Забралась.
   Думала, умру, когда врач меня осматривал. Думала: и что он там, внутри, видит, просто ведь шарит вслепую, как крот, а я вся красная от стыда тут враскоряку лежу…
   «Второй месяц», – сказал врач, подслеповатый, и впрямь похожий на крота: кротиные усики, крохотные глазки. Я и фамилию его запомнила: доктор Хвалибов.
   – Второй месяц чего? – глупо спросила я.
   «Ребеночек у вас будет, деточка, ребеночек», – устало сказал доктор Хвалибов, с лязгом кинул в таз железный инструмент и медленно стянул резиновые перчатки, а я все лежала в серебряном кресле с задранными к небу ногами.
   Мишка не написал мне ни строчки.
ПЕРВЫЙ СЫН
   Плыву в соленом, теплом море. Я еще не знаю, что такое море. Вокруг меня теплая, нежная влага, я плыву в ней и кувыркаюсь, и мне хорошо.
   Я – счастлив? Но ведь я еще не знаю, что такое счастье.
   Теплая волна вздрагивает. Солено-сладкое, теплое море вокруг меня начинает дрожать, колыхаться и волноваться. Страх тащит меня за собой, засасывает в дикую черную воронку. Железное, страшное надвигается. Нащупывает меня. Ищет меня.
   Оно ищет меня, чтобы меня убить. Я не знаю, что такое «убить». Я чувствую это.
   Железная острая тьма рядом со мной. Абортцанг уже сдавил мой череп, и его нежные, крохотные косточки расплющились в кровавые осколки. Мой мозг стал мраком и прахом, а я все еще беззвучно кричу, я все еще живу, я все еще…
   …где я? Надо всеми, кто убил меня.
   Вижу, как меня внутри женщины, которая была моей матерью, размалывают, разрывают, раздирают. Как я становлюсь – кем, чем? Мясом. Плотью. Нежитью. Небылью. Я, человек, погиб от руки человека. Значит, мне лучше было бы не человеком быть?
   Но я побыл в теплом, солено-нежном чреве ВСЕМ, что живет и дышит на земле.
   Я был амебой. Червем. Ползуном-змеенышем. Юркой рыбой. Веселой и жадной акулой с раззявленной пастью. Смешным хвостатым динозавром, не умеющим убивать. Глазастым крокодилом. Саламандрой, что не горит в огне. Утконосом, несущим золотые яйца, – а их разбивал град и ветер, и я плакал золотыми слезами на камнях у моря. Летящей в прозрачном воздухе птицей с перепонками крыльев. Бегущим в чаще лосем. Сильным, как ветер, волком с оскалом желтых зубов. Красивой медленной коровой, еле тянущей с пастбища вымя со сладким молоком. Безумной, дергающейся в любовной пляске обезьяной.
   Я был всем на живой и веселой земле, пока рос во чреве.
   И, когда я стал человеком, меня нашли, приговорили и казнили.
   Я видел моих палачей сверху. Они в белых, как снег, халатах. Они говорят, будто ругаются. В их руках стальные ножи и железные крючья. Моя мать, страшно задрав ноги, лежит в корявом железном кресле, и над ее головой горят огромные белые лампы. Моим палачам нужен свет, чтобы убить меня. Вслепую они меня в животе у моей матери не найдут.
   Найдут! Уже нашли.
   Почему я гляжу на свою казнь? Почему я вижу и слышу все, чего не видел и не слышал при жизни? Все обоняю и осязаю? Всех прощаю и люблю?
 
   Не могу кричать – боль забивает горло ватой.
   А может быть, это облака?
   Ясные, прозрачные, медленные облака, голубые, розовые призраки; речной жемчуг и казенные, с черными печатями, больничные простыни, царские сапфиры и мерзкая кровавая вата, росистые алмазы и грязные военные бинты; они в небе вместе со мной, все вверх и вверх, к свету. Свет льется горячим вином. Я тону и захлебываюсь. Выше, выше. Там, наверху, слепой и мертвый, ты видишь все и живешь всегда.
УБИЛА
   – А-а-а-а!
   Умираю.
   Не хочу умирать. Но я умираю. Все-таки умираю. Это случилось со мной. А я так не верила в это.
   – А-а-а-а-а!
   Кричи не кричи – ничего не вернуть. Никогда.
 
   Надо мной – лица. Я не сосчитаю уже, сколько их. Вроде бы сначала было одно. А теперь их много. Они склоняются надо мной, рты открываются, я слышу голоса, слышу крики. Причитают. Плачут. Кричат. Приказывают мне. Что? Не разберу. Они приказывают мне – жить?
   Кто-то бьет меня по щекам. Бьет больно.
   – Проснись! Хватит орать! Слышишь! Проснись!
   – Больная Лесина, проснись!
   – Давай, давай, продирай глаза…
   И я раскрываю глаза.
   Я снова живу.
   Для чего? Зачем? Кто я такая?
 
   Задыхаюсь. Понимаю: лежу на больничной койке. Гамаком прогибается панцирная сетка. Острое втыкается в руку. Колют в вену. Пьяная сладость бежит по телу. Слезы разом высыхают. Легкость мысли, хрусталь сознания. Кто я такая, после всего, что случилось со мной, чтобы жить?
   Но я живу. Я дышу. Раз-два, раз-два. Дыхание – это шаг. Я марширую. Раз-два, раз-два. Дыши, дыши. Ты дышишь. Ты лежишь на казенной койке. Тебя лекарствами, как грубыми веревками, выдернули из тьмы.
   Из какой тьмы? Надо вспомнить.
   Вспоминаю. Понимаю. Закрываю глаза, чтобы умереть. Но умереть мне не дадут.
 
   Я пришла сюда сама. Своими ногами. Направление держала в руке. Смяла его от волнения, скомкала. Потом расправляла, чуть не плакала: вдруг не возьмут, обидятся. В очереди на лестнице долго стояла. Такая страшная, большая очередь. Передо мной стояли женщины, и за мной стояли женщины. Много женщин. Они стояли и держали в руках сумки и узелки. Все они молчали. Только у меня одной никакого узелка и сумки в руках не было. Бумажка от врача, и все. Темная лестница, обитая черной кожей дверь наверху. Дверь время от времени открывалась и впускала женщин. Глотала их, и они исчезали. И опять молчание. Очередь двигалась. Поднималась все вверх и вверх по лестнице. А мне казалось: мы опускаемся все вниз и вниз.
   Настала моя пора войти в дверь. Я толкнула ее, как толкают тяжелые ворота. Какая тугая пружина. Вошла. Неприветливые лица увидела над собой, в вышине, будто бы я стала опять маленькая, как в детстве, а эти тетки – большие, крупные, страшные. Живые копны. «Что же сменное белье с собой не взяла, дура?! Халатик хоть какой?!» Я опустила голову. Вот я уже и дура. Как здесь грубо разговаривают. Где я? В больнице? Но разве это больница?
   Слышала голоса надо мной, будто издалека. «Иди в палату! Не сюда! Направо! Раздевайся! Диля, кинь ей халат! Вон, возьми! Ее – последнюю! Она заплатила? Да, заплатила! Квитанция вот! Что ей делаем? Какой наркоз? Диля, инструменты кипяченые мне! Быстро!» Я не понимала ни слова. Дрожала, зверек. Ватные ноги сами внесли меня в палату. Слепые глаза видели на койках бледные, плоские лица молчащих женщин. Молодые, постарше, старые. Всякие. Женщины лежали на койках смирно. «Как в военном лазарете», – подумала я, хоть в жизни не видала военного лазарета. Женщины не говорили ни слова. Молчали, как в могиле. И только голоса извне, из коридора, доносились. «Перова! Давай! Дементьева! Быстро! Татищева! В операционную! Да не босиком, а в тапочках, тапочки надень!» Здесь всех называют на «ты», как в школе, как в тюрьме.
   Здесь все мы не женщины. Здесь мы все – скоты.
   Скотина. Как коров, считают по головам. По кличке – выкликают. И врач, мясник, стоит с ножами в руках и режет, режет. Режет наши потроха.
   Замутило. Донесся басовитый крик: «Лесина! В операционную!»
   Басит, как мужик, а ведь баба. Я подняла глаза, посмотрела в толстое усатое женское лицо. В воткнутых в толстую белую булку черных изюминах читалась ненависть к нам, брюхатым бабам. К скотине, что все идет и идет, а уже надоела, каждый день течет рекой, втекает в палату, и нет конца черной реке. Надо скотину потрошить. Чистка оплачена. Жизнь и смерть всегда стоят денег.
   Я отвернула лицо от усатой медсестры.
   Прошла по коридору, как по льду реку перешла.
   Ступила в полынью светлой, сверкающей белым льдом операционной.
 
   Влезла в высокое страшное кресло. Распялила, цыпленок табака, ноги.
   Дрожала все сильнее, все невыносимей.
   Ко мне стали прикасаться холодным железом.
   Чужие грубые голоса висели надо мной, как серые петли. Быстро, грубо, отрезали слова от слов, как ножом хвост рыбы от туловища.
   А дальше не помню. Дальше, наверное, я умерла.
 
   Оживили, мастера оживлять. Зачем? Для жизни? Для какой?
   – Я не хочу… Я не хотела… А-а-а-а!
   Холодный, надменный голос инеем стынет, цедит холодные слова надо мной, в вышине:
   – Проснулась, все в порядке. Здоровая молодая телка. Еще сто телят нарожает. Вкатите ей димедрол. Перестанет орать, уснет. В палате, кроме тебя, еще одиннадцать баб, дура голосистая!
 
   А теперь я шепчу себе только одно: убила. Убила.
   Я убила своего ребенка.
   Лежу и плачу, и руки мои вцепляются в голую стену, в старый ковер на стене, когтят ковер, зверьи лапы. Хочу прогрызть ногтями стену. Кладка тяжела, и стена высока. Никогда не пробить ее – ни телом, ни сердцем. Что такое сердце? Теперь я это знаю. Жалкий красный комочек мяса, бьющийся бешено и быстро. Однажды биение остановится. И остановишься ты. Остановится мир вокруг тебя. Кружение прекратится. Надоедливый бешеный стук тоже.
   Мать подходила ко мне, гладила меня по плечу. Отец запил горькую. Водка – такой дешевый наркотик, купил, выпил и забылся. Отец сидел на кухне, курил, ссыпал пепел прямо в тарелку, где лежала жареная куриная нога, наливал себе водки в кружку, как воды, и пил из кружки – залпом, обреченно. Я сидела вместе с ним на кухонном табурете, тоже наливала водки – в чайную чашку, стукала чашкой о кружку. «Не пей, дура, – устало говорил отец. – Козленочком станешь». Я неумело пила. Первая водка в жизни. Сначала противно, потом весело. Сперва водку выпью, потом холодным чаем запью. Лысая голова отца медно сверкала, будто начищенный медный котел.
   Я пила водку с отцом на кухне, допилась до того, что ударила кулаком по столу и заорала пьяную песню. Это я-то, тихоня, мышка! Отец вырвал у меня из рук бутылку, кинул в угол. Мне показалось – это он мою голову оторвал и в угол бросил, и она упала со стуком и раскололась, спелое яблоко. «Не пей никогда больше. Это не для тебя. Это для больших взрослых дядек. Ты не отчаивайся. Не реви. Еще встретишь мужика хорошего. Еще родишь. Роди мне внука, доченька! Роди!»
   Плакал, утыкая лицо в руку, лежащую волосатым бревном на кухонном столе.
 
   Обе бабушки, Наталья и Апа, молились за мое здоровье. Одна ходила в Высоковскую церковь. Другая – в мечеть в Печерской слободе.
   Я не понимала, как это – молиться разным богам. Разные церкви строить. Одному богу – и другому богу. А разве их может быть два? А кто такой бог?
   Я воображала его суровым грозным дядькой с белой бородой, с огромными жесткими кулаками. Воздевает руки из-за облаков, грозит бедным людишкам. Если таким кулаком ударит – не встанешь.
 
   Однажды ночка у меня была. Всем ночкам ночка. Я наплакалась, как обычно, наревелась всласть, потом стала себя ругать: ну, дура, хватит хныкать, закрывай глазенки и спать.
   Еще некрепко спала, дремала, когда рядом со мной зашуршало.
   Зажигать свет не стала. Глядела во тьму.
   Он стоял передо мной, босыми ногами на холодном полу, маленький, голый. Глаза раскрыты широко. Так смотрят напоследок. Или в первый раз.
   – Сыночек…
   Маленький мальчик. Только научился ходить. Еле держался на крохотных ножках. Засунул себе в рот большой палец.
   Сосал палец. Смотрел на меня. Не призрачный. Настоящий. Вот я схожу с ума, и никто меня не остановит.
   Я рывком села в кровати. Протянула к ребенку руки.
   – Иди, – сказала я тихо, – иди ко мне.
   Мальчик вынул палец изо рта и улыбнулся мне. Сверху два зуба и снизу тоже. Похож на зайца.
   По моим щекам текли потоки соленой, глупой воды.
   – Как тебя зовут? Федя?
   Младенчик молчал и улыбался.
   – Петя?.. Я же помню…
   Мне показалось, он сейчас упадет. Я спустила ноги с кровати, чтобы в случае чего подхватить его на руки.
   – Не Петя?.. Леша…
   Мальчик завалился на бок, все-таки упал. Захныкал. Пополз к двери. Дверь спальни сама страшно распахнулась перед ним.
   Он уполз в темноту, в черное ничто.
 
   Я проспала четверо суток без просыпу.
   Мать подходила ко мне, щупала мой лоб. Она потом говорила мне: «Я думала, ты уж не жилец».
   Так бывает: р-раз – выключил кнопку; р-раз – повернул руль; р-раз – дернул вниз реле; р-раз – нажал на спусковой крючок. Стоп-кадр. Ты остался навек в этом кадре, а твой фотоаппарат полетел в пропасть. И никто, никто и никогда не увидит этого снимка.
 
   Когда я проснулась, была другая жизнь.
   В другой жизни надо было жить. И стать другой.
   Я почувствовала себя зверем. Вышедшим из чащи, сильным, молодым и здоровым зверем, которому надо кусаться, драться, лаяться, рычать, сражаться, выть и вопить, и все – в радость, все – в праздник.
   Я дико, зверино захотела праздника.
   Праздники – мгновенное счастье земли, вечное счастье. Цветные ленты, гирлянды роз и гвоздик, карнавальные маски, пылающие факелы, тысячи огней, ночное небо, наряженные елки, букеты и конфеты! И подарки, подарки. Если праздника нет – надо его придумать, решила я! Сама подарю себе подарок, если никто не подарит!
   Праздник сам нашел меня. Сам.
 
   Отец отступился от меня. Он больше не пил водку и не поил меня.
   Мать притихла. Молчала. Варила на кухне невкусную каждодневную еду: картошку, кашу, макароны.
   Мир серый и жухлый. Метельный февраль. За оттепелью набегали холода, поземка целовала ноги, вилась исступленно. Может, молила простить? За то, что злая такая?
   А я все думала: что мне делать? Я убила в себе человека. Значит, я могу убивать.
   Я могу убивать.
   Я могу.
   А что такое смерть? Она стоит денег? Да, стоит, отвечала я себе. Все на свете стоит денег.
   Я была нищая, бедная. «Нищая, как церковная мышь», – говорила моя мать о соседке Кире Павловской. Разве мышь может быть нищей? Разве в церкви водятся мыши? Там же еды никакой нет. Нет, на Пасху, на Рождество и другие большие праздники в церковь старухи приносят еду разную – куличи, яйца, конфеты, печенье, да просто батоны зачем-то приносят, булки и сайки, и священник брызгает на все это святой водой, освящает. Ну и мыши, может, приходят. Им пожрать ведь тоже охота.
   В глянцевом богатом журнале, где я делала фотографии красивых богатых людей, красивых богатых домов, красивых богатых вечеринок, мне платили жалкие, стыдные копейки. На эти деньги нельзя жить, но можно выжить. И я выживала. И я не хотела так жить.
   Я убила своего ребенка, и я выжила, и я захотела быть богатой и счастливой.
   Я шла по улице и вслух говорила себе: «Я убила своего ребенка, и я хочу быть богатой и счастливой», – и у меня было все мокрое лицо, это я так шла и плакала, все время, безостановочно. Наши соседи думали, что я сошла с ума, все время рыдаю, жалели мою мать, советовали отвезти меня в деревню или положить в хорошую больницу. «Месяцок-другой – и девочку поправят, будет как новенькая». Новенькая игрушка. Новенькая куколка. А старенькую выбросим. На помойку.
   «Я хочу быть богатой и счастливой…»
   Перед глазами, в серой мгле улицы, заплясала огненная надпись: «ТИРЪ».
   Почему с твердым знаком, подумала я, как в старой, убитой России, – и толкнула дверь от нечего делать, и вошла.
   Передо мной были звери и птицы, и к каждой были прибиты белые кружки с черными точками. Я не знала, что это мишени. Я их видела в первый раз.
   – Пострелять хочешь?
   Толстый человек скалился, улыбка до ушей, протягивал мне винтовку.
   – Пострелять? Хочу, – сказала я и взяла винтовку у него из рук. Тяжелая, как гиря. – А покажите мне как!
   – А ты не умеешь, что ли? – осклабился толстяк и загрохотал, а не захохотал. – У-ха-ха-ха-ха! Ух-ха-ха-ха! Ну давай, так и быть, покажу!
   Он вышел из-за стойки, подошел ко мне, втиснул винтовку плотнее мне в руки, приказал:
   – Подними.
   Я подняла винтовку.
   – Теперь прицелься. Вот так!
   Он показал, как надо прицелиться. Я сделала, как он показал.
   – Видишь, вот мушка? Прищурься и поймай на мушку мишень. Поймала?!
   Я кивнула.
   – Руки пусть не дрожат!
   Он слегка ударил меня по руке.
   У меня руки не дрожали.
   – Целишься хорошо?! Вон в того зайца, да?!
   Он орал, как на пожаре.
   – Хорошо. Я не глухая.
   – Стреляй!
   Я выстрелила.
   И зайчик перевернулся и закачался, как маятник.
   Толстяк захлопал в ладоши.
   – А что врешь, что не умеешь? Врать надо складно! Приз в студию!
   Он вынул из-под стойки огромную коробку с конфетами. Я видела такую коробку впервые в жизни.
   Толстяк, как фокусник, раскрыл коробку. Я осторожно взяла конфету. Он кинул в рот одну, другую, третью, зажевал, зажмурился.
   – Еще постреляешь? Понравилось?
   – Понравилось, – сказала я. – А это пули настоящие?
   – Пули-дуры, ха-ха! – сказал он.
   Я прицелилась и выстрелила в картонного лося. Лось упал и закачался.
   Я выстрелила в хитрую лисичку. Лисичка упала кверху лапками.
   Я выстрелила в летящего журавля. Попала.
   Я будто сошла с ума. Я прицеливалась и стреляла, прицеливалась и стреляла. И попадала и попадала. Во рту у меня скопилась горечь. Во рту и в животе. Мне казалось – я на охоте, и все эти игрушки – живые.
   Когда я оторвалась от прицела, все лицо мое было залито слезами. И я вытерла лицо рукавом пальто, держа винтовку в руках, на весу.
   Я расстреляла всех зверей в тире. Толстяк с восхищением смотрел на меня.
   – Во девка! – восторженно громыхнул он. – А врет, что не умеет! Ты снайпер, что ли? Или у тебя глаз алмаз?
   Я осторожно положила винтовку на стойку.
   – По этому поводу надо коньячку, – толстяк вытащил из-под стойки початую бутылку. – Или ты не пьешь? Девочкам можно… по чуть-чуть, мама не заругается… конфеткой закусишь.
   – Совсем немножко, – прошептала я.
   Мы чокнулись рюмками, сделали по глотку, и порозовевший толстяк спросил:
   – Ну, кроме шуток, девка, колись! Как тебя зовут?
   – Алена.
   – Стрелять где-нибудь училась?
   – Нет.
   – Алена, ты талант. Талантам… – он подмигнул, – надо помогать, бездарности пробьются сами. На тебе, девка, можно сделать отличные бабки.
   – Что? – спросила я. – Что сделать?
   – Деньги большие. И ты будешь не в накладе, и люди подзаработают. Давай сделаем так, – он наклонился, пошарил в кармане куртки, висящей рядом с ним на замызганной стене. – Я тебе адресочек дам. Человека одного. Он будет учить тебя бесплатно. Сто пудов, бесплатно. Ты ни копейки не будешь ему платить. Но уговор один. Делай все, что он скажет. Все-все-все, поняла?! И молчи. Молчи как рыба. О том, что я тебя к нему направил. Зато потом… потом…
   Он облизнул губы. Когда он, клыкастый, улыбался во весь рот, он становился похож на жирного медведя.
   – Чему он будет меня учить?
   Коньяк медово, жарко разливался по телу. Он был намного лучше водки. И вкуснее.
   – Стрелять учить, дура. Только не в картонных зверей. В людей.
   И он всунул мне в руку визитку. У него были липкие пальцы и потная ладонь.
   Я отдернула руку, и визитка упала на пол.
   – Я не хочу в людей! – крикнула я. – Вы шутите!
   Он поднял с пола визитку и злобно затолкал мне ее в карман.
   – Дура, – сказал он хрипло. – Аленка-дуренка. Потом еще спасибо скажешь.
 
   Вытащила эту визитку из кармана, когда мне стало совсем уже невмоготу.
   Картонные звери в тире все качались передо мной, задрав ноги, лапы, топорща когти. Убитые птицы разевали клювы. Я набрала телефонный номер негнущейся рукой, будто бы сто часов простояла на морозе.
   – Але? – сказала я. – Руслан? Можно с вами встретиться?
   На том конце провода помолчали.
   – За-чем?
   Голос говорившего был надменный и властный, как у царя. Я хотела бросить трубку. Но не бросила.
   – Я хочу научиться хорошо стрелять.
   – Тэбя ка мне направил Кутэпав?
   Я молчала.
   – Так. Па-нятно. Прихади. Адрэс на визитке.
   – Когда?
   – Кагда захочишь.
   Я долго, долго слушала в трубке гудки. Целый час, наверное, слушала.
 
   Темная комната. Золотой, далекий свет под потолком. Ей на звонок открыл дверь кто-то невидимый, она не разглядела в темноте прихожей кто. Открыл и испарился. Она идет медленно, медленно, нащупывая ногами половицы, ковры, мраморные плиты, снова грубые обшарпанные половицы. Роскошь и беднота, гламур и нищенский ковер со свалки, разве вы можете быть вместе, жить вместе? Можем. Наш мир на то и сработан, чтобы в нем уживалось несовместимое. Лед и пламень. Вода и камень. Смерть и…
   Она шагнула ногой в круг света. Боялась поднять глаза. На ее плечи ложатся руки, и они давят ее книзу. Стальная арматура. Выломанные из окон тюрьмы решетки. Почему такие железные пальцы? Он прожмет ей кожу до костей. Раздавит ее плечи. Так торговец на рынке давит мандарин в кулаке. И на снег льется сок. Льется кровь.
   – Падними глаза. Нэ бойся.
   Она поднимает глаза. Ничего не видит. Все мелькает, как в метели: щетина на подбородке – блеск бешеных белков – острый выблеск зубов-ножей – золото лысины – золото крохотной серьги в ухе – морщина, будто прорезанная острым лезвием в старом дереве – яблоко кадыка на шее, оно дрожит и ходит ходуном – хруст черной кожи, обтягивающей грудь и плечи – лоб летит, будто булыжник – прямо в тебя, прямо в тебя.
   Мимо тебя. Сквозь тебя. Навылет.
   И глаза в тебя летят – но не навылет: застревают в тебе, в твоем черепе, как две серебряные пули.
   Она раскрывает губы. Задыхается. Выдыхает:
   – Это вы Руслан? А почему у вас русское имя?
   И он, блестя безумными синими белками глаз, подносит к уху с золотой серьгой волосатую смуглую руку:
   – А это штобы тэбя лучше слышать, русская дэвочка. Ты ведь так тиха гаваришь.
   Он смеется. Потом жестко режет:
   – Руслан – эта нэ русскае имя. Эта мусульманскае имя. Па-няла?!
ДЕТСКИЕ СТИХИ АЛЕНЫ
 
У моей бабушки есть сад
Под названием «Семь дней подряд»!
Там растут розы красные,
И ромашки там растут,
Растут розы чайные,
Какой там уют!
Это не сад, а красивый рай,
Ты в нем никогда не умирай!
 

ФРЕСКА ВТОРАЯ. ГОЛУБЬ
(изображение белого голубя на Вратах)

АЛЕНА И ВИНТОВКА
   Я тряслась в грузовике по размытой дождем дороге и пыталась представить себе время. Ну, натурально, что такое время. Почему мы в нем живем. Почему оно не идет вспять. Наверное, каждый об этом думал.
   – Эй, ты! Волосы какие у тебя густые! Давай постригу? У меня нож острый есть!
   – Ха-га-а-а-а-а!
   – Эй!
   – Тебя как завут, каралева? Язык ат-кусила, да?!
   Лысый человек с серьгой в ухе встал во весь рост в громыхающем по каменистой ухабистой дороге кузове грузовика.
   – Не «эй», а Алена, панятна?! – крикнул. – Панятна гаварю?!
   Бойцы наклонили головы.
   Кто-то что-то сказал на незнакомом языке.
   – Алена Лесина! – как на перекличке, крикнула я.
   Солдаты смотрели на винтовку, что я, как ребенка, прижимала к груди.
 
   Смерть – такое же искусство, как другие искусства. Такой же товар, как другие товары.
   Смерть зря замалчивают люди, скрывают ее от самих себя. Каждый умрет, и каждый в ответе за свою смерть. На войне смерть продают и покупают. В нее тут играют в открытую. Не лукавят. Тот, кто должен умереть, все равно умрет. Просто он умрет от твоей руки.
 
   Он хорошо поставил ей руку.
   Он отлично научил ее прицеливаться.
   Он сказал ей: ты снайпер от Бога, Алена. Ты убийца – от Бога. Аллах тебе предназначил убивать врагов. Метко стрелять. Бить наповал.
   Он сказал ей: так, как ты, не стреляет никто. Это дар. Я видел такого стрелка только один раз. Это был наш, нохчи. Он мог без всякого оптического прицела, просто сощурившись, подстрелить бегущего через перевал оленя. Птицу в небе бил вслепую. Он и пуля – были одно. Ты тоже одно с пулей, Алена. Пуля летит – это уже смерть летит. Ты владеешь смертью. Ты талант.
   Такой талант не должен пропадать, Алена, сказал он ей.
   Она сначала смеялась, краской заливалась. Утирала ладонью пот над верхней губой. Потом внимательно слушала Руслана. Потом возмущалась, кричала: «Я не хочу убивать! Воюйте там сами!» Потом опять замолкала. И слушала.
 
   После стрельбища, где она сбила все мишени, все до одной, за рекордно короткое время, он по часам, по секундомеру засек, они оба пришли к Руслану домой. Руслан поставил чайник. Открыл бутылку сладкого кавказского вина. «Вы, девки, любите сладкое». Алена пожала плечами, уселась с ногами на диван, листала цветной журнал с фотографиями красивой жизни. Фотографии. Ее учеба. Ее профессия. Где все это? Фотограф – стрелок: щелк – и сбил мгновение влет, щелк – и застрелил миг. Миг жизни. Чьей-то жизни. Застрелил – снял – украл – убил. Какая разница? Руслан давно уже давал ей деньги на жизнь, много денег, и она уволилась из своего глянцевого журнала. Главный редактор ругнулся ей в спину, когда она брала расчет: «Еще придешь, на коленях стоять будешь! Такую работу еще поищешь!» Она ушла из той жизни, бедной и скучной, насовсем. И возвращаться ей туда уже нельзя было.
   Она никогда не помогала Руслану у него дома готовить, накрывать на стол, он все делал сам. Он был здесь хозяин.
   Они давно уже спали вместе, но хозяйкой она здесь не была.
   – С кумкватами чай будэшь?
   – С чем, с чем?
   – С кумкватами. С сушеными ман-даринами, вахх, нэграматный рэбенак.
   – Буду.
   Руслан поставил на стол поднос с чаем, печеньем, вялеными мандаринами, виноградом. Открыл коробку шоколадных конфет.
   – Сиротка, на канфэтку.
   – Я не сиротка!
   Алена бросила журнал на диван, возмущенно поморщилась, дернула плечами.
   – Это анекдот, дэвачка. «Сиротка, на канфэтку. – Я нэ сиротка, у миня мама с папай есть, вон стаят! – Пиф-паф! Сиротка, на канфэтку». Ха-ха-а-а-а-а!
   Алена взяла чашку в руки, стала греть руки о чашку.
   – Хо-лад-на? Пэй, пэй. Сагрэишься. – Он разлил вино в бокалы. Алена следила, как льется, перевивается в воздухе винная кровавая струя. – И я выпью. – Стукнул легонько бокалом о ее бокал. – За тибя, рэ-бенак.