Страница:
«Ты кто такая?»
Хороший русский язык, чистый. Понятно – оттуда. Из России-матушки.
«Не видишь – русалка!» И хохочу, ржу как лошадь. Ежусь: холодно. Одежка на берегу. И что самое ужасное – оружие-то тоже там, вместе с одежкой. «Давай, бабушка, скорее! Туда!» Бежим с ней по берегу. Она тяжелая, с ноги на ногу, как утка, переваливается. Задыхается, махина древняя. С подола красивого платья вода льется. Наконец прибежали. Я судорожно в трусы прыгаю, в портки влезаю, в рубаху. Зуб на зуб не попадает. Винтовку рядом со шмотками валяется. Старуха на винтовку смотрит ледяными глазами. Кричу: «Я тебя спасла, дура!» И мысль, как молния: я ее спасла, а других убила. Так кто же, кто я тогда такая?!
А старуха стоит, вся мокрой юбкой облепленная. Ноги как столбы. Подбородок сморщенный колышется студнем. Стоит и плачет от радости: жива.
И я к ней бросаюсь, как к матери, и целую. Лицо изморщенное поцелуями покрываю.
Я матери своей давно не писала.
И туда, в свой город на холодной широкой реке, давно не приезжала.
Я – воевала. Деньги зарабатывала. Чтобы привезти домой и всех наших, маму и отца, и бабушку Апу и бабушку Наташу, напоить-накормить – на несколько лет вперед хотя бы деньгами завалить, чтоб не мучились завтрашним днем, не вздыхали тяжко над кошельком.
Я воевала, я работала, и некогда мне было думать о матери. Я ее будто из жизни – временно – вычеркнула. А вот ее, незнакомую старуху, как мать целую.
«Ты к кому сюда приехала?» – спрашиваю. И сама реву. А она обнимает меня, цепляется за меня руками толстыми, плачет и – взахлеб, всхлипывая: «К внуку. К внуку приехала. Внук у меня здесь… солдат. Повидать его приехала. Пока… не убили». Как спокойно, просто, сквозь слезы, она это сказала: «Пока не убили».
И я села на камни перед ее ногами. И гляжу на нее снизу вверх.
«Мамаша! – говорю ей. – Уезжай обратно! Тебя здесь как птичку подстрелят! Ведь у тебя еще внуки есть?!»
«Есть, – кивает. – Есть, а как же!»
Я шла с ней, обнявшись, по берегу реки.
Проводила ее до речного поворота. Толкнула вперед: иди, мне дальше нельзя. Повернулась и пошла прочь. И я спиной почуяла: она обернулась, посмотрела мне в спину, как я иду, и поняла, кто я такая.
Придя в лагерь, я закатила истерику. Билась, плакала, царапала лицо, грудь ногтями и кричала: не хочу! Больше не хочу! Оставьте мне мою жизнь!
«И-и-и-и… и-и-и-и…» – пело эхо в горах.
«Отпустите меня! – кричала я. – Домой! К маме! К папе! К бабушке Наташе! К бабе Апе! Пустите! Больше не могу!» Подошел Руслан. Я думала, он залепит мне пощечину, а он устало опустился на землю рядом со мной, обнял меня за плечи и что-то стал мне шептать на ухо, я сначала не поняла, а потом догадалась – он шепчет мне на ухо по-чеченски. Что-то ласковое… успокаивающее. Красивое что-то шепчет. И я стала успокаиваться, перестала кричать, стала слушать этот его гортанный, тихий шепот – и мне казалось, я уже все понимаю, эту его речь, эти красивые, как музыка, чеченские слова, вот я все понимаю, я уже их люблю, я уже…
Я уснула у Руслана на руках, на плече. И ночью проснулась – моя голова у него на плече. И щека его горячая, в колючей щетине, – на моей щеке. И серьга его холодит мне шею.
Дня не проходит. Часа не проходит. Минуты, может быть, не проходит, чтобы ты – о ней – не думал.
И я тоже думала. Все время думала о ней.
Мне только казалось, что я о ней перестаю думать. На самом деле я все время ощущала этот кровоток жуткий: она – рядом, и ты от нее – не отвертишься.
Как это ты – не отвертишься? Кто-то другой – умрет, да. Но ты, ты не должна. Не можешь. Тебя минует пуля. Снаряд ляжет поодаль. Вон у той горы. У той разрушенной башни. А не здесь, не близко к тебе. В тебя не попадут. В другого – да. А ты? Ты бессмертная, что ли, такая сахарная, такая алмазная?!
Люди на войне только притворяются, что они живут: стреляют, на машинах ездят, пьют-едят, солено, матерно шутят, орут, кричат друг на друга, приказывают друг другу. Это все притворство.
На самом деле они все мертвы.
Они все – уже мертвецы на войне.
Я тоже думала о смерти, как и все на войне. Привыкла, конечно, к этим мыслям. Это даже не мысли были. Чувства. Чувство смерти – очень сильное чувство, необоримое. Когда ее чувствуешь все время, и даже не то чтобы рядом, а просто, прямо в себе – оно в тебя врастает, становится частью тебя. И вроде бы плевым таким, надоедным, привычным становится. Противным до сблева. И ничем его из себя не вытравить. Оно навек твое.
«Мы все носим в сэбэ сваю смерть, как курица яйцо, – сказал мне Руслан, когда я ему попыталась об этой гадости внутри себя сказать. – У вас, па-русски, живот – эта жизнь, ведь так? Нэ была бы смерти, дарагая, нэ была бы жизни. Мы и смерть – эта адно. Панятна? Дура». Он ударил меня по носу, щелкнул пальцами; небольно, но противно.
Я больше не заговаривала с ним об этом.
…страх, сначала страх.
Дикий, сумасшедший страх.
Страх выстрела. Страх: подстрелят, как медвежонка. Страх ступить на мину. Страх умереть – внезапно, не поняв, что с тобой случилось.
Но в страхе не будешь жить все время.
Я хлебала суп этот вечный у них из котла, эту гадкую, вкуса не ощущала, похлебку, ложку ко рту подносила и думала: о, е-мое, вот мы тут сейчас едим, а снаряд-то – раз! – и ляжет прямехонько в котел. Ха! Смерть! А пошла она, смерть. Все жрать хотят. И вот едят. И я ем вместе с солдатами; с чужим злым народом – я, живая стрелялка, хорошо работаю, шмаляю будь здоров. Хорошо меня Руслан научил!
А может, если ты такая меткая, то ты…
Ложка медленно плывет ко рту. Рука железная.
…то ты возьмешь да и убьешь свою смерть?!
«О-о, дура. Руслан бы сказал: такой русской дуры только поискать».
Хлебаю, втягиваю горячее пойло. Человек, он живой, он жрать три раза в день должен, а мы – от силы два успеваем, а то и один. У кого-то запасы есть, в мешках прячут, в рюкзаках. Меня Руслан пытается подкармливать. Я не ем его еду. «Ты што, па-стишься, па-русски, ха-а-а-а!» Он всерьез думает, что я молюсь своему богу. Ведь они все молятся. Все совершают, как это у них, намаз. Лицом к востоку – и валяй. Гр-гр-гр по-своему – только звуки булькают в жарком горле, как вода в горной холодной реке. Все холодное. Снег в горах холодный. Зима холодная. Вершины холодные. Война холодная. Горе холодное.
А смерть – она холодная или нет?
Смерть – она никакая. Она – дрянь, и все. И больше ничего.
ТАМ ничего нет. ТАМ мрак и дерьмо одно. Дерьмо – это еще хорошо бы, дерьмо живое и воняет. Отброс, да, но ведь жизнь. А ТАМ – ну ничего, ни вздоха, ни света, ни стона; даже и тьмы, наверное, нет. Тьма – это тоже что-то… ну, темное, ночное; шевелится она, тьма; это тоже жизнь.
Что же ТАМ?
А ничего. Просто – пустота.
Мертвая пустота.
Осознать трудно. Невозможно. Вот ты был – и вот тебя нет. Где ты?
– Але-о-о-она! Па-чисть винтовку сваю! Работа предста-ит.
Мразь. Гад. Кричит. Не видит, что я ем.
Я подношу ложку ко рту. Руслан подходит и глядит, как я ем.
– Сейчас. Дай пожрать.
Он делает шаг ко мне. Локтем выбивает у меня из руки ложку, и горячая похлебка выплескивается мне на подбородок, на гимнастерку. Ложка летит на камни. Звон алюминия. Ржанье солдат.
– Кан-чай рэста-ран, снайпер!
– Ловка он ей…
– Утрись…
Мне суют в руки тряпку. Жирную, грязную. Кусок портянки, что ли? Пахнет дико. Опять ржанье, гогот. Я тряпку не беру. Не слушаю смешки. Встаю, будто пуля в меня попала. Моя рука опережает меня и мой страх.
Я даю пощечину Руслану. Ты знаешь, солдат Алена, что за это в армии бывает?
Минуту он смотрит тебе в глаза. А ты в это время вытираешь подбородок. От жира, от разваренного лука. Рукавом гимнастерки вытираешь.
И тоже смотришь ему в глаза. Нагло, смело.
– О-о, – говорит он. Сизая щека его алеет. – О-о!
А в его глазах я читаю: «Да ты ничего не боишься, девка! Ты, может, и смерти не боишься?»
Я поворачиваюсь спиной к костру.
Глазами ему отвечаю: «Да, смерти не боюсь. И тебя не боюсь. Устала бояться. Все равно».
– Ты предлагал мне сменить винтовку, – говорю я Руслану. – Не меняй. Я к этой привыкла.
Улыбаюсь. Иду прочь.
Моя спина под гимнастеркой горит от его пронзительного, ненавидящего взгляда.
Сидела на краю обрыва. Кругом, куда хватало глаз, расстилались горы. Каменное, бело-черное, грязно-желтое море, и оно застыло. Навек.
Она любила сидеть здесь одна, скрывшись от солдат.
Не любила сидеть с боевиками, разделять их пьяное веселье. Руслан привез в канистре из госпиталя, что разбомбили позавчера, чистый спирт. Чеченцы и наемники разбавляли спирт водой, усердно пили. У Руслана много было наемников – едва ли не половина от его солдат-сородичей. Ребята из Пакистана. Парни из Турции. Из нашей Средней Азии. Наверное, Алена была тут одна из России. Она не знала.
Она не знала языка, на котором разговаривали солдаты. Может быть, это был чеченский язык. Или какой другой кавказский. Она не вникала. Порой слышалась мяукающая английская речь. По-русски только с ней говорили.
Мороз начинал царапать щеки, прожигать каленым железом плечи, ноги. Крепкий мороз. А она-то думала – здесь пальмы и мандарины. Дура. Такой же точно мороз, как в России. Или в Сибири.
Она никогда не была в Сибири. Но сибирский мороз… это представлялось так красиво. Как Новый год и Дед Мороз.
Солдаты Руслана ужинали, горланили песни и пили разбавленный спирт, а она ушла в такое место, где ее никто не видел – и она никого не видела, не слышала. Мороз, пускай. Наплевать. Она одна.
Сидела на голой земле над пропастью, на самом краю. Тихо, вслух сказала себе: поздно. Все кончено. Все. И жизнь твоя кончена тоже. И ты с этой блядской войны не вернешься. Ну и хорошо. Может, к лучшему.
Небо наливалось грязно-лиловым, сумеречным светом. Вершины гор мерцали, сахарные головы. Из трубы сакли легко, прощально вился кудрявый дым. Доносился запах жареного мяса.
Она оглядела безмолвные, равнодушные к людской драке, морозные горы. Вздохнула глубоко. И – запела.
Она никогда не пела эту песню. Но странные, будто старинные, незапамятные слова налетали с гор диким ветром, приходили сами собой и медленно, тягуче текли из осипшей на морозе глотки, как горький горский мед.
Не было времени удивляться странным словам. Может, ей их принес холодный ветер.
И, может, ветер пел их вместо нее.
А ей казалось – они из глотки рвутся.
Не стреляли. Тишина висела в воздухе медленно летящим снеговым флагом.
Она поехала – на чеченской попутке, на старом «уазике», на дороге поймала, руку потянула и остановила, – в заброшенный в горах старый православный монастырь.
Ей сказали: в монастыре живут три монаха, стены почти развалились, там и храмы сохранились, и кельи в пещерах. На праздники верующий народ со всех гор туда движется. Даже сейчас тащится, во время войны. И пули им нипочем… молельникам.
Перед разрушенными, похожими на гнилые зубы, кирпичными воротами Алена глубже надвинула пилотку на лоб и смущенно перекрестилась, будто клюнула себя щепотью: раз-два-три-четыре. Пошла по узкой тропинке, протоптанной в снегу.
Странная тишина. Не свистят пули, не грохочут разрывы.
Ни души. Никого. Шла медленно. Впервые на войне безоружная. «Моську» Руслану на хранение оставила.
Так загадала себе насмешливо: ну вот, молиться дура поехала, какое же тут, на молитве, оружие; если подстрелят птичку, это, значит, богу угодна моя смерть.
О своей смерти приучилась думать спокойно, как о чужой.
А о боге… Что о нем думать? Если все говорят, что он есть, значит, есть.
Шла по тропе, по истоптанному снегу. Никогда Алена не была верующей. Ее крестили очень давно, во младенчестве – мать сказала ей: ты орала без перерыва, все устали от твоих воплей, и бабушка Наталья сама понесла тебя в церковь – крестить. Алене было тогда два месяца от роду.
Почему она поехала сюда? Да еще без оружия, дура. Хоть бы пистолет у Руслана взяла.
Мо-лит-ва. Мо-лить-ся. Она шла по зимней тропе и повторяла эти слова как молитву.
Она не умела молиться. Ее никто молиться не учил. Ни бабушка Наталья – православным, ни баба Апа – татарским молитвам. Бабушки только вздыхали: был бы ребенок сыт и счастлив, вот лучшая молитва. Ребенок… Ре-бе-нок…
Сапоги хрустели по снегу, скрипели: хр-р-р-хр-р-р. Она поехала сюда, чтобы помолиться. Чтобы ее научили. Да нет, нет даже, не за этим. Просто – помолчать. Может быть, поплакать.
За годы работы с Русланом, за годы жестокой жизни с ним – сначала в ее родном городе, потом на войне – она разучилась плакать. Соленая водичка иногда течет по щекам. Текла. Там. Давно. В другой жизни.
Что такое бог? Может ли он утешить человека?
Когда у нее было горе, бог ее не утешил. Не помог. Утешил ее Руслан. Он окунул ее мордой в дерьмо и сказал: нюхала? Не хочешь жрать? Если не хочешь – иди со мной. Я тебя накормлю и развлеку.
Едой оказалась похлебка из расстрелянных гильз. Развлечением – смерть.
Ну и что. Кто-то должен на земле воевать.
Зачем люди убивают людей? Чтобы получать за это деньги. У каждого свое дело на земле. Каждому платят по делам его. Это работа. Ты тоже заработаешь деньги. Очень большие деньги. О-о-о-очень, о-о-о-очень большие деньги.
«Я не хочу такой работы. – Ноги в сапогах осторожно ступали по тропе, чистый снег морковно, свежо хрустел под подошвами. – Я хочу… отдохнуть. Что такое молитва? Нежно говорят красивые слова… бормочут… свечи жгут… я здесь отдохну… я… отдохну…»
Может быть, она просто устала. И ей правда надо отдохнуть. Хотя бы один день. Этот зимний день.
Синий снег. Чистый. Чистая простыня. Свадебная… простыня…
Алена остановилась. Пошарила в кармане. Сигареты Руслана. Она украла у него пачку сигарет. Она курила, когда не понимала, что с нею и с миром происходит. Дым давал мгновенное забвение, успокоение.
Она стояла на монастырской тропе, курила, смотрела, как вьется сизый, усиками, дым, исчезая в прозрачном мареве мороза. Далекие горы сверкали сколами под медово-оранжевым закатным солнцем. «Завтра тоже будет мороз», – весело подумала она, сделала последнюю затяжку и выбросила окурок в сугроб.
Внезапно запахло свежей водой. Алена принюхалась. Вода, точно! Река рядом? Она осторожно прошла еще по тропке вперед – и перед ее глазами раскрылся огромный черный водяной крест, лежащий прямо на земле.
Крест из воды.
Замерло, потом забилось сердце. Смотрела с полминуты. Черная вода слепо, нежно мерцала в вечернем тающем свете, подрагивала под лаской низового ветерка. Наконец Алена поняла. Большая купель в виде креста, вырытая монахами прямо в зимней земле, в снегу.
Вода колыхалась. Слабый ветер трогал ее. Мороз уже резво затягивал сизой плевой мрачную поверхность водяного креста.
Она, оглаживая на себе камуфляж, вытирая внезапно вспотевшие ладони о штаны, подошла ближе к купели. Деревянная лесенка вела прямо в воду.
Из-за угла разрушенной церкви, из-за осыпавшихся кирпичных старых зубцов к ней шагнул человек в черном. Монах. Один из тех, кто тут еще живет. Он улыбался.
– Здравствуйте! – радостно воскликнул. – Прибыли к нам! Откуда?
Алена смолчала. Монах радостно продолжал:
– А ночью-то к нам, на Крещенское повечерие, на сочельник, много вчера народу было! Ой, много! Из самого Грозного приезжали. Из Нальчика тоже. Из окрестных мест. Купалися, окуналися. Вы-то – не будете?
Пальцы Алены уже сами расстегивали пятнистую гимнастерку. Бесстыдно расстегивали ремень. Бойко, быстро она стаскивала сапоги, развязывала портянки, сдергивала камуфляжные штаны, дивясь сама себе, – вот это да, что это с ней случилось! – пока не осталась в исподнем. Исподнее у нее было простое: хлопковая короткая рубашка, белые трусы, белый лифчик. И под портянками – носочки. «Как в первом классе», – презрительно подумала она сама про себя.
А монах уже крестился вовсю, крестил ее, затягивал радостное, трубное:
– Во имя Отца и Сына… и Святаго Ду-ха-а-а-а!
Алена носки стянула. На снег бросила. Босые ступни коснулись обледенелых деревянных ступенек лестницы. Они сначала вели вверх, потом вниз. Алена крепко, боясь поскользнуться, вцеплялась в перила. Ободрала себе руку. Боли не чувствовала. Когда ноги ушли под черную толщу изнутри светящейся воды – ощутила: сердце от радости хочет выпрыгнуть из горла, в виде маленькой птички.
– Окунайся! – крикнул монах, как ворон черный на белом. Небо уже потемнело по-ночному. Высоко, в запределье, горели цветные лампады веселых звезд. – Три раза! Трижды надо! И крестись при этом!
Алена вошла в ледяную купель по грудь, и дыхание разом вышло из нее. Так выходит дыханье при кончине, отчего-то подумала. И следом – сразу, весело: «А ведь я не умру. Все умирают, а вот я – не умру».
Перекрестилась и резко ушла с головой под воду. Вынырнула. Тело горело, кололо тысячей игл. Еще крест наложила. Еще под воду ушла. Выбросилась из-под воды пулей. Еще одно знамение, последнее. Еще – с головой – в черный потусторонний мир, в боль, в кровь, в грех, в смерть. В небытие. И снова – в белый снег. В зерна звезд. В свет снежных гор, как белых свечей. Весь вкусный, чистый хлеб мира – перед губами. Она откусит сейчас снег, как хлеб. И засмеется от радости.
– Выходи! – крикнул монах, сам счастливый донельзя. – Омылась душа! Празднует!
Рубашка облепила ее живот, бедра, грудь, когда она выходила из купели, скрюченными ступнями, как зверенок – когтями, вцепляясь в обледенелую лестницу. Монах отвел глаза. А потом опять их поднял. Сколько он видел на веку омывающихся, счастливых, в иордани, свежей проруби Крещенской!
«Думает обо мне: красивая девчонка. Соблазняю я его. Ну мужик же он. Зачем люди в монахи идут? На горло своей жизни наступают?»
– И обтереться-то у тебя ничего нет…
Алена схватила с земли гимнастерку и крепко растерлась ею. И, мокрая, влезла живо во все свое армейское, солдатское, и смеялась от радости – неужели она это совершила, неужели искупалась в иордани?! Раньше, в ее родном городе, она на купающихся в Крещение в проруби глядела как на полоумных: идиоты, что творят, заболеют! Теперь странно-новая, чистейшая радость переполняла, распирала ее.
– Эге-гей, душа живая, – сказал монах, потирая руки, – гостья ты милая! А мы вот тут варево чудное сварили. Уж нет тех монахов, что его варили, а мы все варим… Идем, попробуешь! Тебе это сейчас ой как надо!
И Алена, вся розовая, светлая, сияющая, пошла за монахом, как волчица за волком, след в след, и монах шел впереди, и ей казалось отчего-то: огонь у него в руке. И так они вошли в маленький монастырский домик, где три монаха и жили. Один наклонился над дымящимся котлом. Другой вслух читал из толстой книги. При виде Алены оба оторвались от своих дел, встали, поклонились.
– Мир тебе, сестра! Издалека ли?
– Не очень, – сказала Алена, дуя на руки. – Рядом тут.
– Вот, выпей, – сказал старый монах в круглой черной шапочке, который варил в большом котле что-то вкусное, пьяное, зачерпнул поварешкой, налил в маленькую, будто кошачью миску, протянул Алене. Она взяла миску в руки. Темно-алое горячее вино дышало ей в лицо сладким паром. Она вытянула губы трубочкой и осторожно втянула в себя напиток. «Глинтвейн… нет, лучше». Монах, что читал вслух, наклонился, вынул из-под лавки бутылку кагора, раскупорил ее, вылил всю в котел.
– Спасибо, – выдохнула Алена счастливо.
– Храни Господь, – ответил монах, переложил бутылку в другую руку и перекрестил Алену.
– Ну, я пойду, – сказала Алена смущенно. Горячее вино перетекало по жилам, как огонь по поленьям в печи.
– Куда пойдешь на ночь глядя? Оставайся. Переночуешь, завтра пойдешь. Мы постелим тебе в трапезной. Все равно там у нас никто не обедает и не вечеряет. Будешь как царица.
Они ни о чем не спрашивали ее. И она – их.
Молодой монах почитал над ней, когда она улеглась под пропитанные сыростью и холодом простыни, какие-то красивые, непонятные древние молитвы. Алена согрела своим дрожащим телом холодное белье из суровой бязи, глубоко вздохнула и уснула. Она забыла, зачем приехала сюда, в умирающий монастырь.
А утром вспомнила.
Она приехала, чтобы отмолить грех. Свое первое убийство. Бедного, нерожденного ребенка своего.
Алена с удовольствием смотрела в его старое, но румяное как у молодого лицо, на белозубую улыбку. «Чернявый, на чеченца похож. А по-русски говорит, будто в Москве родился».
– Не знаю. Я никаких молитв не знаю.
Алена потупилась.
– И «Отче наш» не знаешь? И «Богородицу»? Так это же самые… – Монах замялся. – Самые наши родные… Их даже дети знают…
– Ну вот не знаю я. Такая плохая.
Монах нежно прикоснулся рукой к ее плечу, к черному пятну камуфляжа.
– Хорошо. Повторяй за мной: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
Горло пересыхало, как в пустыне.
– Молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых…
– …и всех святых…
– …помилуй нас.
– Помилуй нас.
– Аминь, – сказал монах. И еще сказал: – Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе.
И широко, будто траву косил и высоко вздымал косу, перекрестился.
Смотрел на Алену. Алена смотрела на него. Глаза в глаза.
Поняла: он ждал, когда она перекрестится так же, как он.
Подняла руку. Рука чугунная.
«Я же крестилась, когда сюда входила, в ворота. Легко так, раз-раз. Даже и не задумалась. Что со мной?!»
Монах видел: она не может перекреститься.
И все же она кривой, нелепой рукой перекрестилась под прозрачным, хрустальным взглядом монаха.
– Деточка, – монах положил руку ей на голову, – надо исповедаться… и причаститься. Без этого дальше трудно будет жить.
– Не знаю я ничего, – сказала Алена.
– Идем, – сказал монах. – Исповедь у тебя приму. Братия послужит со мною. Будем литургисать. Подойдешь к Святым Дарам. Иначе… болеть будешь. Гаснуть. А ты – молодая. Тебе жить и жить. Детишек рожать…
Алена сжала зубы. Послушно пошла за монахом, а монах шагал широко, крупно, и угольно-черная ряса развевалась за спиной черным флагом.
Монах шел по снежной тропе. Алена – за ним. Вдруг старый монах остановился, обернулся к Алене.
– Прежде чем причащать тебя буду, – тихо сказал, – ты должна увидеть кое-что. Здесь.
– Что? – спросила Алена. Мороз щипал ей щеки, уши.
– Идем.
Монах повернулся и снова пошагал по тропе. Ночью немного намело снега, и монах прокладывал новый след по тропе, глубоко впечатывая в пушистую белизну утюги-сапоги.
Купол храма был разбомблен, из дыр лился ослепительный, ярко-желтый солнечный свет. Лучи падали косо и отвесно, разрезали мятную полутьму холодного пустого храма. На стенах, облупленных и порушенных, кое-где еще висели не украденные, не расстрелянные иконы. Всюду пустота и сиротство. Фрески сползали серебряной и золотой чешуей, по углам ветер наметал мусор. Обнаженные кирпичи, белые и красные, скалились ртом с выбитыми зубами.
Алена задрала голову, рассматривала огромный иконостас, вернее то, что от него осталось. Она не знала, что такое праотеческий чин, пророческий, деисусный. Видела: там, где нарисованы белобородые босые старики с кругами над головами, там все пробито, дыры зияют. А вот красивая женщина с ребеночком на руках внизу, там, где ворота какие-то открылись, распахнулись, – цела.
Алена глядела в лицо нарисованной женщине. Женщина, подняв лицо от своего ребенка, глядела в лицо ей. Монах глядел на них обеих.
– Богородица, – тихо прошептал он. – Поклонись Ей.
Огромные глаза женщины летели впереди лица.
Хороший русский язык, чистый. Понятно – оттуда. Из России-матушки.
«Не видишь – русалка!» И хохочу, ржу как лошадь. Ежусь: холодно. Одежка на берегу. И что самое ужасное – оружие-то тоже там, вместе с одежкой. «Давай, бабушка, скорее! Туда!» Бежим с ней по берегу. Она тяжелая, с ноги на ногу, как утка, переваливается. Задыхается, махина древняя. С подола красивого платья вода льется. Наконец прибежали. Я судорожно в трусы прыгаю, в портки влезаю, в рубаху. Зуб на зуб не попадает. Винтовку рядом со шмотками валяется. Старуха на винтовку смотрит ледяными глазами. Кричу: «Я тебя спасла, дура!» И мысль, как молния: я ее спасла, а других убила. Так кто же, кто я тогда такая?!
А старуха стоит, вся мокрой юбкой облепленная. Ноги как столбы. Подбородок сморщенный колышется студнем. Стоит и плачет от радости: жива.
И я к ней бросаюсь, как к матери, и целую. Лицо изморщенное поцелуями покрываю.
Я матери своей давно не писала.
И туда, в свой город на холодной широкой реке, давно не приезжала.
Я – воевала. Деньги зарабатывала. Чтобы привезти домой и всех наших, маму и отца, и бабушку Апу и бабушку Наташу, напоить-накормить – на несколько лет вперед хотя бы деньгами завалить, чтоб не мучились завтрашним днем, не вздыхали тяжко над кошельком.
Я воевала, я работала, и некогда мне было думать о матери. Я ее будто из жизни – временно – вычеркнула. А вот ее, незнакомую старуху, как мать целую.
«Ты к кому сюда приехала?» – спрашиваю. И сама реву. А она обнимает меня, цепляется за меня руками толстыми, плачет и – взахлеб, всхлипывая: «К внуку. К внуку приехала. Внук у меня здесь… солдат. Повидать его приехала. Пока… не убили». Как спокойно, просто, сквозь слезы, она это сказала: «Пока не убили».
И я села на камни перед ее ногами. И гляжу на нее снизу вверх.
«Мамаша! – говорю ей. – Уезжай обратно! Тебя здесь как птичку подстрелят! Ведь у тебя еще внуки есть?!»
«Есть, – кивает. – Есть, а как же!»
Я шла с ней, обнявшись, по берегу реки.
Проводила ее до речного поворота. Толкнула вперед: иди, мне дальше нельзя. Повернулась и пошла прочь. И я спиной почуяла: она обернулась, посмотрела мне в спину, как я иду, и поняла, кто я такая.
Придя в лагерь, я закатила истерику. Билась, плакала, царапала лицо, грудь ногтями и кричала: не хочу! Больше не хочу! Оставьте мне мою жизнь!
«И-и-и-и… и-и-и-и…» – пело эхо в горах.
«Отпустите меня! – кричала я. – Домой! К маме! К папе! К бабушке Наташе! К бабе Апе! Пустите! Больше не могу!» Подошел Руслан. Я думала, он залепит мне пощечину, а он устало опустился на землю рядом со мной, обнял меня за плечи и что-то стал мне шептать на ухо, я сначала не поняла, а потом догадалась – он шепчет мне на ухо по-чеченски. Что-то ласковое… успокаивающее. Красивое что-то шепчет. И я стала успокаиваться, перестала кричать, стала слушать этот его гортанный, тихий шепот – и мне казалось, я уже все понимаю, эту его речь, эти красивые, как музыка, чеченские слова, вот я все понимаю, я уже их люблю, я уже…
Я уснула у Руслана на руках, на плече. И ночью проснулась – моя голова у него на плече. И щека его горячая, в колючей щетине, – на моей щеке. И серьга его холодит мне шею.
СТРАХ АЛЕНЫ
О смерти на войне думаешь каждый день. Каждую минуту. И каждую секунду.Дня не проходит. Часа не проходит. Минуты, может быть, не проходит, чтобы ты – о ней – не думал.
И я тоже думала. Все время думала о ней.
Мне только казалось, что я о ней перестаю думать. На самом деле я все время ощущала этот кровоток жуткий: она – рядом, и ты от нее – не отвертишься.
Как это ты – не отвертишься? Кто-то другой – умрет, да. Но ты, ты не должна. Не можешь. Тебя минует пуля. Снаряд ляжет поодаль. Вон у той горы. У той разрушенной башни. А не здесь, не близко к тебе. В тебя не попадут. В другого – да. А ты? Ты бессмертная, что ли, такая сахарная, такая алмазная?!
Люди на войне только притворяются, что они живут: стреляют, на машинах ездят, пьют-едят, солено, матерно шутят, орут, кричат друг на друга, приказывают друг другу. Это все притворство.
На самом деле они все мертвы.
Они все – уже мертвецы на войне.
Я тоже думала о смерти, как и все на войне. Привыкла, конечно, к этим мыслям. Это даже не мысли были. Чувства. Чувство смерти – очень сильное чувство, необоримое. Когда ее чувствуешь все время, и даже не то чтобы рядом, а просто, прямо в себе – оно в тебя врастает, становится частью тебя. И вроде бы плевым таким, надоедным, привычным становится. Противным до сблева. И ничем его из себя не вытравить. Оно навек твое.
«Мы все носим в сэбэ сваю смерть, как курица яйцо, – сказал мне Руслан, когда я ему попыталась об этой гадости внутри себя сказать. – У вас, па-русски, живот – эта жизнь, ведь так? Нэ была бы смерти, дарагая, нэ была бы жизни. Мы и смерть – эта адно. Панятна? Дура». Он ударил меня по носу, щелкнул пальцами; небольно, но противно.
Я больше не заговаривала с ним об этом.
…страх, сначала страх.
Дикий, сумасшедший страх.
Страх выстрела. Страх: подстрелят, как медвежонка. Страх ступить на мину. Страх умереть – внезапно, не поняв, что с тобой случилось.
Но в страхе не будешь жить все время.
Я хлебала суп этот вечный у них из котла, эту гадкую, вкуса не ощущала, похлебку, ложку ко рту подносила и думала: о, е-мое, вот мы тут сейчас едим, а снаряд-то – раз! – и ляжет прямехонько в котел. Ха! Смерть! А пошла она, смерть. Все жрать хотят. И вот едят. И я ем вместе с солдатами; с чужим злым народом – я, живая стрелялка, хорошо работаю, шмаляю будь здоров. Хорошо меня Руслан научил!
А может, если ты такая меткая, то ты…
Ложка медленно плывет ко рту. Рука железная.
…то ты возьмешь да и убьешь свою смерть?!
«О-о, дура. Руслан бы сказал: такой русской дуры только поискать».
Хлебаю, втягиваю горячее пойло. Человек, он живой, он жрать три раза в день должен, а мы – от силы два успеваем, а то и один. У кого-то запасы есть, в мешках прячут, в рюкзаках. Меня Руслан пытается подкармливать. Я не ем его еду. «Ты што, па-стишься, па-русски, ха-а-а-а!» Он всерьез думает, что я молюсь своему богу. Ведь они все молятся. Все совершают, как это у них, намаз. Лицом к востоку – и валяй. Гр-гр-гр по-своему – только звуки булькают в жарком горле, как вода в горной холодной реке. Все холодное. Снег в горах холодный. Зима холодная. Вершины холодные. Война холодная. Горе холодное.
А смерть – она холодная или нет?
Смерть – она никакая. Она – дрянь, и все. И больше ничего.
ТАМ ничего нет. ТАМ мрак и дерьмо одно. Дерьмо – это еще хорошо бы, дерьмо живое и воняет. Отброс, да, но ведь жизнь. А ТАМ – ну ничего, ни вздоха, ни света, ни стона; даже и тьмы, наверное, нет. Тьма – это тоже что-то… ну, темное, ночное; шевелится она, тьма; это тоже жизнь.
Что же ТАМ?
А ничего. Просто – пустота.
Мертвая пустота.
Осознать трудно. Невозможно. Вот ты был – и вот тебя нет. Где ты?
– Але-о-о-она! Па-чисть винтовку сваю! Работа предста-ит.
Мразь. Гад. Кричит. Не видит, что я ем.
Я подношу ложку ко рту. Руслан подходит и глядит, как я ем.
– Сейчас. Дай пожрать.
Он делает шаг ко мне. Локтем выбивает у меня из руки ложку, и горячая похлебка выплескивается мне на подбородок, на гимнастерку. Ложка летит на камни. Звон алюминия. Ржанье солдат.
– Кан-чай рэста-ран, снайпер!
– Ловка он ей…
– Утрись…
Мне суют в руки тряпку. Жирную, грязную. Кусок портянки, что ли? Пахнет дико. Опять ржанье, гогот. Я тряпку не беру. Не слушаю смешки. Встаю, будто пуля в меня попала. Моя рука опережает меня и мой страх.
Я даю пощечину Руслану. Ты знаешь, солдат Алена, что за это в армии бывает?
Минуту он смотрит тебе в глаза. А ты в это время вытираешь подбородок. От жира, от разваренного лука. Рукавом гимнастерки вытираешь.
И тоже смотришь ему в глаза. Нагло, смело.
– О-о, – говорит он. Сизая щека его алеет. – О-о!
А в его глазах я читаю: «Да ты ничего не боишься, девка! Ты, может, и смерти не боишься?»
Я поворачиваюсь спиной к костру.
Глазами ему отвечаю: «Да, смерти не боюсь. И тебя не боюсь. Устала бояться. Все равно».
– Ты предлагал мне сменить винтовку, – говорю я Руслану. – Не меняй. Я к этой привыкла.
Улыбаюсь. Иду прочь.
Моя спина под гимнастеркой горит от его пронзительного, ненавидящего взгляда.
ПЕСНЯ АЛЕНЫ
Здесь никого не было. Она была здесь одна.Сидела на краю обрыва. Кругом, куда хватало глаз, расстилались горы. Каменное, бело-черное, грязно-желтое море, и оно застыло. Навек.
Она любила сидеть здесь одна, скрывшись от солдат.
Не любила сидеть с боевиками, разделять их пьяное веселье. Руслан привез в канистре из госпиталя, что разбомбили позавчера, чистый спирт. Чеченцы и наемники разбавляли спирт водой, усердно пили. У Руслана много было наемников – едва ли не половина от его солдат-сородичей. Ребята из Пакистана. Парни из Турции. Из нашей Средней Азии. Наверное, Алена была тут одна из России. Она не знала.
Она не знала языка, на котором разговаривали солдаты. Может быть, это был чеченский язык. Или какой другой кавказский. Она не вникала. Порой слышалась мяукающая английская речь. По-русски только с ней говорили.
Мороз начинал царапать щеки, прожигать каленым железом плечи, ноги. Крепкий мороз. А она-то думала – здесь пальмы и мандарины. Дура. Такой же точно мороз, как в России. Или в Сибири.
Она никогда не была в Сибири. Но сибирский мороз… это представлялось так красиво. Как Новый год и Дед Мороз.
Солдаты Руслана ужинали, горланили песни и пили разбавленный спирт, а она ушла в такое место, где ее никто не видел – и она никого не видела, не слышала. Мороз, пускай. Наплевать. Она одна.
Сидела на голой земле над пропастью, на самом краю. Тихо, вслух сказала себе: поздно. Все кончено. Все. И жизнь твоя кончена тоже. И ты с этой блядской войны не вернешься. Ну и хорошо. Может, к лучшему.
Небо наливалось грязно-лиловым, сумеречным светом. Вершины гор мерцали, сахарные головы. Из трубы сакли легко, прощально вился кудрявый дым. Доносился запах жареного мяса.
Она оглядела безмолвные, равнодушные к людской драке, морозные горы. Вздохнула глубоко. И – запела.
Она никогда не пела эту песню. Но странные, будто старинные, незапамятные слова налетали с гор диким ветром, приходили сами собой и медленно, тягуче текли из осипшей на морозе глотки, как горький горский мед.
Она передохнула. Вдыхала холодный воздух, ветер. Песня вытекала кровью из нее, выходила наружу, на свободу, из тюрьмы жестких, юных железных ребер.
– А, как на войну побрали парней молодых…
Да не счесть вовеки, ввеки новобранцев, их…
Ах вы парни, парни юны… как вы молоды…
А вас смертушка не спросит, не подаст воды…
А как впереди-то войска – молодой сынок:
Ликом, ликом чист и светел… росточком высок…
Не было времени удивляться странным словам. Может, ей их принес холодный ветер.
И, может, ветер пел их вместо нее.
А ей казалось – они из глотки рвутся.
Оборвала песню. Слова, приходящие ниоткуда, снова ушли в никуда.
– Да как подбегу, на шею брошусь ему я:
Милый, милый мой сыночек, не покинь меня!..
Он лицо свое родное… ко мне обернул…
Глубко-глубоко в глаза мне, до дна заглянул…
Ах ты, матушка родима… не плачь, не рыдай…
Если я уйду навеки – то в Господень Рай…
А в Раю – поют павлины… да цветут цветы…
Там же, матушка родная, будешь со мной ты…
Ой, родимый мой сыночек!.. Не хочу я в Рай…
Ты на той войне горючей – ой, не умирай…
Ой ты матушка родима… матушка моя…
Что ж для смертушки горючей родила меня…
Ты прости, прости, сыночек… то твоя судьба…
Что для смертушки горючей родила тебя…
АЛЕНА И МОНАХИ
На другое утро она попросилась у Руслана отлучиться на сутки.Не стреляли. Тишина висела в воздухе медленно летящим снеговым флагом.
Она поехала – на чеченской попутке, на старом «уазике», на дороге поймала, руку потянула и остановила, – в заброшенный в горах старый православный монастырь.
Ей сказали: в монастыре живут три монаха, стены почти развалились, там и храмы сохранились, и кельи в пещерах. На праздники верующий народ со всех гор туда движется. Даже сейчас тащится, во время войны. И пули им нипочем… молельникам.
Перед разрушенными, похожими на гнилые зубы, кирпичными воротами Алена глубже надвинула пилотку на лоб и смущенно перекрестилась, будто клюнула себя щепотью: раз-два-три-четыре. Пошла по узкой тропинке, протоптанной в снегу.
Странная тишина. Не свистят пули, не грохочут разрывы.
Ни души. Никого. Шла медленно. Впервые на войне безоружная. «Моську» Руслану на хранение оставила.
Так загадала себе насмешливо: ну вот, молиться дура поехала, какое же тут, на молитве, оружие; если подстрелят птичку, это, значит, богу угодна моя смерть.
О своей смерти приучилась думать спокойно, как о чужой.
А о боге… Что о нем думать? Если все говорят, что он есть, значит, есть.
Шла по тропе, по истоптанному снегу. Никогда Алена не была верующей. Ее крестили очень давно, во младенчестве – мать сказала ей: ты орала без перерыва, все устали от твоих воплей, и бабушка Наталья сама понесла тебя в церковь – крестить. Алене было тогда два месяца от роду.
Почему она поехала сюда? Да еще без оружия, дура. Хоть бы пистолет у Руслана взяла.
Мо-лит-ва. Мо-лить-ся. Она шла по зимней тропе и повторяла эти слова как молитву.
Она не умела молиться. Ее никто молиться не учил. Ни бабушка Наталья – православным, ни баба Апа – татарским молитвам. Бабушки только вздыхали: был бы ребенок сыт и счастлив, вот лучшая молитва. Ребенок… Ре-бе-нок…
Сапоги хрустели по снегу, скрипели: хр-р-р-хр-р-р. Она поехала сюда, чтобы помолиться. Чтобы ее научили. Да нет, нет даже, не за этим. Просто – помолчать. Может быть, поплакать.
За годы работы с Русланом, за годы жестокой жизни с ним – сначала в ее родном городе, потом на войне – она разучилась плакать. Соленая водичка иногда течет по щекам. Текла. Там. Давно. В другой жизни.
Что такое бог? Может ли он утешить человека?
Когда у нее было горе, бог ее не утешил. Не помог. Утешил ее Руслан. Он окунул ее мордой в дерьмо и сказал: нюхала? Не хочешь жрать? Если не хочешь – иди со мной. Я тебя накормлю и развлеку.
Едой оказалась похлебка из расстрелянных гильз. Развлечением – смерть.
Ну и что. Кто-то должен на земле воевать.
Зачем люди убивают людей? Чтобы получать за это деньги. У каждого свое дело на земле. Каждому платят по делам его. Это работа. Ты тоже заработаешь деньги. Очень большие деньги. О-о-о-очень, о-о-о-очень большие деньги.
«Я не хочу такой работы. – Ноги в сапогах осторожно ступали по тропе, чистый снег морковно, свежо хрустел под подошвами. – Я хочу… отдохнуть. Что такое молитва? Нежно говорят красивые слова… бормочут… свечи жгут… я здесь отдохну… я… отдохну…»
Может быть, она просто устала. И ей правда надо отдохнуть. Хотя бы один день. Этот зимний день.
Синий снег. Чистый. Чистая простыня. Свадебная… простыня…
Алена остановилась. Пошарила в кармане. Сигареты Руслана. Она украла у него пачку сигарет. Она курила, когда не понимала, что с нею и с миром происходит. Дым давал мгновенное забвение, успокоение.
Она стояла на монастырской тропе, курила, смотрела, как вьется сизый, усиками, дым, исчезая в прозрачном мареве мороза. Далекие горы сверкали сколами под медово-оранжевым закатным солнцем. «Завтра тоже будет мороз», – весело подумала она, сделала последнюю затяжку и выбросила окурок в сугроб.
Внезапно запахло свежей водой. Алена принюхалась. Вода, точно! Река рядом? Она осторожно прошла еще по тропке вперед – и перед ее глазами раскрылся огромный черный водяной крест, лежащий прямо на земле.
Крест из воды.
Замерло, потом забилось сердце. Смотрела с полминуты. Черная вода слепо, нежно мерцала в вечернем тающем свете, подрагивала под лаской низового ветерка. Наконец Алена поняла. Большая купель в виде креста, вырытая монахами прямо в зимней земле, в снегу.
Вода колыхалась. Слабый ветер трогал ее. Мороз уже резво затягивал сизой плевой мрачную поверхность водяного креста.
Она, оглаживая на себе камуфляж, вытирая внезапно вспотевшие ладони о штаны, подошла ближе к купели. Деревянная лесенка вела прямо в воду.
Из-за угла разрушенной церкви, из-за осыпавшихся кирпичных старых зубцов к ней шагнул человек в черном. Монах. Один из тех, кто тут еще живет. Он улыбался.
– Здравствуйте! – радостно воскликнул. – Прибыли к нам! Откуда?
Алена смолчала. Монах радостно продолжал:
– А ночью-то к нам, на Крещенское повечерие, на сочельник, много вчера народу было! Ой, много! Из самого Грозного приезжали. Из Нальчика тоже. Из окрестных мест. Купалися, окуналися. Вы-то – не будете?
Пальцы Алены уже сами расстегивали пятнистую гимнастерку. Бесстыдно расстегивали ремень. Бойко, быстро она стаскивала сапоги, развязывала портянки, сдергивала камуфляжные штаны, дивясь сама себе, – вот это да, что это с ней случилось! – пока не осталась в исподнем. Исподнее у нее было простое: хлопковая короткая рубашка, белые трусы, белый лифчик. И под портянками – носочки. «Как в первом классе», – презрительно подумала она сама про себя.
А монах уже крестился вовсю, крестил ее, затягивал радостное, трубное:
– Во имя Отца и Сына… и Святаго Ду-ха-а-а-а!
Алена носки стянула. На снег бросила. Босые ступни коснулись обледенелых деревянных ступенек лестницы. Они сначала вели вверх, потом вниз. Алена крепко, боясь поскользнуться, вцеплялась в перила. Ободрала себе руку. Боли не чувствовала. Когда ноги ушли под черную толщу изнутри светящейся воды – ощутила: сердце от радости хочет выпрыгнуть из горла, в виде маленькой птички.
– Окунайся! – крикнул монах, как ворон черный на белом. Небо уже потемнело по-ночному. Высоко, в запределье, горели цветные лампады веселых звезд. – Три раза! Трижды надо! И крестись при этом!
Алена вошла в ледяную купель по грудь, и дыхание разом вышло из нее. Так выходит дыханье при кончине, отчего-то подумала. И следом – сразу, весело: «А ведь я не умру. Все умирают, а вот я – не умру».
Перекрестилась и резко ушла с головой под воду. Вынырнула. Тело горело, кололо тысячей игл. Еще крест наложила. Еще под воду ушла. Выбросилась из-под воды пулей. Еще одно знамение, последнее. Еще – с головой – в черный потусторонний мир, в боль, в кровь, в грех, в смерть. В небытие. И снова – в белый снег. В зерна звезд. В свет снежных гор, как белых свечей. Весь вкусный, чистый хлеб мира – перед губами. Она откусит сейчас снег, как хлеб. И засмеется от радости.
– Выходи! – крикнул монах, сам счастливый донельзя. – Омылась душа! Празднует!
Рубашка облепила ее живот, бедра, грудь, когда она выходила из купели, скрюченными ступнями, как зверенок – когтями, вцепляясь в обледенелую лестницу. Монах отвел глаза. А потом опять их поднял. Сколько он видел на веку омывающихся, счастливых, в иордани, свежей проруби Крещенской!
«Думает обо мне: красивая девчонка. Соблазняю я его. Ну мужик же он. Зачем люди в монахи идут? На горло своей жизни наступают?»
– И обтереться-то у тебя ничего нет…
Алена схватила с земли гимнастерку и крепко растерлась ею. И, мокрая, влезла живо во все свое армейское, солдатское, и смеялась от радости – неужели она это совершила, неужели искупалась в иордани?! Раньше, в ее родном городе, она на купающихся в Крещение в проруби глядела как на полоумных: идиоты, что творят, заболеют! Теперь странно-новая, чистейшая радость переполняла, распирала ее.
– Эге-гей, душа живая, – сказал монах, потирая руки, – гостья ты милая! А мы вот тут варево чудное сварили. Уж нет тех монахов, что его варили, а мы все варим… Идем, попробуешь! Тебе это сейчас ой как надо!
И Алена, вся розовая, светлая, сияющая, пошла за монахом, как волчица за волком, след в след, и монах шел впереди, и ей казалось отчего-то: огонь у него в руке. И так они вошли в маленький монастырский домик, где три монаха и жили. Один наклонился над дымящимся котлом. Другой вслух читал из толстой книги. При виде Алены оба оторвались от своих дел, встали, поклонились.
– Мир тебе, сестра! Издалека ли?
– Не очень, – сказала Алена, дуя на руки. – Рядом тут.
– Вот, выпей, – сказал старый монах в круглой черной шапочке, который варил в большом котле что-то вкусное, пьяное, зачерпнул поварешкой, налил в маленькую, будто кошачью миску, протянул Алене. Она взяла миску в руки. Темно-алое горячее вино дышало ей в лицо сладким паром. Она вытянула губы трубочкой и осторожно втянула в себя напиток. «Глинтвейн… нет, лучше». Монах, что читал вслух, наклонился, вынул из-под лавки бутылку кагора, раскупорил ее, вылил всю в котел.
– Спасибо, – выдохнула Алена счастливо.
– Храни Господь, – ответил монах, переложил бутылку в другую руку и перекрестил Алену.
– Ну, я пойду, – сказала Алена смущенно. Горячее вино перетекало по жилам, как огонь по поленьям в печи.
– Куда пойдешь на ночь глядя? Оставайся. Переночуешь, завтра пойдешь. Мы постелим тебе в трапезной. Все равно там у нас никто не обедает и не вечеряет. Будешь как царица.
Они ни о чем не спрашивали ее. И она – их.
Молодой монах почитал над ней, когда она улеглась под пропитанные сыростью и холодом простыни, какие-то красивые, непонятные древние молитвы. Алена согрела своим дрожащим телом холодное белье из суровой бязи, глубоко вздохнула и уснула. Она забыла, зачем приехала сюда, в умирающий монастырь.
А утром вспомнила.
Она приехала, чтобы отмолить грех. Свое первое убийство. Бедного, нерожденного ребенка своего.
МЕДНАЯ РАКА
– Ну как ты, милая? – Монах, тот, что постарше, с седыми волосами, выбивающимися из-под черной странной шапки, осторожно постучавшись и услышав Аленино громкое «да!», вошел в трапезную. – Господь с тобой. Знаешь молитвы утренние?Алена с удовольствием смотрела в его старое, но румяное как у молодого лицо, на белозубую улыбку. «Чернявый, на чеченца похож. А по-русски говорит, будто в Москве родился».
– Не знаю. Я никаких молитв не знаю.
Алена потупилась.
– И «Отче наш» не знаешь? И «Богородицу»? Так это же самые… – Монах замялся. – Самые наши родные… Их даже дети знают…
– Ну вот не знаю я. Такая плохая.
Монах нежно прикоснулся рукой к ее плечу, к черному пятну камуфляжа.
– Хорошо. Повторяй за мной: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий…
Горло пересыхало, как в пустыне.
– Молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых…
– …и всех святых…
– …помилуй нас.
– Помилуй нас.
– Аминь, – сказал монах. И еще сказал: – Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе.
И широко, будто траву косил и высоко вздымал косу, перекрестился.
Смотрел на Алену. Алена смотрела на него. Глаза в глаза.
Поняла: он ждал, когда она перекрестится так же, как он.
Подняла руку. Рука чугунная.
«Я же крестилась, когда сюда входила, в ворота. Легко так, раз-раз. Даже и не задумалась. Что со мной?!»
Монах видел: она не может перекреститься.
И все же она кривой, нелепой рукой перекрестилась под прозрачным, хрустальным взглядом монаха.
– Деточка, – монах положил руку ей на голову, – надо исповедаться… и причаститься. Без этого дальше трудно будет жить.
– Не знаю я ничего, – сказала Алена.
– Идем, – сказал монах. – Исповедь у тебя приму. Братия послужит со мною. Будем литургисать. Подойдешь к Святым Дарам. Иначе… болеть будешь. Гаснуть. А ты – молодая. Тебе жить и жить. Детишек рожать…
Алена сжала зубы. Послушно пошла за монахом, а монах шагал широко, крупно, и угольно-черная ряса развевалась за спиной черным флагом.
Монах шел по снежной тропе. Алена – за ним. Вдруг старый монах остановился, обернулся к Алене.
– Прежде чем причащать тебя буду, – тихо сказал, – ты должна увидеть кое-что. Здесь.
– Что? – спросила Алена. Мороз щипал ей щеки, уши.
– Идем.
Монах повернулся и снова пошагал по тропе. Ночью немного намело снега, и монах прокладывал новый след по тропе, глубоко впечатывая в пушистую белизну утюги-сапоги.
Купол храма был разбомблен, из дыр лился ослепительный, ярко-желтый солнечный свет. Лучи падали косо и отвесно, разрезали мятную полутьму холодного пустого храма. На стенах, облупленных и порушенных, кое-где еще висели не украденные, не расстрелянные иконы. Всюду пустота и сиротство. Фрески сползали серебряной и золотой чешуей, по углам ветер наметал мусор. Обнаженные кирпичи, белые и красные, скалились ртом с выбитыми зубами.
Алена задрала голову, рассматривала огромный иконостас, вернее то, что от него осталось. Она не знала, что такое праотеческий чин, пророческий, деисусный. Видела: там, где нарисованы белобородые босые старики с кругами над головами, там все пробито, дыры зияют. А вот красивая женщина с ребеночком на руках внизу, там, где ворота какие-то открылись, распахнулись, – цела.
Алена глядела в лицо нарисованной женщине. Женщина, подняв лицо от своего ребенка, глядела в лицо ей. Монах глядел на них обеих.
– Богородица, – тихо прошептал он. – Поклонись Ей.
Огромные глаза женщины летели впереди лица.