Овальность лица на фотографии подчеркивалась короткой стрижкой, пополневший и от этого ставший чуть уже рот, и огромные, как и при первой встрече, взрослые глаза, в которых, однако, читался некий вызов или вопрос. Их выражение было не то что чужим, но не до конца знакомым, образовавшимся без моего пригляда. И все же это было именно то лицо, которое я транслировал своим воображением в будущее, как будто природа лепила его не только по собственному, но и по моему плану. Это была та Нина, которую я любил, и теперь, пожалуй, еще больше, чем прежде.
Я написал ей об этом и о том, что фотография ее стоит у меня на столе. Чтобы не показаться смешным, исповедь была смягчена легким юмором. Моя Галатея откликнулась только на второе.
Три летних письма остались без ответа. В них я бодро рассказывал, что разгружаю вагоны, подружился с люмпенами, торсом могу померяться со Шварценеггером и в конце августа с карманами, набитыми деньгами, приеду к ней.
Наконец пришла весточка от Анны Николаевны. Она писала, что Нина уже два месяца как вернулась в наш город и поступила на факультет дизайна в Мухинское. Из письма, которое получили только вчера, они с отцом узнали, что дочь их вышла замуж за мальчика, с которым ездила поступать. Для них это было полной неожиданностью. «Мы с отцом в отчаянии, – писала Анна Николаевна, – такая легкомысленность не в наших традициях. Но ты же знаешь нынешнюю молодежь. Свобода действует как угар, и мы виним себя, что отпустили ее одну. Странно и неблагородно с ее стороны, что она тебе даже не позвонила. Будь ты рядом, этого бы несчастья не случилось, я уверена. Маленькая засранка! Как она, бедная, выдержит всё это? Костенька, будь добр, найди Нину. Наверняка ютятся где-нибудь в общежитии. Мы с отцом часто тебя вспоминаем. Как мама?»
Я не успел выполнить просьбу Анны Николаевны. С Ниной мы встретились спустя два дня, на Фонтанке, случайно. Она была в короткой клетчатой юбке и совсем короткой, под грудь, красной гуцульской безрукавке поверх блузки с воздушными рукавами. Ноги ее бутылочным изгибом спускались к тонким щиколоткам, обтянутым белыми носочками, как это принято у маленьких девочек, а не у взрослых студенток. В первый миг мне показалось, что Нина специально натянула эти носочки, чтобы подразнить меня.
Тут наши глаза встретились, моя Галатея вырвала руку из руки рыжего парня, побежала мне навстречу, повисла на шее и долго терлась о лицо загорелой матовой щекой, что-то нашептывая. Потом так же легко она отпрянула и стала смотреть на меня, словно отыскивая сквозь изменения лица ходы в прошлое. На глазах Нины выступили слезы, взгляд плавился, ему шло слово «горе», но сама Нина улыбалась. Плечи ее, как и в детстве, были острыми и широкими. Они несколько раз взлетели, едва не задев уши, длинные руки сами собой разошлись в стороны и упали на бедра. Это была ужимка школьницы, шалость которой случайно обернулась чьим-то увечьем, но внутри нее всё еще жило этой шалостью, а сопутствующая ей непоправимость вызывала сожаление и досаду. Наконец она качнулась, словно одолев мучившую ее неопределенность, в которой молодой организм не может пребывать дольше нескольких секунд, снова приникла ко мне, поцеловала в губы и бросилась бежать через дорогу, в сторону и от меня, и от своего молодого мужа.
Это всё. Случай исполнил свою работу и больше ни разу не выбрал нас с Ниной из толпы прохожих. Болтушкой Нина не стала. До сих пор я так и не знаю, как звучит ее повзрослевший голос.
Нина – вот еще одно стеклышко, которое никуда и ни к чему не пристроить. Поэтому оно и блуждает, теряется и надолго пропадает, чтобы вынырнуть в сознании в самое неподходящее время. В сознании, конечно, потому что, говорю же, никогда больше не свела нас с ней ни судьба, ни бестолковая улица, ни театральное фойе или одна из светских тусовок, на которых встречаются даже те, кто в другой жизни не признали бы друг друга. Нина полностью ушла в мое воображение, как отец, как уходят мертвецы и видения, иначе говоря, те, кто исчезает. Она исчезла.
Именно эта ее нематериальность сподобила меня однажды на глупость, другого оправдания которой я не вижу и которая в следующую мою жизнь внесла нервность, подозрения и беспричинную тревогу.
Лера
Скандал на мясокомбинате
Литературный кабачок
Я написал ей об этом и о том, что фотография ее стоит у меня на столе. Чтобы не показаться смешным, исповедь была смягчена легким юмором. Моя Галатея откликнулась только на второе.
Три летних письма остались без ответа. В них я бодро рассказывал, что разгружаю вагоны, подружился с люмпенами, торсом могу померяться со Шварценеггером и в конце августа с карманами, набитыми деньгами, приеду к ней.
Наконец пришла весточка от Анны Николаевны. Она писала, что Нина уже два месяца как вернулась в наш город и поступила на факультет дизайна в Мухинское. Из письма, которое получили только вчера, они с отцом узнали, что дочь их вышла замуж за мальчика, с которым ездила поступать. Для них это было полной неожиданностью. «Мы с отцом в отчаянии, – писала Анна Николаевна, – такая легкомысленность не в наших традициях. Но ты же знаешь нынешнюю молодежь. Свобода действует как угар, и мы виним себя, что отпустили ее одну. Странно и неблагородно с ее стороны, что она тебе даже не позвонила. Будь ты рядом, этого бы несчастья не случилось, я уверена. Маленькая засранка! Как она, бедная, выдержит всё это? Костенька, будь добр, найди Нину. Наверняка ютятся где-нибудь в общежитии. Мы с отцом часто тебя вспоминаем. Как мама?»
Я не успел выполнить просьбу Анны Николаевны. С Ниной мы встретились спустя два дня, на Фонтанке, случайно. Она была в короткой клетчатой юбке и совсем короткой, под грудь, красной гуцульской безрукавке поверх блузки с воздушными рукавами. Ноги ее бутылочным изгибом спускались к тонким щиколоткам, обтянутым белыми носочками, как это принято у маленьких девочек, а не у взрослых студенток. В первый миг мне показалось, что Нина специально натянула эти носочки, чтобы подразнить меня.
Тут наши глаза встретились, моя Галатея вырвала руку из руки рыжего парня, побежала мне навстречу, повисла на шее и долго терлась о лицо загорелой матовой щекой, что-то нашептывая. Потом так же легко она отпрянула и стала смотреть на меня, словно отыскивая сквозь изменения лица ходы в прошлое. На глазах Нины выступили слезы, взгляд плавился, ему шло слово «горе», но сама Нина улыбалась. Плечи ее, как и в детстве, были острыми и широкими. Они несколько раз взлетели, едва не задев уши, длинные руки сами собой разошлись в стороны и упали на бедра. Это была ужимка школьницы, шалость которой случайно обернулась чьим-то увечьем, но внутри нее всё еще жило этой шалостью, а сопутствующая ей непоправимость вызывала сожаление и досаду. Наконец она качнулась, словно одолев мучившую ее неопределенность, в которой молодой организм не может пребывать дольше нескольких секунд, снова приникла ко мне, поцеловала в губы и бросилась бежать через дорогу, в сторону и от меня, и от своего молодого мужа.
Это всё. Случай исполнил свою работу и больше ни разу не выбрал нас с Ниной из толпы прохожих. Болтушкой Нина не стала. До сих пор я так и не знаю, как звучит ее повзрослевший голос.
Нина – вот еще одно стеклышко, которое никуда и ни к чему не пристроить. Поэтому оно и блуждает, теряется и надолго пропадает, чтобы вынырнуть в сознании в самое неподходящее время. В сознании, конечно, потому что, говорю же, никогда больше не свела нас с ней ни судьба, ни бестолковая улица, ни театральное фойе или одна из светских тусовок, на которых встречаются даже те, кто в другой жизни не признали бы друг друга. Нина полностью ушла в мое воображение, как отец, как уходят мертвецы и видения, иначе говоря, те, кто исчезает. Она исчезла.
Именно эта ее нематериальность сподобила меня однажды на глупость, другого оправдания которой я не вижу и которая в следующую мою жизнь внесла нервность, подозрения и беспричинную тревогу.
Лера
Наша встреча с Лерой, моей будущей женой, была похожа на встречу двух дождей или двух ветров, которым не надо подыскивать темы для разговора.
Вообще говоря, природа действует по умолчанию, и это мгновенье довербальной встречи передать никому еще толком не удалось. Разве что описать. Как выяснилось, у нас обоих было ощущение, что только мы в этом троллейбусе едем с праздника, причем не вообще с какого-то там праздника, а с одного и того же, то есть в некотором роде родственники в толпе и нам просто необходимо обменяться впечатлениями.
Лера сидела вполоборота ко мне. Загорелый профиль в потоке света из окна смотрелся гордо, но губы жили своей мимической жизнью, словно до них изнутри что-то дотрагивалось.
Все профили – гордые, вы заметили, и обычно выразительнее, чем лица. Можно годы прожить с человеком и так и не понять, что тайным двигателем его внезапных вспышек, тяжелых отказов и приступов недружественности была гордость. Надо бы знакомиться в профиль, но мы привыкли начинать с глаз.
Несколько раз сверкнули в мою сторону яркие бирюзовые глаза, из тех, что весело фотографируют. Я, судя по движению губ, вышел на снимке непротивным. Скорее, симпатичным. И был отложен в сторону от груды других фотографий.
Что еще? Капелька сережки в ухе. Тогда это считалось признаком мещанства. Независимо тряхнула челкой. Еще бы!
Так что же, что? Соединение гордого профиля, веселых глаз и капелька мещанства? Не знаю. Быть может, незамеченно выпавший на щеку из прически рыжий завиток? Тогда мне пришло в голову, что с этой девицей я легко бы пошел в горы. Что-то вроде этого, но не мысль. Помимо моей воли незнакомка заняла все мое зрение, и в тот момент я вряд ли вообще о чем-нибудь думал.
Мы не выходили с Лерой из троллейбуса, дожидаясь остановки, на которой кому-нибудь из нас рано или поздно пришлось бы сойти, пока не остались вдвоем на кольце у троллейбусного парка.
Женщина-водитель, накинув на плечи халатик, заглянула в салон:
– Обратно, что ли, поедете?
Мы оба кивнули.
– Только не балуйте, билетов не отрывайте и свои не выбрасывайте. Я вам их зачту.
Тут мы начали хохотать и уже, кажется, не останавливались. С ума сойти, за те же четыре копейки еще одна экскурсия по городу.
Из кармана белого уютного жакета Лера вынула миниатюрную шоколадку и на прямой ладони подала ее мне. Так кормят незнакомых собак, подумал я. С осторожностью, но и с вечной надеждой на взаимность. Колебание мое длилось меньше мгновенья. Можно подумать, что у меня была хозяйка, любовь которой я боялся предать, польстившись на чужое лакомство.
От троллейбусных ворот, прямо у дороги, росли акации, не оставляя места для пешеходов. Кусты скребли по стеклам и выстреливали ветками в открытые окна, когда мы поехали в обратный путь. Один цветок упал Лере на колени, я схватил его и начал жевать, ненатурально изображая страсть. Натуральное изображение требовало пафоса, а его мы по молчаливому согласию сразу изгнали из нашего обихода.
Маршрут этого вечера не поддается восстановлению. Мы говорили не останавливаясь, как изголодавшиеся в одиночке заключенные, и той же ночью оказались в постели, о чем никогда не пожалели.
Утром был завтрак. По причинам понятного цейтнота я не стану описывать этот концерт для двоих, столь любовно содержательный и изящный, что, окажись на нем самое загрубелое и израненное сердце, и оно бы покинуло этот мир с лучшими о нем воспоминаниями. Маленькие котлетки из нототении, перемолотой с сырой картошкой, сыром и луком, оказались неизвестно когда исполненной импровизацией и были тут же занесены мной в список фирменных семейных блюд.
Весть о том, что у Леры будет двойня, вызвала в нас такое же веселье, как бесплатный свадебный вояж по городу. Всё бесплатно и с избытком, даже дети. На нас, определенно, работал фонд милосердия и деликатно присылал подарки без обратного адреса.
Одевали детей из списанного в семьях друзей. Коляску для двойняшек Лере подарили на работе, первый велосипед был куплен на гонорар, тайно переданный мне из Парижа.
Наша квартира напоминала клуб, в котором собирались друзья, друзья друзей, знакомые знакомых, и нам это нравилось. Еда и питье были всегда. От детей мы узнавали, что в наше отсутствие, приходили дяди и тети, запихивали в холодильник судаков, привезенных с Азова, бастурму из Геленджика, бутылки настоящей «Хванчкары» и омуля слабой соли, которого приказано было съесть сегодня. Всё это были подарки и заготовки впрок, на случай внезапной вечеринки, хотя сам хозяин продукта, забежавший по дороге из одной командировки в другую, мог появиться в доме спустя несколько месяцев.
Какие-то неизвестные художники поставили нам стеллаж для книг, усадив на верхнюю полку куклу Карабаса-Барабаса с плеткой. Оставшаяся ночевать Золушка наутро оказывалась женой дипломата; он приехал «выкупать» ее с самоходной флотилией для детей, кубрики и каюты которой были освещены изнутри огнями, а трубы дымили индийскими благовониями.
Лера в этой обстановке, благодаря раннему загару и выцветшим волосам, казалась мне африканской птичкой, запущенной на север для экзотики и радости сердца. В общем языке у нас с ней появились свои словечки и знаки, но при этом мы продолжали чувствовать себя в стае птиц, которая летела, само собой разумеется, на юг.
Ночи наши, по градации популярного тогда анекдота, были испанскими, а утра – французскими. Однажды, готовясь к ремонту и отрезая себе пути к отступлению, мы забросали стены перезрелой хурмой, чтобы отвлечь мух, которые мешали заниматься любовью (прием был заимствован у Мериме), а утром продолжали разговаривать с той же ненасытностью. Жизнь коротка и внезапна, наши тайны и истории торопились слиться, чтобы после смерти одного продолжать жить в другом.
В одно из таких утр я рассказал о Нине.
Лера не интересовалась подробностями (их, боюсь, было и так слишком много), водила пальцем по моей груди, как всегда вырисовывая на ней только ей ведомые узоры, потом мы заговорили о другом, услышали, что проснулись дети. Я тогда, помню, то ли пожалел, что Лера не захотела разделить со мной моего волнения, то ли был доволен, что удачно его скрыл.
Дни понеслись и дальше, без запинки, ночь сменялась утром, дети перестали соперничать и занялись выработкой собственного нечеловеческого языка, на котором прилюдно обсуждали свои тайны. Тем не менее они с восторгом слушали сказки на человеческом языке, которые я рассказывал им на ночь, где они сами были персонажами, боролись с языческими и постиндустриальными чудовищами и, как полагается в сказке, побеждали.
Благодаря жене быт наш напоминал птичью стоянку и одновременно уютный дворец. Вещи жили в движении, но в нужный момент всегда оказывались кстати и на месте, сухая булка шла на панировку котлет, лоскут износившейся кофты натягивался на форточку – от комаров, а родительский патефон, подвергнутый санобработке, водружался на полку для раритетов рядом с сухими розами.
И вот однажды, наливая кофе, плывя в каких-то своих мыслях, а потому (что было уже ее ошибкой) в присутствии детей, Лера вдруг сказала:
– Хотела бы я посмотреть на твою Нину.
В ту же секунду я понял, что случилось непоправимое, хотя фраза осталась без ответа и дети как будто пропустили ее мимо ушей. Но нет, слова запомнились, они опустились в нашу беззаботную жизнь, как нелепый шлагбаум среди леса. Никому не известная Нина вышла из моих фантазий и невидимо поселилась с нами.
Жизнь всегда вытарчивает углами и норовит обидеть, а носится человек только с неизвестным. Туда, как в надежный банк, вкладывает он свои зависти и мечты, поэтизирует, страшится и боготворит, и лучше ему только там, где его никогда не было. На этом топливе и работают цивилизация и культура, будь то грезы о коммунизме, пальмы на этикетке портвейна или марш Мендельсона для рыцаря и Прекрасной Дамы.
Мечта и зависть имеют отношение к представлениям, а не к мыслям. Лера решила, что главная и лучшая моя жизнь случилась до знакомства с ней. Только в постели покидало ее ощущение притворства и второго сорта. Она продолжала принимать во мне участие, любить, а еще больше жалеть меня как потерпевшего крушение, но все же появилось в ней и некое нервическое похохатывание. Так выражала себя обида на отсутствие во мне первородной ласки и строительного пафоса, которые, надо полагать, ушли на прошлую жизнь.
Я стал восприниматься как церковная касса, в которой обнаружили недостачу, – не денег жалко, сердечного порыва. Невольный обманщик и банкрот, я и пил для того, чтобы заглушить чувство хронической незадачи и укоры совести. Самое скверное, что я сам чувствовал примерно то же, и дети постепенно стали относиться ко мне как требовательные опекуны к несовершеннолетнему наследнику.
Лера уволилась из рекламного отдела и стала работать зазывалой и гидом на городских автобусных экскурсиях. Денег, конечно, стало меньше, но – «хотя бы живое общение». Живого общения дома ей уже не хватало, клуб постепенно распадался по мере рождения у знакомых детей, вступления в очередь на кооператив, карьерного роста и ранних смертей.
Вообще говоря, природа действует по умолчанию, и это мгновенье довербальной встречи передать никому еще толком не удалось. Разве что описать. Как выяснилось, у нас обоих было ощущение, что только мы в этом троллейбусе едем с праздника, причем не вообще с какого-то там праздника, а с одного и того же, то есть в некотором роде родственники в толпе и нам просто необходимо обменяться впечатлениями.
Лера сидела вполоборота ко мне. Загорелый профиль в потоке света из окна смотрелся гордо, но губы жили своей мимической жизнью, словно до них изнутри что-то дотрагивалось.
Все профили – гордые, вы заметили, и обычно выразительнее, чем лица. Можно годы прожить с человеком и так и не понять, что тайным двигателем его внезапных вспышек, тяжелых отказов и приступов недружественности была гордость. Надо бы знакомиться в профиль, но мы привыкли начинать с глаз.
Несколько раз сверкнули в мою сторону яркие бирюзовые глаза, из тех, что весело фотографируют. Я, судя по движению губ, вышел на снимке непротивным. Скорее, симпатичным. И был отложен в сторону от груды других фотографий.
Что еще? Капелька сережки в ухе. Тогда это считалось признаком мещанства. Независимо тряхнула челкой. Еще бы!
Так что же, что? Соединение гордого профиля, веселых глаз и капелька мещанства? Не знаю. Быть может, незамеченно выпавший на щеку из прически рыжий завиток? Тогда мне пришло в голову, что с этой девицей я легко бы пошел в горы. Что-то вроде этого, но не мысль. Помимо моей воли незнакомка заняла все мое зрение, и в тот момент я вряд ли вообще о чем-нибудь думал.
Мы не выходили с Лерой из троллейбуса, дожидаясь остановки, на которой кому-нибудь из нас рано или поздно пришлось бы сойти, пока не остались вдвоем на кольце у троллейбусного парка.
Женщина-водитель, накинув на плечи халатик, заглянула в салон:
– Обратно, что ли, поедете?
Мы оба кивнули.
– Только не балуйте, билетов не отрывайте и свои не выбрасывайте. Я вам их зачту.
Тут мы начали хохотать и уже, кажется, не останавливались. С ума сойти, за те же четыре копейки еще одна экскурсия по городу.
Из кармана белого уютного жакета Лера вынула миниатюрную шоколадку и на прямой ладони подала ее мне. Так кормят незнакомых собак, подумал я. С осторожностью, но и с вечной надеждой на взаимность. Колебание мое длилось меньше мгновенья. Можно подумать, что у меня была хозяйка, любовь которой я боялся предать, польстившись на чужое лакомство.
От троллейбусных ворот, прямо у дороги, росли акации, не оставляя места для пешеходов. Кусты скребли по стеклам и выстреливали ветками в открытые окна, когда мы поехали в обратный путь. Один цветок упал Лере на колени, я схватил его и начал жевать, ненатурально изображая страсть. Натуральное изображение требовало пафоса, а его мы по молчаливому согласию сразу изгнали из нашего обихода.
Маршрут этого вечера не поддается восстановлению. Мы говорили не останавливаясь, как изголодавшиеся в одиночке заключенные, и той же ночью оказались в постели, о чем никогда не пожалели.
Утром был завтрак. По причинам понятного цейтнота я не стану описывать этот концерт для двоих, столь любовно содержательный и изящный, что, окажись на нем самое загрубелое и израненное сердце, и оно бы покинуло этот мир с лучшими о нем воспоминаниями. Маленькие котлетки из нототении, перемолотой с сырой картошкой, сыром и луком, оказались неизвестно когда исполненной импровизацией и были тут же занесены мной в список фирменных семейных блюд.
Весть о том, что у Леры будет двойня, вызвала в нас такое же веселье, как бесплатный свадебный вояж по городу. Всё бесплатно и с избытком, даже дети. На нас, определенно, работал фонд милосердия и деликатно присылал подарки без обратного адреса.
Одевали детей из списанного в семьях друзей. Коляску для двойняшек Лере подарили на работе, первый велосипед был куплен на гонорар, тайно переданный мне из Парижа.
Наша квартира напоминала клуб, в котором собирались друзья, друзья друзей, знакомые знакомых, и нам это нравилось. Еда и питье были всегда. От детей мы узнавали, что в наше отсутствие, приходили дяди и тети, запихивали в холодильник судаков, привезенных с Азова, бастурму из Геленджика, бутылки настоящей «Хванчкары» и омуля слабой соли, которого приказано было съесть сегодня. Всё это были подарки и заготовки впрок, на случай внезапной вечеринки, хотя сам хозяин продукта, забежавший по дороге из одной командировки в другую, мог появиться в доме спустя несколько месяцев.
Какие-то неизвестные художники поставили нам стеллаж для книг, усадив на верхнюю полку куклу Карабаса-Барабаса с плеткой. Оставшаяся ночевать Золушка наутро оказывалась женой дипломата; он приехал «выкупать» ее с самоходной флотилией для детей, кубрики и каюты которой были освещены изнутри огнями, а трубы дымили индийскими благовониями.
Лера в этой обстановке, благодаря раннему загару и выцветшим волосам, казалась мне африканской птичкой, запущенной на север для экзотики и радости сердца. В общем языке у нас с ней появились свои словечки и знаки, но при этом мы продолжали чувствовать себя в стае птиц, которая летела, само собой разумеется, на юг.
Ночи наши, по градации популярного тогда анекдота, были испанскими, а утра – французскими. Однажды, готовясь к ремонту и отрезая себе пути к отступлению, мы забросали стены перезрелой хурмой, чтобы отвлечь мух, которые мешали заниматься любовью (прием был заимствован у Мериме), а утром продолжали разговаривать с той же ненасытностью. Жизнь коротка и внезапна, наши тайны и истории торопились слиться, чтобы после смерти одного продолжать жить в другом.
В одно из таких утр я рассказал о Нине.
Лера не интересовалась подробностями (их, боюсь, было и так слишком много), водила пальцем по моей груди, как всегда вырисовывая на ней только ей ведомые узоры, потом мы заговорили о другом, услышали, что проснулись дети. Я тогда, помню, то ли пожалел, что Лера не захотела разделить со мной моего волнения, то ли был доволен, что удачно его скрыл.
Дни понеслись и дальше, без запинки, ночь сменялась утром, дети перестали соперничать и занялись выработкой собственного нечеловеческого языка, на котором прилюдно обсуждали свои тайны. Тем не менее они с восторгом слушали сказки на человеческом языке, которые я рассказывал им на ночь, где они сами были персонажами, боролись с языческими и постиндустриальными чудовищами и, как полагается в сказке, побеждали.
Благодаря жене быт наш напоминал птичью стоянку и одновременно уютный дворец. Вещи жили в движении, но в нужный момент всегда оказывались кстати и на месте, сухая булка шла на панировку котлет, лоскут износившейся кофты натягивался на форточку – от комаров, а родительский патефон, подвергнутый санобработке, водружался на полку для раритетов рядом с сухими розами.
И вот однажды, наливая кофе, плывя в каких-то своих мыслях, а потому (что было уже ее ошибкой) в присутствии детей, Лера вдруг сказала:
– Хотела бы я посмотреть на твою Нину.
В ту же секунду я понял, что случилось непоправимое, хотя фраза осталась без ответа и дети как будто пропустили ее мимо ушей. Но нет, слова запомнились, они опустились в нашу беззаботную жизнь, как нелепый шлагбаум среди леса. Никому не известная Нина вышла из моих фантазий и невидимо поселилась с нами.
Жизнь всегда вытарчивает углами и норовит обидеть, а носится человек только с неизвестным. Туда, как в надежный банк, вкладывает он свои зависти и мечты, поэтизирует, страшится и боготворит, и лучше ему только там, где его никогда не было. На этом топливе и работают цивилизация и культура, будь то грезы о коммунизме, пальмы на этикетке портвейна или марш Мендельсона для рыцаря и Прекрасной Дамы.
Мечта и зависть имеют отношение к представлениям, а не к мыслям. Лера решила, что главная и лучшая моя жизнь случилась до знакомства с ней. Только в постели покидало ее ощущение притворства и второго сорта. Она продолжала принимать во мне участие, любить, а еще больше жалеть меня как потерпевшего крушение, но все же появилось в ней и некое нервическое похохатывание. Так выражала себя обида на отсутствие во мне первородной ласки и строительного пафоса, которые, надо полагать, ушли на прошлую жизнь.
Я стал восприниматься как церковная касса, в которой обнаружили недостачу, – не денег жалко, сердечного порыва. Невольный обманщик и банкрот, я и пил для того, чтобы заглушить чувство хронической незадачи и укоры совести. Самое скверное, что я сам чувствовал примерно то же, и дети постепенно стали относиться ко мне как требовательные опекуны к несовершеннолетнему наследнику.
Лера уволилась из рекламного отдела и стала работать зазывалой и гидом на городских автобусных экскурсиях. Денег, конечно, стало меньше, но – «хотя бы живое общение». Живого общения дома ей уже не хватало, клуб постепенно распадался по мере рождения у знакомых детей, вступления в очередь на кооператив, карьерного роста и ранних смертей.
Скандал на мясокомбинате
Получив аттестат артиста, я читал лекции от Госконцерта, нес Есенина и Евтушенко в студенческие и пэтэушные общежития, на стройки, заводы и в закрытые НИИ. Это была длившаяся со времен революции культуртрегерская праздничная отрыжка, эйфорическое приобщение масс к искусству и одновременно способ идеологического вливания. Последним объяснялось и обязательное присутствие на концерте лектора.
Граждане реагировали по-разному.
Согнанные в красные уголки, учащиеся ПТУ продолжали и там заниматься своим делом, то есть исходили половой истомой с привлечением алкоголя, иногда отвлекаясь на реальный комментарий к романсу. Вредные цеха настороженно слушали пушкинский «Анчар». Младшие научные сотрудники задавали каверзные вопросы о парижской автобиографии Евтушенко, последней книге Абрама Терца и «Философических письмах» Чаадаева. Я узнавал свою страну.
Из инвалидной артели, устроенной во Владимирской церкви, нас выгнали калеки, травмированные тем, что в рассказе Зощенко, где героя кладут в ванну вместе с умирающей старухой, увидели они лакировку действительности. Одноногие, с руками, похожими на детские ласты, с лицами, на которых парез запечатлел кривую усмешку, устрашающе живые каляки-маляки, они выкрикивали свои правдивые истории и плясали вокруг актрисы, которая одной рукой прикрывала обнажившуюся грудь, другой шарила по полу в поисках оброненных бус.
Воображение мое буксует. Каким испытаниям должно было отечественное здравоохранение подвергнуть этих инвалидов, чтобы юмор Зощенко и ванна с покойницей показались им легковесной бытовухой?
Солидный контингент собирался в тюремных клубах. Заключенные рассаживались по команде в полной тишине, как будто пришли с опозданием на премьеру академического театра; не было слышно ни шепота. Лица зрителей выражали напряженную работу интеллекта и одновременно монашеское смирение. Более благодарной и вдумчивой аудитории мне видеть не приходилось. Зал до жути напоминал тематически подобранный музей восковых фигур.
Оживление наступало после команды: «Вопросы!». Спрашивали по существу:
– Александр Сергеевич к женщинам относился без предрассудков, это народу известно. А вот ежели в нем сифилис или, допустим, гонорея, а тут очередное «чудное мгновенье», тогда как? Гондонов ведь еще в природе не было?
– Вы лучше про поэзию, к вам тут артисты, – говорил начальник. – С материальной частью сами, без Пушкина разберетесь.
Но говорил он это не слишком, я бы сказал, категорично, в надежде, что ответ будет все же получен и опекаемую им аудиторию уважат. Он же, бывало, спрашивал, напирая на интеллигентность вопроса:
– Не подскажете, у «Вдовы Клико», например, сколько градусов?
Уважительное отношение к сослуживцам муз царило на всех концертах. Артисты впечатляли сшитыми на амортизационные деньги костюмами и улыбались демократично, гегемоны в роли хозяев скрывали подозрение насчет качества искусства, доставленного им по месту работы (отсидки, жилья) городским транспортом. В конце концов душевный пафос советских песен все же делал свое дело: зал и сцена аплодировали друг другу и встреча превращалась в плановое собрание землячества.
Но настоящее общение без церемоний начиналось после концерта. Застолья в кабинетах являлись тоже частью ритуала, однако спирт развязывал языки и намеки Эзопа становились прозрачней, чем басни Михалкова. У парторга в запасе всегда было несколько политических анекдотов, наполненных скрытой теплотой патриотизма. Зацветала умеренная фривольность, дамы выбирали кавалеров, баритоны вынимали записные книжки, чтобы записать телефон дантиста, портного или железнодорожной кассирши. Тут же затевались внеслужебные романы. Работал принцип дополнительности. Для бартера «искусство – товар» я предпочитал книжные базы и типографии.
Удачей считалось поработать в каком-нибудь окраинном доме культуры, куда принаряженная публика собиралась на танцы, но все же готова была с некоторым даже благоговением выслушать культурную прелюдию. Я всегда справлялся у директора или завхоза, не застряла ли у них случаем в процессе революционных или военных дислокаций какая-нибудь фисгармония. Мечта подарить публике концерт своего детства не оставляла меня.
Администратор Миша Корольков упорно и весело поддерживал меня в этом. Его одутловатое от пристрастия не к спиртному, а к долгому обворожительному сну лицо казалось живой посылкой из детства. Живые глазки моргали, иногда закрываясь в тяжелом трепещущем обмороке, и в этом было заметно братское усилие части организма справиться с чудовищным заиканьем хозяина. Ему хотелось верить. А Миша, выпав из обморока и уже предчувствуя следующий, говорил с удесятеренной скоростью:
– Старик, договорюсь в Юсуповском – будет тебе концерт. В консерватории одна завалялась, я наводил справки – собираются списывать. С местными корешами договорился – по дороге умыкнем. Есть еще в одной церквухе на Васильевском, но им тянут с давно заказанным органом. Кстати, может быть, орган-позитив подойдет? На прошлой неделе купил ансамбль старинных инструментов.
Так моя мечта благодаря Королькову который уже год жила в ожидании премьеры.
Но идем дальше.
Существовали площадки выше всяких личных приоритетов, где союз хлеба и зрелищ проявлялся наиболее тесно и плодотворно. Одна из них – мясокомбинат. У администратора существовал на этот случай секретный список, в который входили по большей части эстрадники, привозившие ему сувениры из далекой Болгарии, но иногда перепадало и труженикам филармонического отдела, к которым принадлежал я.
Как артист массовки, сжигаемый латентным талантом, дожидается годами болезни премьера, так я незаметно для себя высидел очередь, чтобы наконец исполнить соло на мясокомбинате. Заболел первый лектор Мазуркевич. Он был знаменит тем, что приходился троюродным племянником Ленину и имел от него записку: «Прошу поспособствовать установлению т. Мазуркевичу телефона на его квартире. В. Ульянов-Ленин». Записка эта по неизвестной причине всплыла только в начале шестидесятых. Чиновники сначала подняли Мазуркевича на смех, потом, заглянув в его правдивые глаза, стали заикаться. Автограф забрали в Институт истории партии, и через две недели экспертиза установила подлинность документа. Поскольку у Мазуркевича к тому времени не было не только телефона, но и собственной квартиры, ему с испугу выделили полный комплект. В том же году вне очереди он купил машину «Волга» и, несмотря на ученую степень кандидата филологических наук, стал разъезжать с эстрадниками по ближайшей загранице в качестве конферансье.
И вот этот могучий старик первый раз в жизни свалился. Настиг его всего лишь маленький инсульт, но зато внезапно. Я попался под руку и был буквально вброшен в автобус. То есть судьба, как обычно, действовала вслепую.
Первое, что поразило на мясокомбинате, – крысы. Они разгуливали по заводским дворам с сановным видом, так что нам приходилось уступать им дорогу. В памяти всплыли истории о крысиных хвостиках, которые население время от времени обнаруживало в мясных консервах и колбасе. Но по мере того как мы продвигались по улицам этого мясного города, крысы становились пугливей, пятились и наконец исчезли совершенно. Эффект этот я до сих пор не могу объяснить, но только крыс в тех цехах, где готовилась снедь для партийных заказников, не было. Не могли же они окружить элитную часть территории крысиным ядом и жить внутри этого круга? Или как раз могли?
И вот закончился концерт, о котором ничего не помню, в сумках артистов упакованы карбонад и гусиная печенка, приобретенные по юмористической цене. Сопровождаемые местной элитой, мы продвигаемся к кабинету начальника, оживленно делясь знанием жизни, которое на всех тогда было одно. Ничто не предвещает скандала. А ему, между тем, предстоит разразиться уже через несколько минут в гостевом зале руководителя мясного производства с литературной фамилией Копейкин. И виновником этого скандала, как вы уже поняли, стану я.
Для честности надо сказать, что сработали, конечно, и не имеющие отношения к сути конфликта ускорители. Концертов было на самом деле два, в двух цехах. Последний из цехов – исключительно комсомольский, дружный и состоящий в молодежной конфронтации к остальному производству. Поэтому здесь артистам устроили свой, летучий, сепаратистский стол. Выпили по чуть-чуть: «за знакомство», «приходите еще» и «на ход ноги». Но до всенародного «Рояля» было далеко, к спирту не привыкли, и кураж начал действовать задолго до официального мероприятия. А и у Копейкина мы были второй делегацией, до нас он встречался с международными поставщиками, теперь, можно сказать, остались только свои, контроль ослаб. Это и сыграло решающую роль.
По своему типажу Копейкин был не похож на директора мясокомбината, скорее учитель танцев, такая у человека конституция. На промышленность его передвинули из Олимпийского комитета, который незадолго до этого успешно провел усеченную олимпиаду с мишкой.
Бытие все же определяет, ни в чем никого винить нельзя. Номенклатурное бытие Копейкина определило его фестивальное представление о происходящих в стране процессах, поэтому во вступительном слове сказал он примерно так, что живут они уже при коммунизме, посмотрите на стол, но и народ стараются не обижать, и недалеко, стало быть, время, когда все подтянутся к равенству.
А я еще во время первых приветствий и рукопожатий обратил внимание на мебельный гарнитур, который показался мне до боли знакомым. Исполнен он был в поздней отцовской манере, с характерным сочетанием черного дерева и перламутра, в стиле Буль. И тут заволокла мой мозг обида, вспомнился отец, исчезнувший со своей корабельной девушкой и оставивший нас с матерью на растерзание жизни и ее вечных вопросов. А на что и сам-то он угробил жизнь и талант, думал я. Он, почитатель поэта Ивана Коневского, мечтающий уплыть от своих иезуитов в свободный мир на яхте класса «Дракон»? Иезуиты не отпускали его, еще бы, им нужны были новые и новые гарнитуры, которые бы подтверждали их наследное верховенство и бессмертие.
И тут эти возмутительные слова крысиного учителя о равенстве. Главное же, этот попрыгайчик был уверен, что, продав даром партийные деликатесы, сделал нашу совесть еще гибче и превратил нас в послушных клакеров.
Я был разогрет к бою.
Выражение классовых чувств никогда не отличалось блеском и остроумием. Слишком, видимо, сильная эмоция, индивидуальные обороты ей не идут, борьба может вестись только тупым тяжелым оружием.
– А и при коммунизме, – сказал я, с ненавистью глядя на Копейкина, – страна должна знать имена своих героев.
Все, включая директора, приняли это за не слишком внятный, но идеологически выверенный тост, а потому с удовольствием и здравицами в честь артистов, тружеников и руководства комбината выпили по… пятой. Намек остался незамеченным, и эта неудача еще больше разозлила меня.
– Знакомо ли вам, например, имя автора этого гарнитура?
– Хороша вещь, – сказал Копейкин, по-хозяйски, с какой-то сальной улыбкой оглаживая бедро серванта. – Позднее барокко. Это, как мне рассказывали, еще во времена ранней экспроприации досталось нам от князей Юсуповых.
– А чего ты гладишь-то ее, как чужую бабу? – не помня себя, заорал я. – Чужую бабу в темноте надо ласкать, а ты при всех. Бар-рок-ко! А мне известно имя мастера, и фамилия у него русская!
Тут начался птичий грай. «Что за хама впустили?» – «Костя перепил. Нельзя спирт из чашек-то!» – «Константин Иванович, возьмите себя в руки, извинитесь». – «Моча в голову! Итальянская работа, это ясно». – «Вот уж не знал, что он такой патриот». – «Патриоты обычно пренебрегают доказательствами».
Только на последнюю реплику отозвался мой слух. Риск, конечно, был. Но я знал, что на внутренней плоскости витой ножки отец оставлял свои инициалы и дату изготовления. Риск был, но ничто уже не могло остановить меня.
– Я могу доказать! – закричал я, перекрывая общий гомон.
– И как же вы, интересно, это сделаете? – спросил Копейкин, унижая меня неколебимым «выканьем» и уверенный в том, что все закончится его верхом и моим позором.
– Очень просто.
Я подбежал к серванту, схватил его за низ и, хотя силы были не равны и в мирной ситуации я вряд ли сумел бы даже сдвинуть его с места, приподнял сооружение над полом, еще раз перехватил руками и с грохотом и звоном поставил-таки на попа. Посуда вынесла стекла, пол с медленным заводом рассыпчатого грома покрывался мелкими осколками фигурного фарфора. Это была по-своему красивая и, как я тут же понял, дорогая картина. Но я бросился к заветной ножке. На ней было четко вырезано: «Ив. Тр. 1964».
– Вот, – сказал я ровным голосом, как будто шел обыкновенный акт инвентаризации. – Сервант был сделан в 1964-м году. Автор – Иван Трушкин.
Наступила тишина, во время которой все оставались на своих местах. То ли в ожидании следователя, то ли из уважения к красоте. У Копейкина подергивалась левая, на глазах усохшая щека.
– Ну, ты доказал, – произнес он наконец. – И что теперь? Посуда сделана по специальному заказу на заводе Ломоносова. Вот это я знаю точно.
– Встанет тебе в копеечку, – сочувственно сказала дура-вокалистка, и кто-то едва слышно подхихикнул.
В сущности, все бунты и поиски справедливости заканчиваются так – разбитой посудой. Действительно, и что теперь, подумал я.
Я прошел громкими шагами по фарфору, что выглядело уже вовсе лишним вызовом, выложил из сумки деликатесы под шепот: «нашел, чем напугать» и молча пошел к выходу, думая о поджидающих меня во дворе крысах.
Граждане реагировали по-разному.
Согнанные в красные уголки, учащиеся ПТУ продолжали и там заниматься своим делом, то есть исходили половой истомой с привлечением алкоголя, иногда отвлекаясь на реальный комментарий к романсу. Вредные цеха настороженно слушали пушкинский «Анчар». Младшие научные сотрудники задавали каверзные вопросы о парижской автобиографии Евтушенко, последней книге Абрама Терца и «Философических письмах» Чаадаева. Я узнавал свою страну.
Из инвалидной артели, устроенной во Владимирской церкви, нас выгнали калеки, травмированные тем, что в рассказе Зощенко, где героя кладут в ванну вместе с умирающей старухой, увидели они лакировку действительности. Одноногие, с руками, похожими на детские ласты, с лицами, на которых парез запечатлел кривую усмешку, устрашающе живые каляки-маляки, они выкрикивали свои правдивые истории и плясали вокруг актрисы, которая одной рукой прикрывала обнажившуюся грудь, другой шарила по полу в поисках оброненных бус.
Воображение мое буксует. Каким испытаниям должно было отечественное здравоохранение подвергнуть этих инвалидов, чтобы юмор Зощенко и ванна с покойницей показались им легковесной бытовухой?
Солидный контингент собирался в тюремных клубах. Заключенные рассаживались по команде в полной тишине, как будто пришли с опозданием на премьеру академического театра; не было слышно ни шепота. Лица зрителей выражали напряженную работу интеллекта и одновременно монашеское смирение. Более благодарной и вдумчивой аудитории мне видеть не приходилось. Зал до жути напоминал тематически подобранный музей восковых фигур.
Оживление наступало после команды: «Вопросы!». Спрашивали по существу:
– Александр Сергеевич к женщинам относился без предрассудков, это народу известно. А вот ежели в нем сифилис или, допустим, гонорея, а тут очередное «чудное мгновенье», тогда как? Гондонов ведь еще в природе не было?
– Вы лучше про поэзию, к вам тут артисты, – говорил начальник. – С материальной частью сами, без Пушкина разберетесь.
Но говорил он это не слишком, я бы сказал, категорично, в надежде, что ответ будет все же получен и опекаемую им аудиторию уважат. Он же, бывало, спрашивал, напирая на интеллигентность вопроса:
– Не подскажете, у «Вдовы Клико», например, сколько градусов?
Уважительное отношение к сослуживцам муз царило на всех концертах. Артисты впечатляли сшитыми на амортизационные деньги костюмами и улыбались демократично, гегемоны в роли хозяев скрывали подозрение насчет качества искусства, доставленного им по месту работы (отсидки, жилья) городским транспортом. В конце концов душевный пафос советских песен все же делал свое дело: зал и сцена аплодировали друг другу и встреча превращалась в плановое собрание землячества.
Но настоящее общение без церемоний начиналось после концерта. Застолья в кабинетах являлись тоже частью ритуала, однако спирт развязывал языки и намеки Эзопа становились прозрачней, чем басни Михалкова. У парторга в запасе всегда было несколько политических анекдотов, наполненных скрытой теплотой патриотизма. Зацветала умеренная фривольность, дамы выбирали кавалеров, баритоны вынимали записные книжки, чтобы записать телефон дантиста, портного или железнодорожной кассирши. Тут же затевались внеслужебные романы. Работал принцип дополнительности. Для бартера «искусство – товар» я предпочитал книжные базы и типографии.
Удачей считалось поработать в каком-нибудь окраинном доме культуры, куда принаряженная публика собиралась на танцы, но все же готова была с некоторым даже благоговением выслушать культурную прелюдию. Я всегда справлялся у директора или завхоза, не застряла ли у них случаем в процессе революционных или военных дислокаций какая-нибудь фисгармония. Мечта подарить публике концерт своего детства не оставляла меня.
Администратор Миша Корольков упорно и весело поддерживал меня в этом. Его одутловатое от пристрастия не к спиртному, а к долгому обворожительному сну лицо казалось живой посылкой из детства. Живые глазки моргали, иногда закрываясь в тяжелом трепещущем обмороке, и в этом было заметно братское усилие части организма справиться с чудовищным заиканьем хозяина. Ему хотелось верить. А Миша, выпав из обморока и уже предчувствуя следующий, говорил с удесятеренной скоростью:
– Старик, договорюсь в Юсуповском – будет тебе концерт. В консерватории одна завалялась, я наводил справки – собираются списывать. С местными корешами договорился – по дороге умыкнем. Есть еще в одной церквухе на Васильевском, но им тянут с давно заказанным органом. Кстати, может быть, орган-позитив подойдет? На прошлой неделе купил ансамбль старинных инструментов.
Так моя мечта благодаря Королькову который уже год жила в ожидании премьеры.
Но идем дальше.
Существовали площадки выше всяких личных приоритетов, где союз хлеба и зрелищ проявлялся наиболее тесно и плодотворно. Одна из них – мясокомбинат. У администратора существовал на этот случай секретный список, в который входили по большей части эстрадники, привозившие ему сувениры из далекой Болгарии, но иногда перепадало и труженикам филармонического отдела, к которым принадлежал я.
Как артист массовки, сжигаемый латентным талантом, дожидается годами болезни премьера, так я незаметно для себя высидел очередь, чтобы наконец исполнить соло на мясокомбинате. Заболел первый лектор Мазуркевич. Он был знаменит тем, что приходился троюродным племянником Ленину и имел от него записку: «Прошу поспособствовать установлению т. Мазуркевичу телефона на его квартире. В. Ульянов-Ленин». Записка эта по неизвестной причине всплыла только в начале шестидесятых. Чиновники сначала подняли Мазуркевича на смех, потом, заглянув в его правдивые глаза, стали заикаться. Автограф забрали в Институт истории партии, и через две недели экспертиза установила подлинность документа. Поскольку у Мазуркевича к тому времени не было не только телефона, но и собственной квартиры, ему с испугу выделили полный комплект. В том же году вне очереди он купил машину «Волга» и, несмотря на ученую степень кандидата филологических наук, стал разъезжать с эстрадниками по ближайшей загранице в качестве конферансье.
И вот этот могучий старик первый раз в жизни свалился. Настиг его всего лишь маленький инсульт, но зато внезапно. Я попался под руку и был буквально вброшен в автобус. То есть судьба, как обычно, действовала вслепую.
Первое, что поразило на мясокомбинате, – крысы. Они разгуливали по заводским дворам с сановным видом, так что нам приходилось уступать им дорогу. В памяти всплыли истории о крысиных хвостиках, которые население время от времени обнаруживало в мясных консервах и колбасе. Но по мере того как мы продвигались по улицам этого мясного города, крысы становились пугливей, пятились и наконец исчезли совершенно. Эффект этот я до сих пор не могу объяснить, но только крыс в тех цехах, где готовилась снедь для партийных заказников, не было. Не могли же они окружить элитную часть территории крысиным ядом и жить внутри этого круга? Или как раз могли?
И вот закончился концерт, о котором ничего не помню, в сумках артистов упакованы карбонад и гусиная печенка, приобретенные по юмористической цене. Сопровождаемые местной элитой, мы продвигаемся к кабинету начальника, оживленно делясь знанием жизни, которое на всех тогда было одно. Ничто не предвещает скандала. А ему, между тем, предстоит разразиться уже через несколько минут в гостевом зале руководителя мясного производства с литературной фамилией Копейкин. И виновником этого скандала, как вы уже поняли, стану я.
Для честности надо сказать, что сработали, конечно, и не имеющие отношения к сути конфликта ускорители. Концертов было на самом деле два, в двух цехах. Последний из цехов – исключительно комсомольский, дружный и состоящий в молодежной конфронтации к остальному производству. Поэтому здесь артистам устроили свой, летучий, сепаратистский стол. Выпили по чуть-чуть: «за знакомство», «приходите еще» и «на ход ноги». Но до всенародного «Рояля» было далеко, к спирту не привыкли, и кураж начал действовать задолго до официального мероприятия. А и у Копейкина мы были второй делегацией, до нас он встречался с международными поставщиками, теперь, можно сказать, остались только свои, контроль ослаб. Это и сыграло решающую роль.
По своему типажу Копейкин был не похож на директора мясокомбината, скорее учитель танцев, такая у человека конституция. На промышленность его передвинули из Олимпийского комитета, который незадолго до этого успешно провел усеченную олимпиаду с мишкой.
Бытие все же определяет, ни в чем никого винить нельзя. Номенклатурное бытие Копейкина определило его фестивальное представление о происходящих в стране процессах, поэтому во вступительном слове сказал он примерно так, что живут они уже при коммунизме, посмотрите на стол, но и народ стараются не обижать, и недалеко, стало быть, время, когда все подтянутся к равенству.
А я еще во время первых приветствий и рукопожатий обратил внимание на мебельный гарнитур, который показался мне до боли знакомым. Исполнен он был в поздней отцовской манере, с характерным сочетанием черного дерева и перламутра, в стиле Буль. И тут заволокла мой мозг обида, вспомнился отец, исчезнувший со своей корабельной девушкой и оставивший нас с матерью на растерзание жизни и ее вечных вопросов. А на что и сам-то он угробил жизнь и талант, думал я. Он, почитатель поэта Ивана Коневского, мечтающий уплыть от своих иезуитов в свободный мир на яхте класса «Дракон»? Иезуиты не отпускали его, еще бы, им нужны были новые и новые гарнитуры, которые бы подтверждали их наследное верховенство и бессмертие.
И тут эти возмутительные слова крысиного учителя о равенстве. Главное же, этот попрыгайчик был уверен, что, продав даром партийные деликатесы, сделал нашу совесть еще гибче и превратил нас в послушных клакеров.
Я был разогрет к бою.
Выражение классовых чувств никогда не отличалось блеском и остроумием. Слишком, видимо, сильная эмоция, индивидуальные обороты ей не идут, борьба может вестись только тупым тяжелым оружием.
– А и при коммунизме, – сказал я, с ненавистью глядя на Копейкина, – страна должна знать имена своих героев.
Все, включая директора, приняли это за не слишком внятный, но идеологически выверенный тост, а потому с удовольствием и здравицами в честь артистов, тружеников и руководства комбината выпили по… пятой. Намек остался незамеченным, и эта неудача еще больше разозлила меня.
– Знакомо ли вам, например, имя автора этого гарнитура?
– Хороша вещь, – сказал Копейкин, по-хозяйски, с какой-то сальной улыбкой оглаживая бедро серванта. – Позднее барокко. Это, как мне рассказывали, еще во времена ранней экспроприации досталось нам от князей Юсуповых.
– А чего ты гладишь-то ее, как чужую бабу? – не помня себя, заорал я. – Чужую бабу в темноте надо ласкать, а ты при всех. Бар-рок-ко! А мне известно имя мастера, и фамилия у него русская!
Тут начался птичий грай. «Что за хама впустили?» – «Костя перепил. Нельзя спирт из чашек-то!» – «Константин Иванович, возьмите себя в руки, извинитесь». – «Моча в голову! Итальянская работа, это ясно». – «Вот уж не знал, что он такой патриот». – «Патриоты обычно пренебрегают доказательствами».
Только на последнюю реплику отозвался мой слух. Риск, конечно, был. Но я знал, что на внутренней плоскости витой ножки отец оставлял свои инициалы и дату изготовления. Риск был, но ничто уже не могло остановить меня.
– Я могу доказать! – закричал я, перекрывая общий гомон.
– И как же вы, интересно, это сделаете? – спросил Копейкин, унижая меня неколебимым «выканьем» и уверенный в том, что все закончится его верхом и моим позором.
– Очень просто.
Я подбежал к серванту, схватил его за низ и, хотя силы были не равны и в мирной ситуации я вряд ли сумел бы даже сдвинуть его с места, приподнял сооружение над полом, еще раз перехватил руками и с грохотом и звоном поставил-таки на попа. Посуда вынесла стекла, пол с медленным заводом рассыпчатого грома покрывался мелкими осколками фигурного фарфора. Это была по-своему красивая и, как я тут же понял, дорогая картина. Но я бросился к заветной ножке. На ней было четко вырезано: «Ив. Тр. 1964».
– Вот, – сказал я ровным голосом, как будто шел обыкновенный акт инвентаризации. – Сервант был сделан в 1964-м году. Автор – Иван Трушкин.
Наступила тишина, во время которой все оставались на своих местах. То ли в ожидании следователя, то ли из уважения к красоте. У Копейкина подергивалась левая, на глазах усохшая щека.
– Ну, ты доказал, – произнес он наконец. – И что теперь? Посуда сделана по специальному заказу на заводе Ломоносова. Вот это я знаю точно.
– Встанет тебе в копеечку, – сочувственно сказала дура-вокалистка, и кто-то едва слышно подхихикнул.
В сущности, все бунты и поиски справедливости заканчиваются так – разбитой посудой. Действительно, и что теперь, подумал я.
Я прошел громкими шагами по фарфору, что выглядело уже вовсе лишним вызовом, выложил из сумки деликатесы под шепот: «нашел, чем напугать» и молча пошел к выходу, думая о поджидающих меня во дворе крысах.
Литературный кабачок
Отец так и остался неотомщенным, и имя его не высветлилось в веках. В конторе меня уволили, но из чувства сострадания областная филармония поставила на журнал, и еще года два я отрабатывал по селам и пригородам ущерб, нанесенный мясокомбинату.
В семье инцидент вызвал пассивное сочувствие, разговоры велись тихо, как говорят дипломаты – за закрытыми дверями, чтобы не задеть шуткой глубоко раненного постояльца.
Дети пропадали в рок-клубе, осваивали гитару и одновременно занимались культуризмом. При этом они как-то незаметно и будто из уважения ко мне прочли всю домашнюю библиотеку, знания приобретали быстро, точно во сне, но ни одно из них не пригождалось в школе. Это общеобразовательное учреждение было у них понижено до статуса бурсы, говорили о ней не иначе как с иронией, но, разделив между собой предметы, каждый сдавал свою программу с вполне приемлемыми результатами.
Система наша была как будто создана для двойняшек. В будущем, впрочем, это обещало новые проблемы, но о будущем у нас думали только специально назначенные люди. Моим близнецам казалось, что изворотливость ума и буффонада являются лучшим способом одурачивания и приручения жизни. В том, что жизнь необходимо дурачить, у них, похоже, сомнений не было.
Жена в это время начала трудно и, на мой взгляд, преждевременно прощаться с молодостью. С горьким удовольствием каждое утро она вытенькивала из своей и без того негустой шевелюры седые волоски и ни за что не желала краситься. Лера поворачивала ко мне от зеркала заплаканное и вызывающе веселое лицо: «Скоро останусь лысой. Вот будет красота. Ты меня снова полюбишь, как своих птенчиков с тифозной опушкой».
В семье инцидент вызвал пассивное сочувствие, разговоры велись тихо, как говорят дипломаты – за закрытыми дверями, чтобы не задеть шуткой глубоко раненного постояльца.
Дети пропадали в рок-клубе, осваивали гитару и одновременно занимались культуризмом. При этом они как-то незаметно и будто из уважения ко мне прочли всю домашнюю библиотеку, знания приобретали быстро, точно во сне, но ни одно из них не пригождалось в школе. Это общеобразовательное учреждение было у них понижено до статуса бурсы, говорили о ней не иначе как с иронией, но, разделив между собой предметы, каждый сдавал свою программу с вполне приемлемыми результатами.
Система наша была как будто создана для двойняшек. В будущем, впрочем, это обещало новые проблемы, но о будущем у нас думали только специально назначенные люди. Моим близнецам казалось, что изворотливость ума и буффонада являются лучшим способом одурачивания и приручения жизни. В том, что жизнь необходимо дурачить, у них, похоже, сомнений не было.
Жена в это время начала трудно и, на мой взгляд, преждевременно прощаться с молодостью. С горьким удовольствием каждое утро она вытенькивала из своей и без того негустой шевелюры седые волоски и ни за что не желала краситься. Лера поворачивала ко мне от зеркала заплаканное и вызывающе веселое лицо: «Скоро останусь лысой. Вот будет красота. Ты меня снова полюбишь, как своих птенчиков с тифозной опушкой».
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента