доказательство он тут же выкладывает на стол два фунта сахару для нас и
полфунта масла лично для Тьядена. Он даже устраивает так, что в течение
следующих трех дней нас наряжают на кухню чистить картошку и брюкву. Там он
угощает нас самыми лакомыми блюдами с офицерского стола.
Таким образом у нас сейчас есть все, что составляет счастье солдата:
вкусная еда и отдых. Если поразмыслить, это не так уж много. Какие-нибудь
два или три года тому назад мы испытывали бы за это глубочайшее презрение к
самим себе. Сейчас же мы почти довольны. Ко всему на свете привыкаешь, даже
к окопу.
Привычкой объясняется и наша кажущаяся способность так быстро забывать.
Еще вчера мы были под огнем, сегодня мы дурачимся и шарим по окрестностям в
поисках съестного, а завтра мы снова отправимся в окопы. На самом деле мы
ничего не забываем. Пока нам приходится быть здесь, на войне, каждый
пережитый нами фронтовой день ложится нам на душу тяжелым камнем, потому что
о таких вещах нельзя размышлять сразу же, по свежим следам. Если бы мы стали
думать о них, воспоминания раздавили бы нас; во всяком случае я подметил вот
что: все ужасы можно пережить, пока ты просто покоряешься своей судьбе, но
попробуй размышлять о них, и они убьют тебя.
Если, отправляясь на передовую, мы становимся животными, ибо только так
мы и можем выжить, то на отдыхе мы превращаемся в дешевых остряков и
лентяев. Это происходит помимо нашей воли, тут уж просто ничего не
поделаешь. Мы хотим жить, жить во что бы то ни стало; не можем же мы
обременять себя чувствами. которые, возможно, украшают человека в мирное
время, но совершенно неуместны и фальшивы здесь. Кеммерих убит, Хайе Вестхус
умирает, с телом Ганса Крамера, угодившего под прямое попадание, будет
немало хлопот в день Страшного суда, - его придется собирать по кусочкам; у
Мартенса больше нет ног, Майер убит, Маркс убит, Байер убит, Хеммерлинг
убит, сто двадцать человек лежат раненые по лазаретам... Все это чертовски
грустно, но нам-то что за дело, ведь мы живы! Если бы мы могли их спасти, -
о, тогда бы мы пошли за них хоть к черту на рога, пускай бы нам пришлось
самим сложить головы, - ведь когда мы чего-нибудь захотим, мы становимся
бедовыми парнями; мы почти не знаем, что такое страх, разве что страх
смерти, но это другое дело, - это чисто телесное ощущение.
Но наших товарищей нет в живых, мы ничем не можем им помочь, они свое
отстрадали, а кто знает, что еще ждет нас? Поэтому мы завалимся на боковую и
будем спать или станем есть, пока не лопнет брюхо, будем напиваться и
курить, чтобы хоть чем-то скрасить эти пустые часы. Жизнь коротка.
Кошмары фронта проваливаются в подсознание, как только мы удаляемся от
передовой; мы стараемся разделаться с ними, пуская в ход непристойные и
мрачные шуточки; когда кто-нибудь умирает, о нем говорят, что он "прищурил
задницу", и в таком же тоне мы говорим обо всем остальном. Это спасает нас
от помешательства. Воспринимая вещи с этой точки зрения, мы оказываем
сопротивление.
Но мы ничего не забываем! Все, что пишется в военных газетах насчет
неподражаемого юмора фронтовиков, которые будто бы устраивают танцульки,
едва успев выбраться из-под ураганного огня, - все это несусветная чушь. Мы
шутим не потому, что нам свойственно чувство юмора, нет, мы стараемся не
терять чувства юмора, потому что без него мы пропадем. К тому же надолго
этого не хватит, с каждым месяцем наш юмор становится все более мрачным.
И я знаю: все, что камнем оседает в наших душах сейчас, пока мы
находимся на войне, всплывет в них потом, после войны, и вот тогда-то и
начнется большой разговор об этих вещах, от которого будет зависеть, жить
нам дальше или не жить.
Дни, недели, годы, проведенные здесь, на передовой, еще вернутся к нам,
и наши убитые товарищи встанут тогда из-под земли и пойдут с нами; у нас
будут ясные головы, у нас будет цель, и мы куда-то пойдем, плечом к плечу с
нашими убитыми товарищами, с воспоминаниями о фронтовых годах в сердце. Но
куда же мы пойдем? На какого врага?
Где-то здесь неподалеку находился одно время фронтовой театр. На одном
из заборов еще висят пестрые афиши, оставшиеся с того времени, когда здесь
давались представления. Мы с Кроппом стоим перед афишами и смотрим на них
большими глазами. Нам кажется непостижимым, что подобные вещи еще существуют
на свете. Там, например, изображена девушка в светлом летнем платье и с
красным лакированным пояском на талии. Одной рукой она опирается на
балюстраду, в другой держит соломенную шляпу. На ней белые чулки и белые
туфельки, - изящные туфельки с пряжками, на высоких каблуках. За ее спиной
сияет синее море с барашками волн, сбоку виднеется глубоко вдающаяся в сушу
светлая бухта. Удивительно хорошенькая девушка, с тонким носом, ярким ртом и
длинными стройными ногами, невероятно опрятная и холеная. Она, наверно,
берет ванну два раза в день, и у нее никогда не бывает грязи под ногтями.
Разве что иногда немного песку с пляжа.
Рядом с ней стоит мужчина в белых брюках, синей куртке и в морской
фуражке, но он нас интересует гораздо меньше.
Девушка на заборе кажется нам каким-то чудом. Мы совсем забыли, что на
свете существует такое, да и сейчас мы все еще не верим своим глазам. Во
всяком случае, мы уже несколько лет не видали ничего подобного, не видали
ничего, что хотя бы отдаленно напоминало эту девушку, такую веселую,
хорошенькую и счастливую. Это мир, мы с волнением ощущаем, что именно таким
и должен быть мир.
- Нет, ты только взгляни на эти легкие туфельки, она бы в них и
километра не смогла прошагать, - говорю я, и мне тотчас же становится ясно,
как нелепо думать о километрах, когда видишь перед собой такую картину.
- Интересно, сколько ей может быть лет? - спрашивает Кропп.
Я прикидываю:
- Самое большее двадцать два.
- Да, но тогда она была бы старше нас. Ей не более семнадцати, вот что
я тебе скажу!
Мурашки пробегают у нас по коже.
- Вот это да, Альберт, ведь правда здорово? Он кивает.
- Дома у меня тоже есть белые штаны.
- Что штаны, - говорю я, - девушка какова! Мы осматриваем друг друга с
ног до головы. Смотреть особенно не на что, на обоих - выцветшее,
заштопанное, грязное обмундирование. Какие уж тут могут быть сравнения!
Поэтому для начала соскабливаем с забора молодого человека в белых
брюках, осторожно, чтобы не повредить девушку. Это уже кое-что. Затем Кропп
предлагает:
- А не сходить ли нам в вошебойку?
Я не совсем согласен, потому что вещи от этого портятся, а вши
появляются снова уже через какие-нибудь два часа. Но, полюбовавшись
картинкой еще некоторое время, я все же соглашаюсь. Я даже захожу еще
дальше:
- Может, нам удастся оторвать себе чистую рубашку? Альберт почему-то
считает, что еще лучше было бы раздобыть портянки.
- Может быть, и портянки. Пойдем, попробуем, может, мы их выменяем на
что-нибудь.
Но тут мы видим Леера и Тьядена, которые не спеша бредут к нам; они
замечают афишу, и разговор мгновенно перескакивает на похабщину. Леер первый
в нашем классе познал женщин и рассказывал нам об этом волнующие
подробности. Он восторгается девушкой на афише с особой точки зрения, а
Тьяден громогласно разделяет его восторги.
Их шутки не вызывают у нас особого отвращения. Кто не похабничает, тот
не солдат; но сейчас нас на это как-то не тянет, поэтому мы отходим в
сторонку и направляемся к вошебойке. Мы делаем это с таким чувством, как
будто идем в ателье модного портного.
Дома, в которых нас расквартировали, находятся неподалеку от канала. По
ту сторону канала тянутся пруды, обсаженные тополями; там живут какие-то
женщины.
Из домов на нашей стороне жильцы были в свое время выселены. Но на той
стороне еще можно изредка увидеть местных жителей.
Вечером мы купаемся. И вот на берегу появляются три женщины. Они
медленно идут по направлению к нам и не отворачиваются, хотя мы купаемся без
трусиков.
Леер окликает их. Они смеются и останавливаются, чтобы посмотреть на
нас. Мы выкрикиваем фразы на ломаном французском языке, кто что вспомнит,
торопливо и бессвязно, только чтобы они не ушли. Мы не очень галантны, но
где ж нам было понабраться галантности?
Одна из них - худенькая, смуглая. Когда она смеется, во рту у нее
сверкают красивые белые зубы. У нее быстрые движения, юбка свободно
обвивается вокруг ее ног. Нам холодно в воде, но настроение у нас радостно
приподнятое, и мы стараемся привлечь их внимание, чтобы они не ушли. Мы
пытаемся острить, и они отвечают нам; мы не понимаем их, но смеемся и делаем
им знаки. Тьяден оказался более сообразительным. Он сбегал в дом, принес
буханку хлеба и держит ее в высоко поднятой руке.
Это производит большое впечатление. Они кивают головой, и показывают
нам знаками, чтобы мы перебрались к ним. Но мы не можем. Нам запрещено
ходить на тот берег. На всех мостах стоят часовые. Без пропуска ничего не
выйдет. Поэтому мы пытаемся втолковать им, чтобы они пришли к нам; но они
мотают головой и показывают на мосты, Их тоже не пропускают на нашу сторону.
Они поворачивают обратно и медленно идут вдоль берега, вверх по течению
канала. Мы провожаем их вплавь. Пройдя несколько сот метров, они сворачивают
и показывают нам на дом, стоящий в стороне и выглядывающий из-за деревьев и
кустарника. Леер спрашивает, не здесь ли они живут.
Они смеются: да, это их дом.
Мы кричим, что придем к ним, когда нас не смогут заметить часовые.
Ночью. Сегодня ночью.
Они поднимают ладони вверх, складывают их вместе, прижимаются к ним
щекой и закрывают глаза. Они нас поняли. Та худенькая смуглая делает
танцевальные па. Другая, блондинка, щебечет:
- Хлеб... Хорошо...
Мы с жаром заверяем их, что хлеба мы с собой принесем. И еще другие
вкусные вещи. Отчаянно таращим глаза и изображаем эти вещи жестами. Когда
Леер пытается изобразить "кусок колбасы", он чуть не идет ко дну. Мы
пообещали бы им целый продовольственный склад, если бы это понадобилось. Они
уходят и еще несколько раз оборачиваются. Мы вылезаем на наш берег и следуем
за ними, чтобы убедиться, что они действительно вошли в тот дом, - ведь,
может быть, они нас обманывают. Затем мы плывем обратно.
Без пропуска через мост никого не пускают, поэтому ночью мы просто
переправимся через канал вплавь. Нас охватывает волнение, с которым мы никак
не можем совладать. Нам не сидится на одном месте, и мы идем в столовую.
Сегодня там есть пиво и что-то вроде пунша.
Мы пьем пунш и рассказываем друг другу разные небылицы о своих
воображаемых похождениях. Рассказчику охотно верят, и каждый с нетерпением
ждет своей очереди, чтобы изобразить что-нибудь еще похлеще. В руках у нас
какой-то беспокойный зуд; мы выкуриваем несметное множество сигарет, но
потом Кропп говорит:
- А почему бы не принести им еще и сигарет? Тогда мы прячем сигареты в
фуражки, чтобы приберечь их до ночи.
Небо становится зеленым, как незрелое яблоко. Нас четверо, но
четвертому там делать нечего; поэтому мы решаемся избавиться от Тьядена и
накачиваем его за наш счет ромом и пуншем, пока его не начинает пошатывать.
С наступлением темноты мы возвращаемся на наши квартиры, бережно поддерживая
Тьядена под локотки. Мы распалены, нас томит жажда приключений. Мне
досталась та худенькая, смуглая, - мы их уже поделили между собой, это дело
решенное.
Тьяден заваливается на свой тюфяк и начинает храпеть. Через некоторое
время он вдруг просыпается и смотрит на нас с такой хитрой ухмылкой, что мы
уже начинаем опасаться, не вздумал ли он одурачить нас и не понапрасну ли мы
тратились на пунш. Затем он снова валится на тюфяк и продолжает спать.
Каждый из нас выкладывает по целой буханке хлеба и заворачивает ее в
газету. Вместе с хлебом мы кладем сигареты, а кроме того три порядочные
порции ливерной колбасы, выданной сегодня на ужин. Получился довольно
приличный подарок.
Пока что мы засовываем все это в наши сапоги, - ведь нам придется взять
их с собой, чтобы не напороться на той стороне на проволоку и битое стекло.
Но так как переправляться на тот берег мы будем вплавь, никакой другой
одежды нам не нужно. Все равно сейчас темно, да и идти недалеко.
Взяв сапоги в руки, мы пускаемся в путь. Быстро влезаем в воду, ложимся
на спину и плывем, держа сапоги с гостинцами над головой.
Добравшись до того берега, мы осторожно карабкаемся вверх по склону,
вынимаем пакеты и надеваем сапоги. Пакеты берем под мышки. Мокрые, голые, в
одних сапогах, бодрой рысцой пускаемся в дальнейший путь. Дом мы находим
сразу же. Он темнеет в кустах. Леер падает, споткнувшись о корень и
разбивает себе локти.
- Не беда, - весело говорит он.
Окна закрыты ставнями. Мы крадучись ходим вокруг дома и пытаемся
заглянуть в него сквозь щели. Потом начинаем проявлять нетерпение. У Кроппа
вдруг возникают опасения:
- А что если у них там сидит какой-нибудь майор?
- Ну что ж, тогда мы дадим деру, - ухмыляется Леер, - а если ему нужен
номер нашего полка, пусть прочтет его вот здесь. - И он шлепает себя по
голому заду.
Входная дверь не заперта. Наши сапоги стучат довольно громко. Где-то
приотворяется дверь, через нее падает свет, какая-то женщина вскрикивает от
испуга. "Тес! Тес! - шепчем мы, - camarade... bon ami..." [5] - и умоляюще
поднимаем над головой наши пакеты.
Вскоре появляются и две другие женщины; дверь открывается настежь, и мы
попадаем в полосу яркого света. Нас узнают, и все трое хохочут до упаду над
нашим одеянием. Стоя в проеме дверей, они изгибаются всем телом, так им
смешно. Какие у них грациозные движения!
- Un moment! [6].
Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, с
помощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу. Затем они
разрешают нам войти. В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегка
пахнет духами. Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам. В их
глазах появляется блеск, - видно, что они голодны.
После этого всеми овладевает легкое смущение. Леер жестом приглашает их
поесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жадно
набрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждый
раз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы с
гордостью наблюдаем за ними.
Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернуть
словечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие,
ласковые слова. Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими. Та худенькая,
смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят все
француженки:
- La guerre... Grand malheur... Pauvres garcons... [7]
Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони. Ее пальцы
смыкаются на моем лице. Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующие
глаза, нежно смуглая кожа и яркие губы. Эти губы произносят слова, которых я
не понимаю. Глаза я тоже не совсем понимаю, - они обещают нечто большее, чем
то, чего мы ожидали, идя сюда.
Рядом, за стенкой, есть еще комнаты. По пути я вижу Леера с его
блондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется. Ведь ему все это
знакомо. А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва,
которому вверяюсь безраздельно. Мои чувства необъяснимо двоятся между
желанием отдаться забытью и вожделением. У меня голова пошла кругом, я ни в
чем не нахожу точки опоры. Наши сапоги мы оставили в передней, вместо них
нам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернуть
мне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ни
ремня, ни мундира, ни фуражки. Я проваливаюсь в неведомое, - будь что будет,
- мне все-таки страшновато.
У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когда
она говорит, они у нее не двигаются. Порой она не договаривает слово до
конца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, -
как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда. Что
знал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которого
я почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты с
коричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет и
светится в сонной тишине.
Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад оно
было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит
не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из
крови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всем, и все вокруг
преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением
смотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладная
смуглая рука ласково гладит ее.
Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешается
посещать и где приходится становиться в длинную очередь. Мне не хочется
вспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становится
страшно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний?
Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к ним
навстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было:
войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; я
вспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будет
зависеть от того, смогу ли я обладать ею. И я еще крепче сжимаю держащие
меня в объятиях руки, - может быть, сейчас произойдет какое-то чудо.
Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываются
вместе. У Леера необыкновенно приподнятое настроение. Мы сердечно прощаемся
и суем ноги в сапоги. Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела. Тополя
высятся черными великанами и шелестят листвой. На небе и в воде канала стоит
месяц. Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами.
Леер говорит:
- За это не жалко отдать буханку хлеба.
Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело.
Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст.
Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас. Мы видим голого
солдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, он
мчится во весь опор. Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное. Вот он уже
скрылся из виду.
Мы смеемся. То-то завтра будет ругани!
Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.
Меня вызывают в канцелярию. Командир роты вручает мне отпускное
свидетельство и проездные документы и желает мне счастливого пути. Я смотрю,
сколько дней отпуска я получил. Семнадцать суток - две недели отпуска, трое
суток на дорогу. Это очень мало, и я спрашиваю, не могу ли я получить на
дорогу пять суток. Бертинк показывает мне на мое свидетельство. И лишь тут я
вижу, что мне не надо сразу же возвращаться на фронт. По истечении отпуска я
должен явиться на курсы в одном из тыловых лагерей.
Товарищи завидуют мне. Кат дает ценные советы насчет того, как мне
устроить себе "тихую жизнь".
- Если не будешь хлопать ушами, ты там зацепишься.
Собственно говоря, я предпочел бы поехать не сейчас, а лишь через
неделю, - ведь это время мы еще пробудем здесь, а здесь не так уж плохо.
В столовой мне, как водится, говорят, что с меня причитается. Мы все
немножко подвыпили. Мне становится грустно; я уезжаю отсюда на шесть недель,
мне, конечно, здорово повезло, но что будет, когда я вернусь? Свижусь ли я
снова со всеми здешними друзьями? Хайе и Кеммериха уже нет в живых; чей
черед наступит теперь?
Мы пьем, и я разглядываю их по очереди. Рядом со мной сидит и курит
Альберт, у него веселое настроение; мы с ним всегда были вместе. Напротив
примостился Кат, у него покатые плечи, неуклюжие пальцы и спокойный голос.
Вот Мюллер с его выступающими вперед зубами и лающим смехом. Вот Тьяден с
его мышиными глазками. Вот Леер, который отпустил себе бороду, так что на
вид ему дашь лет сорок.
Над нашими головами висят густые клубы дыма. Что было бы с солдатом без
табака! Столовая - это тихая пристань, пиво - не просто напиток, оно
сигнализирует о том, что ты в безопасности и можешь спокойно потянуться и
расправить члены. Вот и сейчас мы расселись поудобней, далеко вытянув ноги,
и так заплевали все вокруг, что только держись. С каким странным чувством
смотришь на все это, если завтра тебе уезжать!
Ночью мы еще раз перебираемся через канал. Мне даже как-то страшно
сказать худенькой, смуглой, что я уезжаю, что, когда я вернусь, мы наверняка
будем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней больше не
увидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только головой кивает.
Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в чем тут дело.
Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на фронт, тогда я опять
услышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник это для них не так
интересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и болтовней. Ожидаешь
чудес, а потом все сводится к буханке хлеба.
На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколейке.
Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда придется
ждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо возвращаться в
часть. Мы прощаемся!
- Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько раз
машут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их движение
- все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот они уже
исчезли вдали.
Я сажусь на свой ранец и жду.
Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уехать
отсюда.
Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственных
пунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до боли
знакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в красных
от заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависающими над
белеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки, ржаные поля,
отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца, фруктовые сады,
амбары и старые липы.
За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет.
Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косяки
рамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности.
Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль линии
горизонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у шлагбаума
крестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне дети, уходящие
вглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не видно артиллерии.
Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик.
Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы, встают
силуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенберга с его
зубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки леса. За ним
должен показаться город.
А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; поезд
громыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-далеко,
окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выстроившиеся в
длинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тоски.
Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их,
промежутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и на
мгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигаются
из-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока их не
закрывают первые дома.
Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Соседи,
готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название улицы,
которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе...
Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, серая
улица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать.
Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками и
надписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в руку
винтовку и неловко спускаюсь по ступенькам.
На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомого
среди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает мне
выпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается, она вся
преисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я подаю
солдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хватало!
С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипением
вырывается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожевая
башня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумерки.
Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с тех
пор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах воды в
запруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза, где на быках
моста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любовались брызгами
пены ниже шлюза и болтали о наших учителях.
Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же много
водорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании башни
перед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с голыми руками,
и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке трусят собаки, у
дверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу мимо них, навьюченный и
грязный.
В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. На
этой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каждую
бакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою перед
коричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять руку.
Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестницы,
полфунта масла лично для Тьядена. Он даже устраивает так, что в течение
следующих трех дней нас наряжают на кухню чистить картошку и брюкву. Там он
угощает нас самыми лакомыми блюдами с офицерского стола.
Таким образом у нас сейчас есть все, что составляет счастье солдата:
вкусная еда и отдых. Если поразмыслить, это не так уж много. Какие-нибудь
два или три года тому назад мы испытывали бы за это глубочайшее презрение к
самим себе. Сейчас же мы почти довольны. Ко всему на свете привыкаешь, даже
к окопу.
Привычкой объясняется и наша кажущаяся способность так быстро забывать.
Еще вчера мы были под огнем, сегодня мы дурачимся и шарим по окрестностям в
поисках съестного, а завтра мы снова отправимся в окопы. На самом деле мы
ничего не забываем. Пока нам приходится быть здесь, на войне, каждый
пережитый нами фронтовой день ложится нам на душу тяжелым камнем, потому что
о таких вещах нельзя размышлять сразу же, по свежим следам. Если бы мы стали
думать о них, воспоминания раздавили бы нас; во всяком случае я подметил вот
что: все ужасы можно пережить, пока ты просто покоряешься своей судьбе, но
попробуй размышлять о них, и они убьют тебя.
Если, отправляясь на передовую, мы становимся животными, ибо только так
мы и можем выжить, то на отдыхе мы превращаемся в дешевых остряков и
лентяев. Это происходит помимо нашей воли, тут уж просто ничего не
поделаешь. Мы хотим жить, жить во что бы то ни стало; не можем же мы
обременять себя чувствами. которые, возможно, украшают человека в мирное
время, но совершенно неуместны и фальшивы здесь. Кеммерих убит, Хайе Вестхус
умирает, с телом Ганса Крамера, угодившего под прямое попадание, будет
немало хлопот в день Страшного суда, - его придется собирать по кусочкам; у
Мартенса больше нет ног, Майер убит, Маркс убит, Байер убит, Хеммерлинг
убит, сто двадцать человек лежат раненые по лазаретам... Все это чертовски
грустно, но нам-то что за дело, ведь мы живы! Если бы мы могли их спасти, -
о, тогда бы мы пошли за них хоть к черту на рога, пускай бы нам пришлось
самим сложить головы, - ведь когда мы чего-нибудь захотим, мы становимся
бедовыми парнями; мы почти не знаем, что такое страх, разве что страх
смерти, но это другое дело, - это чисто телесное ощущение.
Но наших товарищей нет в живых, мы ничем не можем им помочь, они свое
отстрадали, а кто знает, что еще ждет нас? Поэтому мы завалимся на боковую и
будем спать или станем есть, пока не лопнет брюхо, будем напиваться и
курить, чтобы хоть чем-то скрасить эти пустые часы. Жизнь коротка.
Кошмары фронта проваливаются в подсознание, как только мы удаляемся от
передовой; мы стараемся разделаться с ними, пуская в ход непристойные и
мрачные шуточки; когда кто-нибудь умирает, о нем говорят, что он "прищурил
задницу", и в таком же тоне мы говорим обо всем остальном. Это спасает нас
от помешательства. Воспринимая вещи с этой точки зрения, мы оказываем
сопротивление.
Но мы ничего не забываем! Все, что пишется в военных газетах насчет
неподражаемого юмора фронтовиков, которые будто бы устраивают танцульки,
едва успев выбраться из-под ураганного огня, - все это несусветная чушь. Мы
шутим не потому, что нам свойственно чувство юмора, нет, мы стараемся не
терять чувства юмора, потому что без него мы пропадем. К тому же надолго
этого не хватит, с каждым месяцем наш юмор становится все более мрачным.
И я знаю: все, что камнем оседает в наших душах сейчас, пока мы
находимся на войне, всплывет в них потом, после войны, и вот тогда-то и
начнется большой разговор об этих вещах, от которого будет зависеть, жить
нам дальше или не жить.
Дни, недели, годы, проведенные здесь, на передовой, еще вернутся к нам,
и наши убитые товарищи встанут тогда из-под земли и пойдут с нами; у нас
будут ясные головы, у нас будет цель, и мы куда-то пойдем, плечом к плечу с
нашими убитыми товарищами, с воспоминаниями о фронтовых годах в сердце. Но
куда же мы пойдем? На какого врага?
Где-то здесь неподалеку находился одно время фронтовой театр. На одном
из заборов еще висят пестрые афиши, оставшиеся с того времени, когда здесь
давались представления. Мы с Кроппом стоим перед афишами и смотрим на них
большими глазами. Нам кажется непостижимым, что подобные вещи еще существуют
на свете. Там, например, изображена девушка в светлом летнем платье и с
красным лакированным пояском на талии. Одной рукой она опирается на
балюстраду, в другой держит соломенную шляпу. На ней белые чулки и белые
туфельки, - изящные туфельки с пряжками, на высоких каблуках. За ее спиной
сияет синее море с барашками волн, сбоку виднеется глубоко вдающаяся в сушу
светлая бухта. Удивительно хорошенькая девушка, с тонким носом, ярким ртом и
длинными стройными ногами, невероятно опрятная и холеная. Она, наверно,
берет ванну два раза в день, и у нее никогда не бывает грязи под ногтями.
Разве что иногда немного песку с пляжа.
Рядом с ней стоит мужчина в белых брюках, синей куртке и в морской
фуражке, но он нас интересует гораздо меньше.
Девушка на заборе кажется нам каким-то чудом. Мы совсем забыли, что на
свете существует такое, да и сейчас мы все еще не верим своим глазам. Во
всяком случае, мы уже несколько лет не видали ничего подобного, не видали
ничего, что хотя бы отдаленно напоминало эту девушку, такую веселую,
хорошенькую и счастливую. Это мир, мы с волнением ощущаем, что именно таким
и должен быть мир.
- Нет, ты только взгляни на эти легкие туфельки, она бы в них и
километра не смогла прошагать, - говорю я, и мне тотчас же становится ясно,
как нелепо думать о километрах, когда видишь перед собой такую картину.
- Интересно, сколько ей может быть лет? - спрашивает Кропп.
Я прикидываю:
- Самое большее двадцать два.
- Да, но тогда она была бы старше нас. Ей не более семнадцати, вот что
я тебе скажу!
Мурашки пробегают у нас по коже.
- Вот это да, Альберт, ведь правда здорово? Он кивает.
- Дома у меня тоже есть белые штаны.
- Что штаны, - говорю я, - девушка какова! Мы осматриваем друг друга с
ног до головы. Смотреть особенно не на что, на обоих - выцветшее,
заштопанное, грязное обмундирование. Какие уж тут могут быть сравнения!
Поэтому для начала соскабливаем с забора молодого человека в белых
брюках, осторожно, чтобы не повредить девушку. Это уже кое-что. Затем Кропп
предлагает:
- А не сходить ли нам в вошебойку?
Я не совсем согласен, потому что вещи от этого портятся, а вши
появляются снова уже через какие-нибудь два часа. Но, полюбовавшись
картинкой еще некоторое время, я все же соглашаюсь. Я даже захожу еще
дальше:
- Может, нам удастся оторвать себе чистую рубашку? Альберт почему-то
считает, что еще лучше было бы раздобыть портянки.
- Может быть, и портянки. Пойдем, попробуем, может, мы их выменяем на
что-нибудь.
Но тут мы видим Леера и Тьядена, которые не спеша бредут к нам; они
замечают афишу, и разговор мгновенно перескакивает на похабщину. Леер первый
в нашем классе познал женщин и рассказывал нам об этом волнующие
подробности. Он восторгается девушкой на афише с особой точки зрения, а
Тьяден громогласно разделяет его восторги.
Их шутки не вызывают у нас особого отвращения. Кто не похабничает, тот
не солдат; но сейчас нас на это как-то не тянет, поэтому мы отходим в
сторонку и направляемся к вошебойке. Мы делаем это с таким чувством, как
будто идем в ателье модного портного.
Дома, в которых нас расквартировали, находятся неподалеку от канала. По
ту сторону канала тянутся пруды, обсаженные тополями; там живут какие-то
женщины.
Из домов на нашей стороне жильцы были в свое время выселены. Но на той
стороне еще можно изредка увидеть местных жителей.
Вечером мы купаемся. И вот на берегу появляются три женщины. Они
медленно идут по направлению к нам и не отворачиваются, хотя мы купаемся без
трусиков.
Леер окликает их. Они смеются и останавливаются, чтобы посмотреть на
нас. Мы выкрикиваем фразы на ломаном французском языке, кто что вспомнит,
торопливо и бессвязно, только чтобы они не ушли. Мы не очень галантны, но
где ж нам было понабраться галантности?
Одна из них - худенькая, смуглая. Когда она смеется, во рту у нее
сверкают красивые белые зубы. У нее быстрые движения, юбка свободно
обвивается вокруг ее ног. Нам холодно в воде, но настроение у нас радостно
приподнятое, и мы стараемся привлечь их внимание, чтобы они не ушли. Мы
пытаемся острить, и они отвечают нам; мы не понимаем их, но смеемся и делаем
им знаки. Тьяден оказался более сообразительным. Он сбегал в дом, принес
буханку хлеба и держит ее в высоко поднятой руке.
Это производит большое впечатление. Они кивают головой, и показывают
нам знаками, чтобы мы перебрались к ним. Но мы не можем. Нам запрещено
ходить на тот берег. На всех мостах стоят часовые. Без пропуска ничего не
выйдет. Поэтому мы пытаемся втолковать им, чтобы они пришли к нам; но они
мотают головой и показывают на мосты, Их тоже не пропускают на нашу сторону.
Они поворачивают обратно и медленно идут вдоль берега, вверх по течению
канала. Мы провожаем их вплавь. Пройдя несколько сот метров, они сворачивают
и показывают нам на дом, стоящий в стороне и выглядывающий из-за деревьев и
кустарника. Леер спрашивает, не здесь ли они живут.
Они смеются: да, это их дом.
Мы кричим, что придем к ним, когда нас не смогут заметить часовые.
Ночью. Сегодня ночью.
Они поднимают ладони вверх, складывают их вместе, прижимаются к ним
щекой и закрывают глаза. Они нас поняли. Та худенькая смуглая делает
танцевальные па. Другая, блондинка, щебечет:
- Хлеб... Хорошо...
Мы с жаром заверяем их, что хлеба мы с собой принесем. И еще другие
вкусные вещи. Отчаянно таращим глаза и изображаем эти вещи жестами. Когда
Леер пытается изобразить "кусок колбасы", он чуть не идет ко дну. Мы
пообещали бы им целый продовольственный склад, если бы это понадобилось. Они
уходят и еще несколько раз оборачиваются. Мы вылезаем на наш берег и следуем
за ними, чтобы убедиться, что они действительно вошли в тот дом, - ведь,
может быть, они нас обманывают. Затем мы плывем обратно.
Без пропуска через мост никого не пускают, поэтому ночью мы просто
переправимся через канал вплавь. Нас охватывает волнение, с которым мы никак
не можем совладать. Нам не сидится на одном месте, и мы идем в столовую.
Сегодня там есть пиво и что-то вроде пунша.
Мы пьем пунш и рассказываем друг другу разные небылицы о своих
воображаемых похождениях. Рассказчику охотно верят, и каждый с нетерпением
ждет своей очереди, чтобы изобразить что-нибудь еще похлеще. В руках у нас
какой-то беспокойный зуд; мы выкуриваем несметное множество сигарет, но
потом Кропп говорит:
- А почему бы не принести им еще и сигарет? Тогда мы прячем сигареты в
фуражки, чтобы приберечь их до ночи.
Небо становится зеленым, как незрелое яблоко. Нас четверо, но
четвертому там делать нечего; поэтому мы решаемся избавиться от Тьядена и
накачиваем его за наш счет ромом и пуншем, пока его не начинает пошатывать.
С наступлением темноты мы возвращаемся на наши квартиры, бережно поддерживая
Тьядена под локотки. Мы распалены, нас томит жажда приключений. Мне
досталась та худенькая, смуглая, - мы их уже поделили между собой, это дело
решенное.
Тьяден заваливается на свой тюфяк и начинает храпеть. Через некоторое
время он вдруг просыпается и смотрит на нас с такой хитрой ухмылкой, что мы
уже начинаем опасаться, не вздумал ли он одурачить нас и не понапрасну ли мы
тратились на пунш. Затем он снова валится на тюфяк и продолжает спать.
Каждый из нас выкладывает по целой буханке хлеба и заворачивает ее в
газету. Вместе с хлебом мы кладем сигареты, а кроме того три порядочные
порции ливерной колбасы, выданной сегодня на ужин. Получился довольно
приличный подарок.
Пока что мы засовываем все это в наши сапоги, - ведь нам придется взять
их с собой, чтобы не напороться на той стороне на проволоку и битое стекло.
Но так как переправляться на тот берег мы будем вплавь, никакой другой
одежды нам не нужно. Все равно сейчас темно, да и идти недалеко.
Взяв сапоги в руки, мы пускаемся в путь. Быстро влезаем в воду, ложимся
на спину и плывем, держа сапоги с гостинцами над головой.
Добравшись до того берега, мы осторожно карабкаемся вверх по склону,
вынимаем пакеты и надеваем сапоги. Пакеты берем под мышки. Мокрые, голые, в
одних сапогах, бодрой рысцой пускаемся в дальнейший путь. Дом мы находим
сразу же. Он темнеет в кустах. Леер падает, споткнувшись о корень и
разбивает себе локти.
- Не беда, - весело говорит он.
Окна закрыты ставнями. Мы крадучись ходим вокруг дома и пытаемся
заглянуть в него сквозь щели. Потом начинаем проявлять нетерпение. У Кроппа
вдруг возникают опасения:
- А что если у них там сидит какой-нибудь майор?
- Ну что ж, тогда мы дадим деру, - ухмыляется Леер, - а если ему нужен
номер нашего полка, пусть прочтет его вот здесь. - И он шлепает себя по
голому заду.
Входная дверь не заперта. Наши сапоги стучат довольно громко. Где-то
приотворяется дверь, через нее падает свет, какая-то женщина вскрикивает от
испуга. "Тес! Тес! - шепчем мы, - camarade... bon ami..." [5] - и умоляюще
поднимаем над головой наши пакеты.
Вскоре появляются и две другие женщины; дверь открывается настежь, и мы
попадаем в полосу яркого света. Нас узнают, и все трое хохочут до упаду над
нашим одеянием. Стоя в проеме дверей, они изгибаются всем телом, так им
смешно. Какие у них грациозные движения!
- Un moment! [6].
Они снова исчезают в комнате и выбрасывают нам какую-то одежду, с
помощью которой мы с грехом пополам прикрываем свою наготу. Затем они
разрешают нам войти. В освещенной небольшой лампой комнате тепло и слегка
пахнет духами. Мы разворачиваем наши пакеты и вручаем их хозяйкам. В их
глазах появляется блеск, - видно, что они голодны.
После этого всеми овладевает легкое смущение. Леер жестом приглашает их
поесть. Тогда они снова оживляются, приносят тарелки и ножи и жадно
набрасываются на еду. Прежде чем съесть кусочек ливерной колбасы, они каждый
раз поднимают его на вилке и с восхищением разглядывают его, а мы с
гордостью наблюдаем за ними.
Они тараторят без умолку на своем языке, не давая нам ввернуть
словечко, мы мало что понимаем, но чувствуем, что это какие-то хорошие,
ласковые слова. Быть может, мы кажемся им совсем молоденькими. Та худенькая,
смуглая гладит меня по голове и говорит то, что обычно говорят все
француженки:
- La guerre... Grand malheur... Pauvres garcons... [7]
Я крепко держу ее за локоть и касаюсь губами ее ладони. Ее пальцы
смыкаются на моем лице. Она наклонилась ко мне так близко. Вот ее волнующие
глаза, нежно смуглая кожа и яркие губы. Эти губы произносят слова, которых я
не понимаю. Глаза я тоже не совсем понимаю, - они обещают нечто большее, чем
то, чего мы ожидали, идя сюда.
Рядом, за стенкой, есть еще комнаты. По пути я вижу Леера с его
блондинкой; он крепко прижал ее к себе и громко смеется. Ведь ему все это
знакомо. А я, я весь во власти неизведанного, смутного и мятежного порыва,
которому вверяюсь безраздельно. Мои чувства необъяснимо двоятся между
желанием отдаться забытью и вожделением. У меня голова пошла кругом, я ни в
чем не нахожу точки опоры. Наши сапоги мы оставили в передней, вместо них
нам дали домашние туфли, и теперь на мне нет ничего, что могло бы вернуть
мне свойственную солдату развязность и уверенность в себе: ни винтовки, ни
ремня, ни мундира, ни фуражки. Я проваливаюсь в неведомое, - будь что будет,
- мне все-таки страшновато.
У худенькой, смуглой шевелятся брови, когда она задумывается, но когда
она говорит, они у нее не двигаются. Порой она не договаривает слово до
конца, оно замирает на ее губах или так и долетает до меня недосказанным, -
как недостроенный мостик, как затерявшаяся тропинка, как упавшая звезда. Что
знал я об этом раньше? Что знаю сейчас?.. Слова этого чужого языка, которого
я почти не понимаю, усыпляют меня, стены полуосвещенной комнаты с
коричневыми обоями расплываются, и только склоненное надо мной лицо живет и
светится в сонной тишине.
Как бесконечно много можно прочесть на лице, если еще час назад оно
было чужим, а сейчас склонилось над тобой, даря тебе ласку, которая исходит
не от него, а словно струится из ночной темноты, из окружающего мира, из
крови, лишь отражаясь в этом лице. Она разлита во всем, и все вокруг
преображается, становится каким-то необыкновенным; я почти с благоговением
смотрю на свою белую кожу, когда на нее падает свет лампы и прохладная
смуглая рука ласково гладит ее.
Как все это не похоже на бордели для рядовых, которые нам разрешается
посещать и где приходится становиться в длинную очередь. Мне не хочется
вспоминать о них, но они невольно приходят мне на ум, и мне становится
страшно: а вдруг я уже никогда не смогу отделаться от этих воспоминаний?
Но вот я ощущаю губы худенькой, смуглой и нетерпеливо тянусь к ним
навстречу, и закрываю глаза, словно желая погасить в памяти все, что было:
войну, ее ужасы и мерзости, чтобы проснуться молодым и счастливым; я
вспоминаю девушку на афише, и на минуту мне кажется, что вся моя жизнь будет
зависеть от того, смогу ли я обладать ею. И я еще крепче сжимаю держащие
меня в объятиях руки, - может быть, сейчас произойдет какое-то чудо.
Через некоторое время все три пары каким-то образом снова оказываются
вместе. У Леера необыкновенно приподнятое настроение. Мы сердечно прощаемся
и суем ноги в сапоги. Ночной воздух холодит наши разгоряченные тела. Тополя
высятся черными великанами и шелестят листвой. На небе и в воде канала стоит
месяц. Мы не бежим, мы идем рядом друг с другом большими шагами.
Леер говорит:
- За это не жалко отдать буханку хлеба.
Я не решаюсь говорить, мне даже как-то невесело.
Вдруг мы слышим чьи-то шаги и прячемся за куст.
Шаги приближаются, кто-то проходит вплотную мимо нас. Мы видим голого
солдата, в одних сапогах, точь-в-точь как мы, под мышкой у него пакет, он
мчится во весь опор. Это Тьяден, он спешит наверстать упущенное. Вот он уже
скрылся из виду.
Мы смеемся. То-то завтра будет ругани!
Никем не замеченные, мы добираемся до своих тюфяков.
Меня вызывают в канцелярию. Командир роты вручает мне отпускное
свидетельство и проездные документы и желает мне счастливого пути. Я смотрю,
сколько дней отпуска я получил. Семнадцать суток - две недели отпуска, трое
суток на дорогу. Это очень мало, и я спрашиваю, не могу ли я получить на
дорогу пять суток. Бертинк показывает мне на мое свидетельство. И лишь тут я
вижу, что мне не надо сразу же возвращаться на фронт. По истечении отпуска я
должен явиться на курсы в одном из тыловых лагерей.
Товарищи завидуют мне. Кат дает ценные советы насчет того, как мне
устроить себе "тихую жизнь".
- Если не будешь хлопать ушами, ты там зацепишься.
Собственно говоря, я предпочел бы поехать не сейчас, а лишь через
неделю, - ведь это время мы еще пробудем здесь, а здесь не так уж плохо.
В столовой мне, как водится, говорят, что с меня причитается. Мы все
немножко подвыпили. Мне становится грустно; я уезжаю отсюда на шесть недель,
мне, конечно, здорово повезло, но что будет, когда я вернусь? Свижусь ли я
снова со всеми здешними друзьями? Хайе и Кеммериха уже нет в живых; чей
черед наступит теперь?
Мы пьем, и я разглядываю их по очереди. Рядом со мной сидит и курит
Альберт, у него веселое настроение; мы с ним всегда были вместе. Напротив
примостился Кат, у него покатые плечи, неуклюжие пальцы и спокойный голос.
Вот Мюллер с его выступающими вперед зубами и лающим смехом. Вот Тьяден с
его мышиными глазками. Вот Леер, который отпустил себе бороду, так что на
вид ему дашь лет сорок.
Над нашими головами висят густые клубы дыма. Что было бы с солдатом без
табака! Столовая - это тихая пристань, пиво - не просто напиток, оно
сигнализирует о том, что ты в безопасности и можешь спокойно потянуться и
расправить члены. Вот и сейчас мы расселись поудобней, далеко вытянув ноги,
и так заплевали все вокруг, что только держись. С каким странным чувством
смотришь на все это, если завтра тебе уезжать!
Ночью мы еще раз перебираемся через канал. Мне даже как-то страшно
сказать худенькой, смуглой, что я уезжаю, что, когда я вернусь, мы наверняка
будем стоять где-нибудь в другом месте, а значит, мы с ней больше не
увидимся. Но, как видно, это ее не очень трогает: она только головой кивает.
Сначала это мне кажется непонятным, но потом я соображаю, в чем тут дело.
Леер, пожалуй, прав: если бы меня снова отправили на фронт, тогда я опять
услышал бы от нее "pauvre garcon", но отпускник это для них не так
интересно. Ну и пошла она к черту с ее воркованием и болтовней. Ожидаешь
чудес, а потом все сводится к буханке хлеба.
На следующее утро, пройдя дезинфекцию, я шагаю к фронтовой узкоколейке.
Альберт и Кат провожают меня. На станции нам говорят, что поезда придется
ждать, по-видимому, еще несколько часов. Кату и Альберту надо возвращаться в
часть. Мы прощаемся!
- Счастливо, Кат! Счастливо, Альберт! Они уходят и еще несколько раз
машут мне рукой. И фигуры становятся меньше. Их походка, каждое их движение
- все это знакомо мне до мелочей. Я даже издали узнал бы их. Вот они уже
исчезли вдали.
Я сажусь на свой ранец и жду.
Мною вдруг овладевает жгучее нетерпение, - мне хочется поскорее уехать
отсюда.
Я уже потерял счет вокзалам, очередям у котлов на продовольственных
пунктах, жестким скамейкам в вагонах; но вот передо мной замелькали до боли
знакомые виды, от которых начинает щемить сердце. Они проплывают в красных
от заката окнах вагона: деревни с соломенными крышами, нависающими над
белеными стенами домов", как надвинутые на самый лоб шапки, ржаные поля,
отливающие перламутром в косых лучах вечернего солнца, фруктовые сады,
амбары и старые липы.
За названиями станций встают образы, от которых все внутри трепещет.
Колеса все грохочут и грохочут, я стою у окна и крепко держусь за косяки
рамы. Эти названия - пограничные столбы моей юности.
Заливные луга, поля, крестьянские дворы; по дороге, идущей вдоль линии
горизонта, одиноко тащится подвода, точно по небу едет. Ждущие у шлагбаума
крестьяне, махающие вслед поезду девочки, играющие на полотне дети, уходящие
вглубь дороги, гладкие, не разбитые дороги, на которых не видно артиллерии.
Вечер. Если бы не стук колес, я наверно не смог бы сдержать крик.
Равнина разворачивается во всю ширь; вдали, на фоне бледной синевы, встают
силуэты горных отрогов. Я узнаю характерные очертания Дольбенберга с его
зубчатым гребнем, резко обрывающимся там, где кончаются макушки леса. За ним
должен показаться город.
А пока что все вокруг залито уже меркнущим золотисто-алым светом; поезд
громыхает на кривой, еще один поворот, - и что же? - там, далеко-далеко,
окутанные дымкой, темные, завиднелись и в самом деле тополи, выстроившиеся в
длинный ряд тополи, видение, сотканное из света, тени и тоски.
Поле медленно поворачивается вместе с ними; поезд огибает их,
промежутки между стволами уменьшаются, кроны сливаются в сплошной клин, и на
мгновение я вижу одно-единственное дерево; затем задние снова выдвигаются
из-за передних, и на небе долго еще маячат их одинокие силуэты, пока их не
закрывают первые дома.
Железнодорожный переезд. Я стою у окна, не в силах оторваться. Соседи,
готовясь к выходу, собирают вещи. Я тихонько повторяю название улицы,
которую мы пересекаем: Бремерштрассе... Бремерштрассе...
Там, внизу, - велосипедисты, автомобили, люди; серый виадук, серая
улица, но она берет меня за душу, как будто я вижу свою мать.
Затем поезд останавливается, и вот я вижу вокзал с его шумом, криками и
надписями. Я закидываю за спину свой ранец, пристегиваю крючки, беру в руку
винтовку и неловко спускаюсь по ступенькам.
На перроне я оглядываюсь по сторонам; я не вижу ни одного знакомого
среди всех этих спешащих людей. Какая-то сестра милосердия предлагает мне
выпить стакан кофе. Я отворачиваюсь: уж больно глупо она улыбается, она вся
преисполнена сознанием важности своей роли: взгляните на меня, я подаю
солдатик) кофе. Она говорит мне: "Братец..." - Этого еще не хватало!
С привокзальной улицы видна река; белая от пены, она с шипением
вырывается из шлюза у Мельничного моста. У моста стоит древняя сторожевая
башня, перед ней большая липа, а за башней уже сгущаются вечерние сумерки.
Когда-то мы здесь сидели и частенько - сколько же времени, прошло с тех
пор? - ходили через этот мост, вдыхая прохладный, чуть затхлый запах воды в
запруде; мы склонялись над спокойным зеркалом реки выше шлюза, где на быках
моста висел зеленый плющ и водоросли, а в жаркие дни любовались брызгами
пены ниже шлюза и болтали о наших учителях.
Я иду через мост, смотрю направо и налево; в запруде все так же много
водорослей, и все так же хлещет из шлюза светлая дуга воды; в здании башни
перед грудами белого белья стоят, как и раньше, гладильщицы с голыми руками,
и через открытые окна струится жар утюгов. По узкой улочке трусят собаки, у
дверей стоят люди и смотрят на меня, когда я прохожу мимо них, навьюченный и
грязный.
В этой кондитерской мы ели мороженое и пробовали курить сигареты. На
этой улице, которая сейчас проплывает мимо меня, я знаю каждый дом, каждую
бакалейную лавку, каждую аптеку, каждую булочную. И наконец я стою перед
коричневой дверью с захватанной ручкой, и мне вдруг трудно поднять руку.
Я открываю дверь; меня охватывает чудесный прохладный сумрак лестницы,