежность к научному миру так усердно, что был рекомендован в аспирантуру по профилю древнерусской литературы, относительно которой пребывал как раз в полном неведении. Чтобы скрыть этот конфуз, виртуальный профессор предпочел улизнуть в армию, скатившись, таким образом, вниз по социальной лестнице до первых ее ступенек. Так постепенно начал выстраиваться путь маргинала, который, замечу, не противоречил моему самоощущению.
   Армейскую главу этой поэмы правильно было бы заполнить рядами точек. Во-первых, пропуск в биографии. Во-вторых, ряды точек – тот емкий образ правды, которая всем известна по анекдотам. Вместе с братьями-туркменами и братьями-грузинами вчерашние столичные студенты разгоняли метлами радиопомехи, рыли канаву от забора до обеда, чистили зубной щеткой кафельные полы и на десятом километре пробега с песней, в противогазе, забывали родную мать.
   Из всего, однако, можно было извлечь пользу. Мой сосед по нарам спустя десятилетия выпустил том русского мата, посвященный одной из последних букв алфавита, опираясь, в значительной мере, на армейский опыт.
   Я в это время развлекался тем, что представлял себя героем анекдота. Это позволяло не только сохранять хладнокровие, но и проявлять должное усердие. Раздвоенность не смущала меня, она давала возможность дистанцироваться, сохранять внутреннее достоинство, участвуя в театральном абсурде, который был превосходным материалом для будущих гротесков. Я пребывал в длительной экспедиции, подобной той, которую совершил Миклухо-Маклай к папуасам. Сколько помню, он не пытался исправлять нравы. Правда, и не жил по законам аборигенов.
   Жизнь, взятая под углом первобытной незамусоренности разума, одически-восторженного отношения к чинам, круглосуточного самообслуживания и монастырской изолированности выгодно отличалась от жизни на свободе чистотой исторического эксперимента. Особенно трогательным было отношение к природе, которое, уверен, еще ждет своего поэта.
   Осенняя трава в год моего призыва не проявила должного терпения – она пожелтела и местами смешалась с грязью. Вид ее был бы оскорбительным для приезжего генерала, которому, не дай бог, могло показаться, что и весь мир относится к нему без искренней любви в градусе семейного ликования. От такой перспективы забилось бы и бесчувственное сердце. Мы с живостью и народными шутками покрыли штрейкбрехерскую траву антикоррозийной краской для антенн, будучи уверены, что и после морозов она явит нам июньскую свежесть
   От побудки до отбоя тренированные солдаты уничтожали следы ночного листопада, после чего засыпали легко и безмятежно, зная, что жизнь их, по крайней мере до первого снега, заполнена содержанием. Но и с первым снегом души их не оставались без присмотра. Они обрезали кроны деревьев, которые текущим летом росли по собственному усмотрению и приобрели неуставной вид, потом вынимали отрезанные ветки из сугробов, через неделю засыпали этот пейзаж после битвы привезенным из леса снегом и с помощью ветродуя придавали ему первоначальный облик спущенного с неба покрывала.
   Вернувшись из этой санаторной обители, я узнал, что мне присвоено звание лейтенанта, поскольку незаметно для себя окончил офицерские курсы, и с тех пор обороноспособность страны вызывает у меня понятную тревогу.
   Варварское сотрудничество с природой не прошло без последствий. Сатирический дар оно, может быть, и укрепило, но мои размышления о божественном узелке надолго задвинуло в область умозрения.
   Философский наклон ума проявился у меня в детстве и был, разумеется, никак не связан с чтением философских книг. В нем было живое ощущение тайны, псевдонимы которой я уже потом стал встречать в разных языках, культурах и знаниях. Но и познакомившись с этими псевдонимами – абсолютная истина, универсум, гармония, Бог, природа, музыка, дао, Душа Мира, философский камень – я еще больше утвердился в том, что имени у этой тайны нет. В сущности, мысль моя продвигалась, видимо, путем немецких романтиков с их натурфилософией, но имена Новалиса и Шеллинга мне тогда ничего не говорили, да и сейчас не могу похвастаться доскональным знакомством с ними. Бывает, видимо, что ученики одной школы живут не только в разных странах, но и в разные эпохи, и ничего друг о друге не знают.
   Однако с годами, и особенно после армейской тесной и одновременно необитаемой жизни, реальное ощущение тайны стало незаметно уходить и сменилось желанием свести необъятное к миниатюрной, универсальной отмычке, которой бы поддавались все двери бытия. То есть чтобы познаваемое выложило передо мной козырь в виде какой-нибудь гиперметафоры, формулы или биологического узелка и чтобы они были одновременно и образом тайны и путем к ней, позволяя справляться с частными затруднениями при решении универсальных проблем. Тот момент, когда живое чувство было подменено интеллектуальным усилием, а опасная близость к тайне уступила тяге к подлой форме комфорта, этот момент я упустил, а сатирический двойник во мне, напротив, возрадовался и начал вести себя как старший.
   Происходит это просто. От чрезмерных усилий, питаемых верой в высшее начало, ум начинает со временем как бы чахнуть. Природа давно уничтожила бы сама себя, если бы не поставила на этом пути защитные механизмы. Изнуренный ум в момент обнаружения собственных и притом довольно скромных границ автоматически включает запасной блок питания: приводит в движение циническую усмешку, рождает второе зрение, которое в идеальных фантазиях проницает вожделения тела, а самые причудливые мечты объясняет проблемами пищеварения и другими, не менее, чем мечты, причудливыми особенностями организма и происходящими в нем химическими реакциями.
   Надо признать, что буквальное толкование сюжетов и метафор в этом случае действует на ум освежающе. Из фатума трагедии выскакивает пружина водевильного казуса, а в морализаторском пироге волшебной сказки явственно торчат иголки так называемого здравого смысла. Вполне можно закончить сказку фразой, вроде: «И фея пошла в то место, которое ей указал прохожий».

Моя Галатея

   Жизнь моя негодный материал для живописного полотна. Всё в ней отдельно сверкает или мутнеет мозаичными стеклышками, и собрать эти стеклышки в картину никак не удается.
   Может быть, мне не хватало самолюбия и уверенности в себе? Другие ведь как-то вели нить сюжета и могли размышлять не только о том, что будут делать завтра, но и мечтать об отпуске следующей весной. Мне же легче было оперировать веками, чем загадать на минуту вперед.
   Так и жил. С одной стороны – мысли о божественном узелке и растущий талант сатирика, с другой – перебивался какими-то заработками, плавно переходил с портвейна на водку, – ни перспективы, ни грядущего хотя бы признания. От отца – вершковый рост, мизерабельность и бессмысленная любовь к прекрасному. При этом дерганые жесты неоплодотворенного таланта, тихий голос; и ни расшибленного лба, ни скандала, способного погубить репутацию, ни хотя бы прыжка с моста в реку. Фамилия, и та по заслугам – мусорная фамилия. Любимая женщина в это время свивала семейное гнездо в соседнем квартале, что если и прибавляло вдохновения для полета, то лишь с карниза.
   Мама время от времени выходила замуж, благоразумно не знакомя меня со своими мужьями, иначе кого-нибудь из них я бы ненароком, но непременно обидел. Жили мы с ней сами по себе, и не было у нас общей могилки, у которой мы могли хотя бы изредка соединяться для тихой памяти, без мелочного обмена новостями.
   Возможно, судьба поступала гуманно, а мы с мамой вели себя правильно. Есть особого рода деликатность – не признать родного человека и прикинуться чужим, когда терпишь крушение. Более того, иногда только так и можно спастись и уберечь другого. Спустя годы я узнал, что у мамы было несколько попыток родить, которые закончились неудачей. Вот бы мне тогда еще и эти ее погубленные мечты! Я и свою-то историю не мог ни понять, ни пережить, она ушла внутрь и продолжала существовать там незаметно. Только иногда кто-нибудь из коллег, застав врасплох незнакомое выражение лица, спрашивал сочувственно: «У тебя всё в порядке?»
 
   Отец у Нины был украинец, мама – грузинка. Во всем ее облике было что-то виноградное, когда на виноград не падает солнце и он освещает себя изнутри накопленным в соке тусклым пламенем. Ее рыжие затаенные глаза улыбались всегда неожиданно и обдавали вот именно что нечаянной радостью. Черные косы, челка, желто-карие глаза, худые плечики и какая-то недостаточная фигурка, словно, если уж продолжать сравнение, она еще раздумывала: превращаться ей в виноград или, может быть, в козочку, орешник или осу? Но я-то в одно мгновенье увидел в ней ее будущее, а ее раздумчивость, угловатость и неопределенность свидетельствовали о глубине женской натуры, которая отчего-то знает, что красота вызревает и совершается сама собой, не требуя участия ума и воли.
   Любовь пришла как воспоминание, по Платону. Я вспомнил Нину. Я видел ее однажды совсем маленьким с другого конца сада и почему-то никак не мог до нее дойти. Ах, да, между нами шумно шли мамонты, и поход их был бесконечен. Это была та девочка, в коротком пальтеце, которая вышла на минутку с мусорным ведром, и в озябших коленях ее дрожала восторженная газель.
   Простое соображение, что если сам я был маленьким, то Нина еще не родилась, мне не пришло в голову.
   Тут надо сказать главное: в тот момент, когда мы встретились, Нина училась в третьем классе, а я уже заканчивал восьмой.
   Вы думаете, во мне взыграли амбиции Пигмалиона? Ну да. Отчасти да. Но больше было трепета, нежности и, если не робости, то великой ответственности, знакомой учителю, которому посчастливилось встретить гениального ученика.
 
   Морализаторское время подкупило природу. Нафранченные инстинкты с ослепительной повадкой вундеркинда брали высокую ноту и задыхались от благородства мотивов. Все мы поголовно были героями мюзикла, о существовании которого еще не знали. Красота шла на материал для любого, в том числе идеологического ширпотреба, благо ее нельзя было измерить в метрах.
   В пору недолгого учительства я дважды вызывался в суд свидетелем, и оба раза у меня было чувство, что это казенное мероприятие является продолжением урока литературы. Отцы говорили о посетившей их страсти к дочерям языком Пушкина и Шекспира, который я за неделю до этого внушал своим совращенным уже к тому времени ученицам.
   Наши отношения с Ниной, на мое счастье, вписывались в советский матрикул. Уголовные хроники еще не были в моде, о сексуальных преступлениях газеты сообщали раз в году, как о землетрясениях, статистики работали над своими полотнами так же усердно, как художники над своими, извращения существовали, но вероятность их была не больше чем заморозки в Африке. Тотальный контроль делал людей избыточно доверчивыми в личных делах – так помечают от вторжения жизни суверенную территорию.
   Мы были в некотором роде жителями рая, о чем в данном случае мне не приходится сожалеть.
   Съезжая с ледяной горки в школьном дворе, Нина наехала на одноклассника и распорола ногу о торчащий из его портфеля напильник. Я довел ее до дома, который был за квартал от моего. До прихода ее матери успел промыть рану и сделал перевязку. Когда Анна Николаевна, оповещенная соседями, вбежала в комнату, она увидела нас сидящими на полу за «Эрудитом». Слово «сирокко», которое Нина отказывалась принимать, вызвало прилив нежности у матери и приказ мыть руки к обеду.
   Так я стал Нине старшим братом, Нина мне младшей сестрой. Она любила, когда я читал ей вслух, нес портфель, разбухший после гимнастики, отмывал измазанные кизиловым вареньем губы. Я учил ее играть в шахматы и был удивлен, как серьезно она отнеслась к этим занятиям, легко запоминала комбинации и вскоре уже в шахматных задачках из вечерней газеты быстрее меня находила единственно верный ход белых.
   Есть только две вещи, в которых невозможно ошибиться: когда любишь ты и когда любят тебя.
   Анна Николаевна приняла меня в семью по-домашнему, просто, как это бывает в русских и грузинских семьях, и, конечно, мне ни разу не пришлось услышать двусмысленной (недвусмысленной) шутки в адрес наших с Ниной отношений. Утром Анна Николаевна предупредительно оставляла для меня Нинин воротничок, который я гладил перед школой, хотя спокойно могла сделать это вечером сама. Однажды летом, как члена семьи, меня взяли в Коктебель, и я совсем не по-братски огорчился, когда Нина надела закрытый купальник, весь в осенних серебристых и фиолетовых цветочках. По моему мнению, такой купальник больше подходил стареющим тридцатилетним женщинам.
   Отношения с Ниной второй случай в жизни, после совместного с бабушкой колдовства над царским вареньем, когда мне не мешал мой темперамент: я переживал любовное погружение в процесс, был вдохновенно внимателен к мелочам, при этом всё вокруг продолжал видеть боковым зрением, и это не мешало, не раздражало, а дружно помогало мне. Милиционер однажды с наигранной укоризной поднял палец в перчатке, когда мы шли с Ниной на красный свет и она пела мне только что выученную на уроке французскую песенку: «Мельник, ты спишь, твоя мельница вертится слишком быстро». У меня была отличная фонетическая память, и мы часто напевали потом вместе: «Мёнье тю дор мо мулен ва тре вите». Добрый милиционер – персонаж советского киномифа, но мы и пребывали тогда с Ниной в мире сказочном.
   Так длилось три с лишним года. Потом Нининого отца, военного, перебросили с повышением служить на Дальний Восток. Мы расставались как в старинных романах: плакали, клялись в любви словами, которые произносили впервые, представляли, как скоро снова встретимся – здесь или там, неважно. Растроган был даже полковник, и мы с ним выпили по рюмке отдельно, красноречиво посмотрев в глаза друг другу.
   Нина к тому времени подросла, для гимнастики она стала, пожалуй, слишком плотненькой, говорила, что займется шахматами, успехи были очевидны уже не для меня одного, третье место на городской олимпиаде. Прощаясь, она незаметно сунула мне в ладонь нефритовую фигурку коня из отцовской коллекции и сиреневую ленточку, которую я когда-то вплетал ей в косы. Она была умненькой, тем самым, намекала, что и в шахматах будет не комплект, и ленточка без меня останется непарной, значит, встретиться нам непременно.
   В письмах молчаливая Нина оказалась прелестно болтливой и, несмотря на почти безупречную грамотность, которой мы добивались на совместных уроках, делала ошибки в самых неожиданных словах. Я подшучивал над ней, она в той же манере отвечала: «Не могу я круглый и пузатый “арех” писать через “о”».
   Достойного шахматного клуба на новом месте Нина не нашла, зато увлеклась серфингом, стала рисовать. Почти в каждое письмо был вложен написанный тушью шарж на очередного нового знакомого и экзотические пейзажи: медведь, кормящийся в муравейнике (приписано: «По рассказу одного зверовода»), сивучи на отмели, образовавшие стадо с нерпой акибой. И снова приписка: «В теплые дни крики сивучей слышны за километр». Рисунки были превосходные, Нинин талант проявлялся во всем.
   Экзотика Дальнего Востока сильно подействовала на нее, и я не удивлялся, что каждое письмо Нина начинала с какой-нибудь истории. О том, например, что море по осени выбросило на мель тысячи мелких осьминогов, и они, дурни, разбегаются под защиту прибрежных камней, которые обнажаются во время отлива. После шторма мужики в резиновых сапогах выволакивают их крючьями, а то и просто ловят руками в зарослях морской травы.
   Мне в подарок уже были приготовлены засушенные морские коньки, звезды и ежи, а также огромный королевский краб.
   Встреча, однако, то и дело откладывалась, на такое путешествие не хватило бы и моей стипендии за год. Мечта становилась мечтой в самом пошлом смысле, превращалась в элегическую, страдающую астмой душевность, ее можно было уже перекладывать для гитары. Экзотики в письмах становилось все меньше, Нина жаловалась на скуку и отсутствие событий, переписка стала угасать.
   Я пытался перекинуть мостик воспоминаний, напоминал случаи из нашей прежней жизни, Нина отвечала с явной неохотой. Это было и понятно, она стала взрослой девушкой, хорошо еще, что я не мог вспомнить, как мыл ее голенькой в ванной.