Страница:
Я смотрел прямо перед собой.
А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, свисал пыльный темно-красный занавес, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все.
И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой?
И я поднял лицо. И поднял глаза.
И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел.
И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою.
И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…»
И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:
– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?
– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!
Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал.
ДЕВОЧКИ НА КЛИРОСЕ. НАСТЯ
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ОДНОЗУБАЯ ВАЛЯ
ПРИБЫЛА ХОЗЯЙКА. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК
Глава вторая
А прямо передо мной тускло светился в лучах заката, бьющих в пыльные высокие окна, пыльный пол актового зала, где меня лишали моего священства, маячили пыльные кресла, виднелся край дощатой грязной сцены, свисал пыльный темно-красный занавес, и все было буднично, скучно, страшно, темно и пыльно. И бесповоротно все.
И я сказал себе: все, отец Серафим, отпрыгался, уже больше ты не отец и не Серафим ты никакой. Что дальше в жизни будет с тобой?
И я поднял лицо. И поднял глаза.
И увидел наверху не купол деревенской, бедной церковки моей, где я много, много долгих лет все свои службы нищие служил; а светлое женское лицо увидел я, и красавица моя глядела мне в глаза, и я ей в душу глядел.
И поднял руку. И перекрестился широко на сияющий потолок. На чистое, бездонное небо мое, жизнь мою.
И шепоток рядом услышал: «Крестись, крестись вот теперь! Не накрестишься…»
И я обернулся к шепчущему и громко, на весь пыльный актовый зал, сказал ему:
– Да что ж вы злые-то все какие, а? Злые, несытые? Что вы так любите пить кровь людскую?
– Ты! – по-бабьи визгнул тот, кто шептал, над ухом моим. – Это ты говоришь! Это ты – кровь-то пил! Да, пил горстями! Из детей – пил! Из сельчан своих – пил! Блудом занимался на глазах у крестьян, ты, пастырь! И наконец – кровь пролил! Ты, радуйся, диавол бесстыжий, что мы тебя лишь сана лишаем! А могли – в тюрьму упечь!
Что дальше возмущенно, вперемешку с лютым гулом пыльного, душного воздуха и грубым грохотом кресел, кричали вокруг – я не слушал, не слышал.
ДЕВОЧКИ НА КЛИРОСЕ. НАСТЯ
Он в нашу деревню приехал три года назад.
Я еще девчонка тогда была совсем.
У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную… и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЕ ́МЛИ МИРЪ, В ЧЕ́ЛОВЕ́ЦЕХ БЛАГОВОЛЕНIЕ».
Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…
И еще одна церковь была – каменная, белого кирпича, стояла она у самой воды, у Волги, в устье речки Хмелевки. Кирпич облупился, внутри церкви хулиганы гадили, кресту голову набок свернули, как гусю… Срам, запустение.
И все равно наши старушки ходили сюда молиться. Да так: не молиться, а просто – Богу поклониться, над рекой, над водой. Зайдут внутрь, а там – вонь… Выйдут, плачут. На реку, на закат крестятся. Когда, плачут, когда, Господи, ты нам нашу жизнь-то вернешь?!
Вернул. Все-таки – вернул…
Изменилось время, как меняется в зеркале баба. Время вставило выбитые зубы. Время выкрасило седые волосы. Время громко крикнуло: вернемся к Богу! – и все стали возвращаться к Богу, помнить о том, что Он есть, заново учиться креститься, вспоминать, как наших святых по именам зовут. А потом нам еще громче крикнули: а Бог-то – Он денежек стоит! Надо ремонтировать убитые церкви; а на что? На деньги ведь, да; а где их взять? Государство когда-то все церкви взрывало, убивало, убило… а теперь бросило клич: собирай монету, народ, тащи, муравей, кирпичи, краску! Это было все очень весело. Мы, дети, школьники, бегали глядеть, как рабочие кирпич кладут, как балки устанавливают под сводами. Как на купол лезут – и гнутый крест выправляют.
Это все означало – у сельсовета денежки на ремонт нашлись.
А повысить зарплату на пристани, или официанткам в доме отдыха, или библиотекарше Ирине Елагиной, что спасала себя, мужа, сестру, бабку да двух детей лишь двумя старыми коровами, Машкой и Глашкой, – нет, не нашлись.
Ну, ладно, думали мы, шут с ней, с зарплатой, зато у нас в селе церковь наконец будет! Старая? Вот и хрен-то! Новая!
Как новенькая…
Наши мальчишки помогали храм красить. И купол серебрить помогали! Стал он славный, дивный, купол, в крупной серебряной чешуе, как хвост крупного язя. Рыба в небе плывет! В солнечный день – глазам больно!
Ну и вот… Росписей в церкви не было еще никаких. Это ж надо было художников нанимать, а на художников денег уж не было. Икон тоже почти не было: бабушки принесли Спаса да Богородицу на полотенцах, на гвоздях повесили, вот и все. Известью стены аккуратно побелены. Вместо Царских Врат – лестница малярная высится, как шея у гуся. Зато у Спаса Нерукотворного – всегда живые цветы, полевые, в ведре с водой! И зимой даже торчат: бессмертников бабы нарвут, бархоток, и в декабре стоят, и до Рождества даже достоятся…
И хлебы у Спаса лежат, а у Богородицы – кулечки с конфетками, печенье, ну, яйца в Пасху приносят, понятно…
А яйца-то да пасху – святить некому.
Ну как же: храм есть, а батюшки нет!
Стали сельчане епархию слезно просить: пришлите, пришлите нам батюшку!
Пока батюшки не было – служил наш, васильский мужик, Володя Паршин. Он вообще-то учитель, физику преподает в нашей школе. Красивый, хоть и старый. Девчонки все были влюблены в него. Про физику не думали. Думали: а вдруг после уроков – за старым домом, где Горький Алексей Максимыч жил когда-то, дачу снимал, – возьмет, обнимет да поцелует? Глазки строили Володе…
Володя на девчонок – плевать хотел… Он же верующий. И у него жена такая пышная, толстогрудая. И сыночек взрослый уже, в городе живет.
Ну да, я про церковь… Про батюшку…
Мне тяжело. Трудно мне про него. Простите. Сейчас. Помолчу.
На первую службу, она называется Литургия, все село пригласили. Оповестили объявлением – вывесили у сельмага, на доске: «СЕГОДНЯ, 21 ИЮЛЯ, СОСТОИТСЯ БОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТУРГИЯ В ХРАМЕ КАЗАНСКОЙ БОЖЬЕЙ МАТЕРИ В ХМЕЛЕВКЕ. СЛУЖИТ ОТЕЦ СЕРАФИМ».
И внизу, в углу листа, было приписано карандашом: «НОВЫЙ СВЯЩЕННИК».
Народу в церкви собралось – не протолкнуться. На клиросе стояли четыре наших девчонки, десятиклассницы: Кира, Раисы Захаровой дочка, Липа Зудина, Дорочка Преловская и Галя Ермакова. Они пели тоненькими голосами.
Народ колыхался, топтался, перешептывался.
Новый священник стоял посреди церкви, высокий, как высокое дерево. Одеяние на нем топорщилось, торчало колоколом. Я забыла, как называется: то ли ряса, то ли риза. Свечки горели, и ткань, из которой пошита была у него эта его… риза, отсвечивала в огнях то розовым, то золотым, то ярко-алым, будто ягодный сок по ней тек. Парча?..
– Парча, – шепнула я еле слышно.
Подружка моя, Светка Бардина, меня локтем в бок пхнула.
– Ты че это? – зашипела, как змея. – Ты че бормочешь? Какая моча? Служба же идет!
– А ты че? – прошипела я в ответ и небольно ударила Бардину кулаком по твердому заду.
– Девчонки, ну вы че?! – заворчали сзади нас.
А девочки на клиросе пели, все пели чудесную музыку! Я никогда такой не слыхала.
И новый священник тоже пел. То говорил распевно, растяжно, то пел.
И я ему в глаза посмотрела вдруг. Я слишком рядом с ним стояла. Близко так к нему.
Я даже чувствовала, какой от него хороший запах раздается. Духовитый такой. Смолкой сосновой пахнет. И немного медом.
Ряса эта, или риза, блестит… как розовая кровь… золотом светится…
И глаза его тоже – светятся.
И только на меня глядят.
В меня. Вглубь.
А рот широко разинул, и из-под усов, из бороды золотой как раскатится на весь храм:
– Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение-е-е-е-е!
Я чуть не подпрыгнула от радости. Все вернулось! То, что сожгли!
Он все глядел мне в душу.
В душонку мою, кощенку, котенка…
«Не утопи. Не погуби», – говорила я ему глазами.
Это я сейчас понимаю, что я тогда так ему глазами кричала.
«Не погублю. Сберегу», – кричали мне в ответ его золотые, ясные, широко на широком лице стоящие глаза.
Он один гудел низко, басовито, как целый хор. Дорочка и Галка, Кирка и Липка, курочки-цыплята, подтягивали; ошибались, не те ноты брали, смущенно закрывали лапками, как котята, личики в белых кружевных платочках. Старухи наши крестились то и дело, плакали от радости. Володя Паршин был за дьякона. Помогал новому батюшке; что-то ему подтаскивал, что-то уносил. Иногда раскрывал толстую старую книгу, опускал со лба на нос тяжелые очки и пел-читал из этой книги. А священник в это время не отдыхал, нет. Он ходил из стороны в сторону по беленной известью церкви, сам крестился широко, упоенно, – а потом подошел к деревянным створкам и распахнул их обеими руками, и внутрь вошел. И ворота за собой закрыл.
И когда он вот так скрылся из глаз, все внутри меня будто свечкой подожглось и запылало.
Я подумала тогда: вот вдруг он когда-то уйдет навсегда… И вот так ворота за собой закроет.
Но нет! Вот вышел!
Риза золотой горой вспыхнула!
И я громко, на весь полный народу храм, засмеялась от радости.
И Светка Бардина дернула меня за косу, выползающую из-под платка по спине, и зашипела опять:
– Ну, дура ты?!
И еще девочки пели, и Володя и батюшка пели и читали. У меня уж ноги заболели стоять. Сесть захотелось. «Может, на пол сяду?» – подумала я. Но стыдно было: вон старушки терпеливо стоят, а я что, не могу? Я переваливалась с ноги на ногу, как медведь. Светка Бардина не сводила глаз с нового батюшки.
– Какой красивый…
Я услышала ее шепот.
Но больше бить ее кулаком по деревянной жопе не стала.
А потом Володя Паршин вынес откуда-то, не знаю, откуда, как фокусник достал, большой золотой кубок, как спортивный, нам такие кубки в награду вручали, за победу в соревнованиях. Из кубка торчала ложка, я видела ее витую позолоченную ручку. Старухи, молодухи, мужики, пацаны, наши власти, наша беднота – все смиренно выстроились в ряд и стали подходить к батюшке и к Володе Паршину. Володя держал золотой кубок в руках осторожно, как ребенка, как драгоценную шкатулку. В его глазах блестели слезы и иногда скатывались, не удержанные веками, по щекам, по носу, по подбородку. Я впервые в жизни видела, как мужик плачет от радости.
– Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… – тоненько, совсем высоко, поднебесно, как птички, пели девочки.
Люди все сложили крест-накрест руки на груди. Я тоже сложила. Дорожка людская тянулась. Я видела – первые, кто подходил к батюшке, раскрывали рты, и он вкладывал им в рот ложку, полную чем-то темно-красным, и что-то ласково, как отец, приговаривал. И они наклонялись и целовали край золотого кубка и батюшкину руку. А Володя Паршин вежливо утирал им рты красной тряпицей, перекинутой у него через руку.
Вот и я подошла.
Вот и я совсем рядом.
Я сделала шаг к батюшке и зажмурила глаза.
– Открой глаза, дочка, – услышала я тихое, – не бойся…
Я открыла глаза. В мои губы вплыла ложка, и сладкое, винное облило, обожгло мне язык и глотку.
Он совал ложку мне в рот, а сам глядел на меня, опять глядел в душу мне!
И я не могла отойти.
Щеки горячим залились.
Я видела – и не видела. Я ослепла тогда.
А он опустил ложку снова в кубок – и улыбался, улыбался мне светло.
А потом перестал улыбаться.
Губы его задрожали.
– Доченька… – очень тихо сказал.
Я услышала.
Никто больше не услышал.
И я встала на цыпочки. Какая муха меня укусила?! Что я делала-то, не сознавала…
Потянулась вверх. К нему!
Вроде как поцеловать – за сладость…
Нет, может быть, обнять… за шею… крепко…
И его лицо все залила алая алость, красная краска. Будто сто свеч вспыхнуло изнутри, под щеками его, под бородой.
Я глядела, как длинные волосы его струятся на золотые парчовые плечи.
Я себя увидела будто со стороны: как зарываюсь в эти волосы носом, губами…
И тут меня сзади ударила между лопаток Светка Бардина. Ребром ладони стукнула, больно.
– Ты че, ну, дура совсем?! Давай, двигай…
Дорочка Преловская на клиросе пела, заливалась соловушкой, закатывала вверх глазенки, и белки смешно блестели, как ядра спелой лещины.
Я еще девчонка тогда была совсем.
У нас церковь когда-то, давно, была на кладбище деревянная – в советские годы ее сожгли. По приказу председательши сельсовета, Анны Цыгановой. Я не видала, как жгли, я совсем пацанка тогда была. Мне тятя рассказывал. Потом мы с ребятней бегали на кладбище, играли в прятки на пепелище. Между горелых досок находили то цветное стеклышко, то лампадку целенькую, то кусок почернелой иконы. Однажды нашли деревянную дугу, вроде как лошадиную… и по ней надпись, еле разобрали: «НА ЗЕ ́МЛИ МИРЪ, В ЧЕ́ЛОВЕ́ЦЕХ БЛАГОВОЛЕНIЕ».
Дугу ту потом пацанва на берег Волги оттащила – и на костре сожгла. Рыбу ловили, ночь холодная была, ну, и сожгли… погреться…
И еще одна церковь была – каменная, белого кирпича, стояла она у самой воды, у Волги, в устье речки Хмелевки. Кирпич облупился, внутри церкви хулиганы гадили, кресту голову набок свернули, как гусю… Срам, запустение.
И все равно наши старушки ходили сюда молиться. Да так: не молиться, а просто – Богу поклониться, над рекой, над водой. Зайдут внутрь, а там – вонь… Выйдут, плачут. На реку, на закат крестятся. Когда, плачут, когда, Господи, ты нам нашу жизнь-то вернешь?!
Вернул. Все-таки – вернул…
Изменилось время, как меняется в зеркале баба. Время вставило выбитые зубы. Время выкрасило седые волосы. Время громко крикнуло: вернемся к Богу! – и все стали возвращаться к Богу, помнить о том, что Он есть, заново учиться креститься, вспоминать, как наших святых по именам зовут. А потом нам еще громче крикнули: а Бог-то – Он денежек стоит! Надо ремонтировать убитые церкви; а на что? На деньги ведь, да; а где их взять? Государство когда-то все церкви взрывало, убивало, убило… а теперь бросило клич: собирай монету, народ, тащи, муравей, кирпичи, краску! Это было все очень весело. Мы, дети, школьники, бегали глядеть, как рабочие кирпич кладут, как балки устанавливают под сводами. Как на купол лезут – и гнутый крест выправляют.
Это все означало – у сельсовета денежки на ремонт нашлись.
А повысить зарплату на пристани, или официанткам в доме отдыха, или библиотекарше Ирине Елагиной, что спасала себя, мужа, сестру, бабку да двух детей лишь двумя старыми коровами, Машкой и Глашкой, – нет, не нашлись.
Ну, ладно, думали мы, шут с ней, с зарплатой, зато у нас в селе церковь наконец будет! Старая? Вот и хрен-то! Новая!
Как новенькая…
Наши мальчишки помогали храм красить. И купол серебрить помогали! Стал он славный, дивный, купол, в крупной серебряной чешуе, как хвост крупного язя. Рыба в небе плывет! В солнечный день – глазам больно!
Ну и вот… Росписей в церкви не было еще никаких. Это ж надо было художников нанимать, а на художников денег уж не было. Икон тоже почти не было: бабушки принесли Спаса да Богородицу на полотенцах, на гвоздях повесили, вот и все. Известью стены аккуратно побелены. Вместо Царских Врат – лестница малярная высится, как шея у гуся. Зато у Спаса Нерукотворного – всегда живые цветы, полевые, в ведре с водой! И зимой даже торчат: бессмертников бабы нарвут, бархоток, и в декабре стоят, и до Рождества даже достоятся…
И хлебы у Спаса лежат, а у Богородицы – кулечки с конфетками, печенье, ну, яйца в Пасху приносят, понятно…
А яйца-то да пасху – святить некому.
Ну как же: храм есть, а батюшки нет!
Стали сельчане епархию слезно просить: пришлите, пришлите нам батюшку!
Пока батюшки не было – служил наш, васильский мужик, Володя Паршин. Он вообще-то учитель, физику преподает в нашей школе. Красивый, хоть и старый. Девчонки все были влюблены в него. Про физику не думали. Думали: а вдруг после уроков – за старым домом, где Горький Алексей Максимыч жил когда-то, дачу снимал, – возьмет, обнимет да поцелует? Глазки строили Володе…
Володя на девчонок – плевать хотел… Он же верующий. И у него жена такая пышная, толстогрудая. И сыночек взрослый уже, в городе живет.
Ну да, я про церковь… Про батюшку…
Мне тяжело. Трудно мне про него. Простите. Сейчас. Помолчу.
На первую службу, она называется Литургия, все село пригласили. Оповестили объявлением – вывесили у сельмага, на доске: «СЕГОДНЯ, 21 ИЮЛЯ, СОСТОИТСЯ БОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТУРГИЯ В ХРАМЕ КАЗАНСКОЙ БОЖЬЕЙ МАТЕРИ В ХМЕЛЕВКЕ. СЛУЖИТ ОТЕЦ СЕРАФИМ».
И внизу, в углу листа, было приписано карандашом: «НОВЫЙ СВЯЩЕННИК».
Народу в церкви собралось – не протолкнуться. На клиросе стояли четыре наших девчонки, десятиклассницы: Кира, Раисы Захаровой дочка, Липа Зудина, Дорочка Преловская и Галя Ермакова. Они пели тоненькими голосами.
Народ колыхался, топтался, перешептывался.
Новый священник стоял посреди церкви, высокий, как высокое дерево. Одеяние на нем топорщилось, торчало колоколом. Я забыла, как называется: то ли ряса, то ли риза. Свечки горели, и ткань, из которой пошита была у него эта его… риза, отсвечивала в огнях то розовым, то золотым, то ярко-алым, будто ягодный сок по ней тек. Парча?..
– Парча, – шепнула я еле слышно.
Подружка моя, Светка Бардина, меня локтем в бок пхнула.
– Ты че это? – зашипела, как змея. – Ты че бормочешь? Какая моча? Служба же идет!
– А ты че? – прошипела я в ответ и небольно ударила Бардину кулаком по твердому заду.
– Девчонки, ну вы че?! – заворчали сзади нас.
А девочки на клиросе пели, все пели чудесную музыку! Я никогда такой не слыхала.
И новый священник тоже пел. То говорил распевно, растяжно, то пел.
И я ему в глаза посмотрела вдруг. Я слишком рядом с ним стояла. Близко так к нему.
Я даже чувствовала, какой от него хороший запах раздается. Духовитый такой. Смолкой сосновой пахнет. И немного медом.
Ряса эта, или риза, блестит… как розовая кровь… золотом светится…
И глаза его тоже – светятся.
И только на меня глядят.
В меня. Вглубь.
А рот широко разинул, и из-под усов, из бороды золотой как раскатится на весь храм:
– Слава в вышних Богу, и на земле мир, и в человецех благоволение-е-е-е-е!
Я чуть не подпрыгнула от радости. Все вернулось! То, что сожгли!
Он все глядел мне в душу.
В душонку мою, кощенку, котенка…
«Не утопи. Не погуби», – говорила я ему глазами.
Это я сейчас понимаю, что я тогда так ему глазами кричала.
«Не погублю. Сберегу», – кричали мне в ответ его золотые, ясные, широко на широком лице стоящие глаза.
Он один гудел низко, басовито, как целый хор. Дорочка и Галка, Кирка и Липка, курочки-цыплята, подтягивали; ошибались, не те ноты брали, смущенно закрывали лапками, как котята, личики в белых кружевных платочках. Старухи наши крестились то и дело, плакали от радости. Володя Паршин был за дьякона. Помогал новому батюшке; что-то ему подтаскивал, что-то уносил. Иногда раскрывал толстую старую книгу, опускал со лба на нос тяжелые очки и пел-читал из этой книги. А священник в это время не отдыхал, нет. Он ходил из стороны в сторону по беленной известью церкви, сам крестился широко, упоенно, – а потом подошел к деревянным створкам и распахнул их обеими руками, и внутрь вошел. И ворота за собой закрыл.
И когда он вот так скрылся из глаз, все внутри меня будто свечкой подожглось и запылало.
Я подумала тогда: вот вдруг он когда-то уйдет навсегда… И вот так ворота за собой закроет.
Но нет! Вот вышел!
Риза золотой горой вспыхнула!
И я громко, на весь полный народу храм, засмеялась от радости.
И Светка Бардина дернула меня за косу, выползающую из-под платка по спине, и зашипела опять:
– Ну, дура ты?!
И еще девочки пели, и Володя и батюшка пели и читали. У меня уж ноги заболели стоять. Сесть захотелось. «Может, на пол сяду?» – подумала я. Но стыдно было: вон старушки терпеливо стоят, а я что, не могу? Я переваливалась с ноги на ногу, как медведь. Светка Бардина не сводила глаз с нового батюшки.
– Какой красивый…
Я услышала ее шепот.
Но больше бить ее кулаком по деревянной жопе не стала.
А потом Володя Паршин вынес откуда-то, не знаю, откуда, как фокусник достал, большой золотой кубок, как спортивный, нам такие кубки в награду вручали, за победу в соревнованиях. Из кубка торчала ложка, я видела ее витую позолоченную ручку. Старухи, молодухи, мужики, пацаны, наши власти, наша беднота – все смиренно выстроились в ряд и стали подходить к батюшке и к Володе Паршину. Володя держал золотой кубок в руках осторожно, как ребенка, как драгоценную шкатулку. В его глазах блестели слезы и иногда скатывались, не удержанные веками, по щекам, по носу, по подбородку. Я впервые в жизни видела, как мужик плачет от радости.
– Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите… – тоненько, совсем высоко, поднебесно, как птички, пели девочки.
Люди все сложили крест-накрест руки на груди. Я тоже сложила. Дорожка людская тянулась. Я видела – первые, кто подходил к батюшке, раскрывали рты, и он вкладывал им в рот ложку, полную чем-то темно-красным, и что-то ласково, как отец, приговаривал. И они наклонялись и целовали край золотого кубка и батюшкину руку. А Володя Паршин вежливо утирал им рты красной тряпицей, перекинутой у него через руку.
Вот и я подошла.
Вот и я совсем рядом.
Я сделала шаг к батюшке и зажмурила глаза.
– Открой глаза, дочка, – услышала я тихое, – не бойся…
Я открыла глаза. В мои губы вплыла ложка, и сладкое, винное облило, обожгло мне язык и глотку.
Он совал ложку мне в рот, а сам глядел на меня, опять глядел в душу мне!
И я не могла отойти.
Щеки горячим залились.
Я видела – и не видела. Я ослепла тогда.
А он опустил ложку снова в кубок – и улыбался, улыбался мне светло.
А потом перестал улыбаться.
Губы его задрожали.
– Доченька… – очень тихо сказал.
Я услышала.
Никто больше не услышал.
И я встала на цыпочки. Какая муха меня укусила?! Что я делала-то, не сознавала…
Потянулась вверх. К нему!
Вроде как поцеловать – за сладость…
Нет, может быть, обнять… за шею… крепко…
И его лицо все залила алая алость, красная краска. Будто сто свеч вспыхнуло изнутри, под щеками его, под бородой.
Я глядела, как длинные волосы его струятся на золотые парчовые плечи.
Я себя увидела будто со стороны: как зарываюсь в эти волосы носом, губами…
И тут меня сзади ударила между лопаток Светка Бардина. Ребром ладони стукнула, больно.
– Ты че, ну, дура совсем?! Давай, двигай…
Дорочка Преловская на клиросе пела, заливалась соловушкой, закатывала вверх глазенки, и белки смешно блестели, как ядра спелой лещины.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ОДНОЗУБАЯ ВАЛЯ
Мне шестьдесят недавно исполнилось. Такой старой себя чувствую.
Да ведь и натерпелась выше крыши. Иной раз Господу взмолюсь: возьми Ты меня к себе! Что я тут сколыдорю! Не берет. Видать, не время еще.
Я в Василе родилась, и всю жизнь тут живу. Кем только не работала. Мамка моя работала в колхозе, мы тогда жили впроголодь, ей трудодни ставили, палочки какие-то, и все обещали: мы тебе за эти палочки – денежки дадим! Все ждала-ждала, а не давали. Так и померла: я считаю, от голодухи да с натуги.
Я осталась одна, эх, и густо хлебнуть горюшка пришлось! Разнорабочей моталась. Даже каменщицей, на строительстве дач богатых; даже шифер клала с Колькой Кусковым. Везде нос совала, на все подряжалась. Голод не тетка, поясом брюхо перехватишь да прыг-прыг! И мусор заставляли собирать, по Василю тачку пустую катала и в нее мусор собирала, это председательша велела, Анка Цыганова, партийная тварь. Копейку мне платила. Я на эту копейку жила. Все надо мной смеялись: вон, вон она, мусорница наша, тележку везет, а тележка гремит! Я с тех пор так и с мусором. Около грязи так и живу. Сейчас вон три объекта чищу-мою: магазин, клуб и сельсовет. На жратву мне да сынку хватает. Сынок у меня от законного мужа рожденный, я замуж честь по чести выходила, ну Кольку и родила по-быстрому. А муж потом возьми да умри. Я пить приучилась. Подружек у меня особых не было, все только соседки. Да то одна идет, бутылку тащит, то другая бежит, бутылка под мышкой. Ну, бухнем-кирнем! Но я себя блюла. Спиться – это живо дело делается. Я себе не позволила.
Сынка растила. Полы мыла. Мыла-мыла, мыла-мыла… До сего дня вот домылась. Нет, честно, хватает нам на пропитанье. А тоска иной раз в горсть заберет. С тоски и мужичков иногда привечала… в дверь постучат, ну, я и открою… Эх-х-х-х-х!.. как оглянешься… Да нет, чего там, не буду говорить. Это ж мое личное дело. Вам про это знать не надо.
А мне – уж забыть надо. Я-то уж старуха. А что, да, старуха! Шестьдесят…
Когда девчонкой была – думала, не доживу до таких-то годов.
А Коленька мой так и не женился. А ему уж тридцать пять. Видно, внуков не дождусь. Спрашиваю его: Коль, ты что не женишься? А он: мать, никто не берет. Я ему: да ты сам возьми! А он: не, мать, теперь девки сами выбирают. А кто я? Нищая деревенщина? Безработный? Спасибо, ты меня кормишь… И уж мокрые глаза, и моргает.
А тут вот ногу зашиб, с велосипеда упал, велосипед уж старая колымага, в овраг выкинуть бы надо, а он все ездит, – лежит пластом и просит жалобно: помыться бы, мать, а в сельскую баню – не дойду… Я его к соседям повела. Идет, тазик к боку прижал, хромает… И вдруг меня как прострелило: да что ж это, молодой здоровый мужик, а беспомощный, как подранок, да, нищий, да, бедный… Вроде как смерть за плечом. За молодым! Плечом… И – толстая беззубая баба, это я, значит, – поломойка, помело. Если б зубы были – зубами б поскрипела! Семейка…
В тот вечер мы с ним выпили и за второй соседского Кирилла, внучка Гали Харитоновой, послали. Помидорки у меня всегда соленые есть. Напились, насолились, наплакались, напелись… Жизнь… Жи-и-и-изнь…
Не надо Бога гневить: живи свою жизнь, человече, какая у тебя есть, другой не будет.
Да ведь и натерпелась выше крыши. Иной раз Господу взмолюсь: возьми Ты меня к себе! Что я тут сколыдорю! Не берет. Видать, не время еще.
Я в Василе родилась, и всю жизнь тут живу. Кем только не работала. Мамка моя работала в колхозе, мы тогда жили впроголодь, ей трудодни ставили, палочки какие-то, и все обещали: мы тебе за эти палочки – денежки дадим! Все ждала-ждала, а не давали. Так и померла: я считаю, от голодухи да с натуги.
Я осталась одна, эх, и густо хлебнуть горюшка пришлось! Разнорабочей моталась. Даже каменщицей, на строительстве дач богатых; даже шифер клала с Колькой Кусковым. Везде нос совала, на все подряжалась. Голод не тетка, поясом брюхо перехватишь да прыг-прыг! И мусор заставляли собирать, по Василю тачку пустую катала и в нее мусор собирала, это председательша велела, Анка Цыганова, партийная тварь. Копейку мне платила. Я на эту копейку жила. Все надо мной смеялись: вон, вон она, мусорница наша, тележку везет, а тележка гремит! Я с тех пор так и с мусором. Около грязи так и живу. Сейчас вон три объекта чищу-мою: магазин, клуб и сельсовет. На жратву мне да сынку хватает. Сынок у меня от законного мужа рожденный, я замуж честь по чести выходила, ну Кольку и родила по-быстрому. А муж потом возьми да умри. Я пить приучилась. Подружек у меня особых не было, все только соседки. Да то одна идет, бутылку тащит, то другая бежит, бутылка под мышкой. Ну, бухнем-кирнем! Но я себя блюла. Спиться – это живо дело делается. Я себе не позволила.
Сынка растила. Полы мыла. Мыла-мыла, мыла-мыла… До сего дня вот домылась. Нет, честно, хватает нам на пропитанье. А тоска иной раз в горсть заберет. С тоски и мужичков иногда привечала… в дверь постучат, ну, я и открою… Эх-х-х-х-х!.. как оглянешься… Да нет, чего там, не буду говорить. Это ж мое личное дело. Вам про это знать не надо.
А мне – уж забыть надо. Я-то уж старуха. А что, да, старуха! Шестьдесят…
Когда девчонкой была – думала, не доживу до таких-то годов.
А Коленька мой так и не женился. А ему уж тридцать пять. Видно, внуков не дождусь. Спрашиваю его: Коль, ты что не женишься? А он: мать, никто не берет. Я ему: да ты сам возьми! А он: не, мать, теперь девки сами выбирают. А кто я? Нищая деревенщина? Безработный? Спасибо, ты меня кормишь… И уж мокрые глаза, и моргает.
А тут вот ногу зашиб, с велосипеда упал, велосипед уж старая колымага, в овраг выкинуть бы надо, а он все ездит, – лежит пластом и просит жалобно: помыться бы, мать, а в сельскую баню – не дойду… Я его к соседям повела. Идет, тазик к боку прижал, хромает… И вдруг меня как прострелило: да что ж это, молодой здоровый мужик, а беспомощный, как подранок, да, нищий, да, бедный… Вроде как смерть за плечом. За молодым! Плечом… И – толстая беззубая баба, это я, значит, – поломойка, помело. Если б зубы были – зубами б поскрипела! Семейка…
В тот вечер мы с ним выпили и за второй соседского Кирилла, внучка Гали Харитоновой, послали. Помидорки у меня всегда соленые есть. Напились, насолились, наплакались, напелись… Жизнь… Жи-и-и-изнь…
Не надо Бога гневить: живи свою жизнь, человече, какая у тебя есть, другой не будет.
ПРИБЫЛА ХОЗЯЙКА. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Вона… вона идет, наказаньице мое. Миня к няму приставили… энто послушанье у миня такое. В монастыре приказала игуменья… и што? Разве ж против матушки игуменьи кто когды выступал? Да никто и никогды. Послушанье есть послушанье. Яво надоть отработать.
Ну вот я и отрабатываю. Роблю прям без роздыху… а толку што?
Бешенай энтот отец. Безумнай.
Ч-ч-ч-черт ли мине в нем… а-а-ах, Господи, прости, грешница велика, прости, прости и помилуй, и спаси, и сохрани-и-и-и…
Матушка Михаила так и велела: езжай, грит, в энто сельцо, в Василь, там церкву открыли наново, и туды из города батюшку выписали, отец Серафим яво звать, дык вот, ты к тому отцу Серафиму мною, матерью Михаилой, приставляшься – служить яму, прислуживать, при нем хозяйкой быть, экономкой там, кухаркой, кашеварить яму, грит, да по луччему разряду, мышей да крыс на обед не варить, да и хохочет, рыгочет, мать моя, ха-а-а-а-а!.. прости, Господи, нас всех, грешных…
Я сначала противилася. Умоляла: мать игуменья, ты миня в монастыре лучче оставь!.. штобы я тут лучче послушанье како робила… за капустой могу ухаживать, плакала, за кочнами, ночью вставать в час ночи на молитвы могу… Стирать могу на всех насельниц, кричала!.. Только не надоть миня к мужику чужому посылать, да в чужо село, в дяревню-то чужу… я тама никого не знаю… Погибели моея хочешь, мать Михаила, да-а-а-а?!
А игуменья – смеецца. Рот шире варежки раззявит – и колыхацца вся. И крест на животе у ней лежит, не падат, ибо брюхо тако, тако-о-о-о отрастила, матушка!.. у-у-у-у…
Спровадили все ж таки. Билет на ахтобус сама игуменья купила. Я-то што знала?.. да ништо. Я ж из дяревни глухой, из Заволжья. Одних комаров по лету и знала… а по зиме – дрова в печь таскать… К работе я привычна. Што сенокос, што дрова колоть, што кашу сварить, што скотине корма задать – все умею, со всем управляюся. Ишь, попу буду робить, прислуживать! А чаво ж он не женился-ти, поп? Што не с попадьей сюды прикатил?! То-то и оно… Значитца, карактер таковскай. Неуживчивай. Можа, за няво никто замуж нейдет!
Нашли козлиху монастырску… миня…
Но я матушке Михаиле не могла вить отказать? Не могла.
В ахтобусе тряслася – узелок к грудям прижимала – ехала и все думала, думку гоняла: как там буду, в чужбине-та, там все чужо, не дяревня родна, не монастырь родный. Как-то встретит миня поп мой?
А ласково встретил! Не ругательно! Не строго!
Ну, думаю, мяхко стелет, черт, жестко спатеньки будет…
Госс-с-споди, да прости ж Ты мне, охальнице…
«Здраствуй, раба Божия, как звать-то тибя?» – поклонился с порога. Ручонкой показал: проходи, мол, ты тут хозяйкой будешь.
Я – шлеп-шлеп – по половицам – по одной половичке – смущаюся… дрожу вся дрожмя, прошла в избу…
Я в избу зашла, а он мне руку тяжелу, горячу на спину поклал. Будто – печать поставил… сургучну, как на почте, на куверт.
«Што молчишь? Имечко-то назови…»
Я прям с минуту не могла балакать. Так ожог тот на спине – все и чуяла.
Наконец губешки разлепила, выдавливаю: Иулиания я, батюшка дорогой, сестра Иулиания. Вам сказали, што из Макарьевского монастыря к вам монашенька в помощь прибудет?.. так энто вот я и есть.
А он мине так, да с улыбочкой: сказали, а как жа!.. все-все передали, в сельсовете и передали, самолично мэрша вызвала и оповестила, ей из монастыря звонили. Я вас ждал, промежду прочим, грит, да так опять ласково смотрит, прям улещат!.. бе-е-е-ес…
Ах ты, ах ты, прости миня, Боже ж мо-о-о-о-ой…
Мордой к няму стою, а ожог руки яво на спине – все чую.
А он ручонкими развел так в стороны, сердешно так, пригласительно, и грит: располагайтеся, как вам удобно! Любу комнату – занимайте! Миня, грит, не стесняйтеся, да и вы миня никогды не стесните! Я, грит, такой сам по себе неприхотливай, дикой зверь! И зубы в смехе кажет мине, бе-е-е-елы… и правда што, как у зверя…
Узелок у миня из рук принял. В уголочек поставил. Нежненько так.
Я по комнатам потрюхала, глядеть, выбирать. Он – за мной. Как зверюга. След во след. У миня затылок аж горячай стал.
«Вот энту, – грю, – энту выбираю. Здеся светло, окна в сад выходят…»
А лето, лето тако стояло! Просто праздник, а не лето!
Красотища! Вишнями листва усыпана! Сливы зреют! Ветки от плодов гнуцца! Все, все растет, чему не лень!
«По плодам их узнаете их», – вспомнила я вдруг тогда Писание.
Ндравится, грит? Ну и забирайте, грит! И глазенки смеюцца, и рот смеецца, и борода смеецца и трясецца, и все в нем смеецца. Мине показалося – подошвы яво даже смеюцца!
И я тоже рассмеялася. Ну не могла не засмеяцца! Так хохотал, зараза…
Стоим посередь комнаты и ржем, как два коня. Как конь и лошадь.
Конь… и лошадь…
«Ну што, – грит, – освятительну молитву тибе, матушка Иулианья, прочесть?»
Я не матушка, лепечу, я сестра…
«Кака ж ты сестра! Ты у миня в доме уж живешь, и хозяйкою, только што не венчаны мы с тобой, а как приживалка, значитца, ты уже матушка», – и миня за руку берет. И рука руку жжет. И стыдно мине! И больно, жалко как-то всяво прошедшего, минувшего… Девчонку сибя вижу… И нынешню – в морщинах, стару клячу, в платке тугом, белом, на затылке в крепкай узел увязанном… И вижу: напротив миня чужой мужик стоит, поп городской, длинны волосья по плечам барахтаюцца, бородка кольцыми вьецца, – красавчик! Холенай! Барсук… А я кто?! Я кто перед ним?! Кашеварка?!
Выдернула руку. Захотела – скорей – прочь.
Деньги у миня были, на ахтобус билет бы купила…
И повернулась, штобы – вон идтить.
А он, ловкач такой, зверь, миня за руку цоп – и удержал. Удержал! И крепко, сволочь, держал! Вцепился, как утопленник в доску!
«Нет, – грит, – не пойдешь! Никуды не пойдешь. Я теперича твой хозяин!»
«А я не рабыня ваша!» – воплю.
И он, дрянь така, держа мою руку крепко, башку кудлату склонил низко и тихо так бормочет мине: ты раба Божия, мать Иулиания, раба ты Божья, поняла, и што тибе назначил Бог делать в жизни, то ты, мать, и будешь творить, ну, поняла? Поняла? Поняла?
Рука в руке стояли. Навроде как супруги.
О-о-о-о-ох…
И лицо мое мокро все, и текут, текут по нему реки-ручьи, солены реки текут, все не остановяцца.
Ну вот я и отрабатываю. Роблю прям без роздыху… а толку што?
Бешенай энтот отец. Безумнай.
Ч-ч-ч-черт ли мине в нем… а-а-ах, Господи, прости, грешница велика, прости, прости и помилуй, и спаси, и сохрани-и-и-и…
Матушка Михаила так и велела: езжай, грит, в энто сельцо, в Василь, там церкву открыли наново, и туды из города батюшку выписали, отец Серафим яво звать, дык вот, ты к тому отцу Серафиму мною, матерью Михаилой, приставляшься – служить яму, прислуживать, при нем хозяйкой быть, экономкой там, кухаркой, кашеварить яму, грит, да по луччему разряду, мышей да крыс на обед не варить, да и хохочет, рыгочет, мать моя, ха-а-а-а-а!.. прости, Господи, нас всех, грешных…
Я сначала противилася. Умоляла: мать игуменья, ты миня в монастыре лучче оставь!.. штобы я тут лучче послушанье како робила… за капустой могу ухаживать, плакала, за кочнами, ночью вставать в час ночи на молитвы могу… Стирать могу на всех насельниц, кричала!.. Только не надоть миня к мужику чужому посылать, да в чужо село, в дяревню-то чужу… я тама никого не знаю… Погибели моея хочешь, мать Михаила, да-а-а-а?!
А игуменья – смеецца. Рот шире варежки раззявит – и колыхацца вся. И крест на животе у ней лежит, не падат, ибо брюхо тако, тако-о-о-о отрастила, матушка!.. у-у-у-у…
Спровадили все ж таки. Билет на ахтобус сама игуменья купила. Я-то што знала?.. да ништо. Я ж из дяревни глухой, из Заволжья. Одних комаров по лету и знала… а по зиме – дрова в печь таскать… К работе я привычна. Што сенокос, што дрова колоть, што кашу сварить, што скотине корма задать – все умею, со всем управляюся. Ишь, попу буду робить, прислуживать! А чаво ж он не женился-ти, поп? Што не с попадьей сюды прикатил?! То-то и оно… Значитца, карактер таковскай. Неуживчивай. Можа, за няво никто замуж нейдет!
Нашли козлиху монастырску… миня…
Но я матушке Михаиле не могла вить отказать? Не могла.
В ахтобусе тряслася – узелок к грудям прижимала – ехала и все думала, думку гоняла: как там буду, в чужбине-та, там все чужо, не дяревня родна, не монастырь родный. Как-то встретит миня поп мой?
А ласково встретил! Не ругательно! Не строго!
Ну, думаю, мяхко стелет, черт, жестко спатеньки будет…
Госс-с-споди, да прости ж Ты мне, охальнице…
«Здраствуй, раба Божия, как звать-то тибя?» – поклонился с порога. Ручонкой показал: проходи, мол, ты тут хозяйкой будешь.
Я – шлеп-шлеп – по половицам – по одной половичке – смущаюся… дрожу вся дрожмя, прошла в избу…
Я в избу зашла, а он мне руку тяжелу, горячу на спину поклал. Будто – печать поставил… сургучну, как на почте, на куверт.
«Што молчишь? Имечко-то назови…»
Я прям с минуту не могла балакать. Так ожог тот на спине – все и чуяла.
Наконец губешки разлепила, выдавливаю: Иулиания я, батюшка дорогой, сестра Иулиания. Вам сказали, што из Макарьевского монастыря к вам монашенька в помощь прибудет?.. так энто вот я и есть.
А он мине так, да с улыбочкой: сказали, а как жа!.. все-все передали, в сельсовете и передали, самолично мэрша вызвала и оповестила, ей из монастыря звонили. Я вас ждал, промежду прочим, грит, да так опять ласково смотрит, прям улещат!.. бе-е-е-ес…
Ах ты, ах ты, прости миня, Боже ж мо-о-о-о-ой…
Мордой к няму стою, а ожог руки яво на спине – все чую.
А он ручонкими развел так в стороны, сердешно так, пригласительно, и грит: располагайтеся, как вам удобно! Любу комнату – занимайте! Миня, грит, не стесняйтеся, да и вы миня никогды не стесните! Я, грит, такой сам по себе неприхотливай, дикой зверь! И зубы в смехе кажет мине, бе-е-е-елы… и правда што, как у зверя…
Узелок у миня из рук принял. В уголочек поставил. Нежненько так.
Я по комнатам потрюхала, глядеть, выбирать. Он – за мной. Как зверюга. След во след. У миня затылок аж горячай стал.
«Вот энту, – грю, – энту выбираю. Здеся светло, окна в сад выходят…»
А лето, лето тако стояло! Просто праздник, а не лето!
Красотища! Вишнями листва усыпана! Сливы зреют! Ветки от плодов гнуцца! Все, все растет, чему не лень!
«По плодам их узнаете их», – вспомнила я вдруг тогда Писание.
Ндравится, грит? Ну и забирайте, грит! И глазенки смеюцца, и рот смеецца, и борода смеецца и трясецца, и все в нем смеецца. Мине показалося – подошвы яво даже смеюцца!
И я тоже рассмеялася. Ну не могла не засмеяцца! Так хохотал, зараза…
Стоим посередь комнаты и ржем, как два коня. Как конь и лошадь.
Конь… и лошадь…
«Ну што, – грит, – освятительну молитву тибе, матушка Иулианья, прочесть?»
Я не матушка, лепечу, я сестра…
«Кака ж ты сестра! Ты у миня в доме уж живешь, и хозяйкою, только што не венчаны мы с тобой, а как приживалка, значитца, ты уже матушка», – и миня за руку берет. И рука руку жжет. И стыдно мине! И больно, жалко как-то всяво прошедшего, минувшего… Девчонку сибя вижу… И нынешню – в морщинах, стару клячу, в платке тугом, белом, на затылке в крепкай узел увязанном… И вижу: напротив миня чужой мужик стоит, поп городской, длинны волосья по плечам барахтаюцца, бородка кольцыми вьецца, – красавчик! Холенай! Барсук… А я кто?! Я кто перед ним?! Кашеварка?!
Выдернула руку. Захотела – скорей – прочь.
Деньги у миня были, на ахтобус билет бы купила…
И повернулась, штобы – вон идтить.
А он, ловкач такой, зверь, миня за руку цоп – и удержал. Удержал! И крепко, сволочь, держал! Вцепился, как утопленник в доску!
«Нет, – грит, – не пойдешь! Никуды не пойдешь. Я теперича твой хозяин!»
«А я не рабыня ваша!» – воплю.
И он, дрянь така, держа мою руку крепко, башку кудлату склонил низко и тихо так бормочет мине: ты раба Божия, мать Иулиания, раба ты Божья, поняла, и што тибе назначил Бог делать в жизни, то ты, мать, и будешь творить, ну, поняла? Поняла? Поняла?
Рука в руке стояли. Навроде как супруги.
О-о-о-о-ох…
И лицо мое мокро все, и текут, текут по нему реки-ручьи, солены реки текут, все не остановяцца.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК
РОЖДЕСТВО ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ
Круговорот времен происходил неуклонно, и наступила осень, золотая осень в Василе; и широкие синие ладони Волги принимали золотые яблоки прибрежных лесов, и серебристые, серые рабочие руки Суры катали красные шары лещины, рыжие метелки робких осин, драгоценные кабошоны желудей на Шишкином мысе, превратившемся в мощный золотой костер. Дубовая роща вся вспыхнула пожарищем. Ветер гнал по дорогам и разворачивал напогляд золотые веера кленовых листьев. Все умирало так торжественно, так роскошно!
Осенью, осенью родилась Матушка Богородица моя.
Осенью пел я Ей осанну Ея.
– Сей день Господень, радуйтеся людие: се бо света чертог и книга слова животнаго из утробы произыде, и яже к востоком дверь рождшися, ожидает входа Святителя Великаго, Eдина и Eдинаго вводящи Христа во вселенную, во спасение душ наших!
Я радостно зажег сегодня свечи во храме. Кончаются свечи. Надо бы еще в епархии заказать. Ванька Пестов поедет на машине в Нижний, пусть привезет.
– Да радуется Давид бия в гусли, и да благословит Бога: се бо Дева происходит от утробы неплодныя, ко спасению душ наших…
Я пел-говорил это, губы лепили, как из глины, эти слова – и представлял себе Царя Давида, щиплющего сильными, крючковатыми пальцами натянутые на доску воловьи жилы; и музыка рокотала, и гремел сильный, красивый голос, и вторил я голосу старого Царя, и раздвигались и снова наползали тучи, и рождалась на свет, спустя тысячи лет, Девочка, Девочка, милая Девочка…
– Всемирная радость от праведных возсия нам, от Иоакима и Анны всепетая Дева… Тоя молитвами Христе Боже, мир миру низпосли, и душам нашим велию милость…
Я пел и думал: непорочное зачатие, это, конечно, чудо! Но ведь и обычное зачатие – тоже чудо…
Все есть чудо Господне, думал я, и наша жизнь – чудо, и наша смерть – чудо. Ведь она, жизнь и смерть наша, никогда не повторится. Чудо все, что неповторимо.
– Рождество Твое Богородице Дево, радость возвести всей вселенней: из Тебе бо возсия солнце правды Христос Бог наш, и разрушив клятву, даде благословение, и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…
«Упразднив смерть, вот оно как, – думал я. Цепь кадила в кулаке холодила мне руку. – Смерть упразднив, да! Но ведь Анночки нет! И бабушки нет! И отца нет! И – тысячи тысяч, тьмы тем людей давно нет на земле! Все, что стоят передо мной в церкви, расписанной мною, – все умрут… все превратятся в черепа, скелеты… Нет, песнопевцы, святые отцы говорили не про телеса, про Дух! Дух, Дух не умрет никогда! А тело – что тело? Оно, по Писанию, восстанет на Страшном суде. Кости плотью облекутся. А как это будет, мы не знаем… Мы – только верим… Кости… Мертвые, сухие кости…»
Эту Святую Девочку родили однажды, чтобы она не умерла.
Золотые листья, листья золотые, осень золотая, Царица моя!
Девочка, Девочка родная, чистая, прости… прости мне все мои прегрешенья… прости и благослови людей своих, Царица…
Перед Литургией я сам влез на колокольню, кирпичную, пеструю, красный кирпич тут перемежался с белым камнем, еще Ивана Грозного времен, и звонил в единственный тяжелый колокол – долго, сильно, с трудом раскачивая его.
Леса за Волгой клубились рыжими взлизами огня.
Леса тоже зажгли все свечи, Девочка моя, во славу Твою.
Осенью, осенью родилась Матушка Богородица моя.
Осенью пел я Ей осанну Ея.
– Сей день Господень, радуйтеся людие: се бо света чертог и книга слова животнаго из утробы произыде, и яже к востоком дверь рождшися, ожидает входа Святителя Великаго, Eдина и Eдинаго вводящи Христа во вселенную, во спасение душ наших!
Я радостно зажег сегодня свечи во храме. Кончаются свечи. Надо бы еще в епархии заказать. Ванька Пестов поедет на машине в Нижний, пусть привезет.
– Да радуется Давид бия в гусли, и да благословит Бога: се бо Дева происходит от утробы неплодныя, ко спасению душ наших…
Я пел-говорил это, губы лепили, как из глины, эти слова – и представлял себе Царя Давида, щиплющего сильными, крючковатыми пальцами натянутые на доску воловьи жилы; и музыка рокотала, и гремел сильный, красивый голос, и вторил я голосу старого Царя, и раздвигались и снова наползали тучи, и рождалась на свет, спустя тысячи лет, Девочка, Девочка, милая Девочка…
– Всемирная радость от праведных возсия нам, от Иоакима и Анны всепетая Дева… Тоя молитвами Христе Боже, мир миру низпосли, и душам нашим велию милость…
Я пел и думал: непорочное зачатие, это, конечно, чудо! Но ведь и обычное зачатие – тоже чудо…
Все есть чудо Господне, думал я, и наша жизнь – чудо, и наша смерть – чудо. Ведь она, жизнь и смерть наша, никогда не повторится. Чудо все, что неповторимо.
– Рождество Твое Богородице Дево, радость возвести всей вселенней: из Тебе бо возсия солнце правды Христос Бог наш, и разрушив клятву, даде благословение, и упразднив смерть, дарова нам живот вечный…
«Упразднив смерть, вот оно как, – думал я. Цепь кадила в кулаке холодила мне руку. – Смерть упразднив, да! Но ведь Анночки нет! И бабушки нет! И отца нет! И – тысячи тысяч, тьмы тем людей давно нет на земле! Все, что стоят передо мной в церкви, расписанной мною, – все умрут… все превратятся в черепа, скелеты… Нет, песнопевцы, святые отцы говорили не про телеса, про Дух! Дух, Дух не умрет никогда! А тело – что тело? Оно, по Писанию, восстанет на Страшном суде. Кости плотью облекутся. А как это будет, мы не знаем… Мы – только верим… Кости… Мертвые, сухие кости…»
Эту Святую Девочку родили однажды, чтобы она не умерла.
Золотые листья, листья золотые, осень золотая, Царица моя!
Девочка, Девочка родная, чистая, прости… прости мне все мои прегрешенья… прости и благослови людей своих, Царица…
Перед Литургией я сам влез на колокольню, кирпичную, пеструю, красный кирпич тут перемежался с белым камнем, еще Ивана Грозного времен, и звонил в единственный тяжелый колокол – долго, сильно, с трудом раскачивая его.
Леса за Волгой клубились рыжими взлизами огня.
Леса тоже зажгли все свечи, Девочка моя, во славу Твою.
Глава вторая
ПОД КУПОЛОМ. ПРОСТЕНКИ
БАРАБАНА. ПРОРОКИ
Давид-Царь. Вспышки по кубово-синему хитону идут и плывут. Сжимает в руках арфу. Закрыл глаза и поет. Он поет о несбыточном. Он поет господину своему, царю Саулу, о вечной любви.
Он еще не Царь, Давид. Он еще пастушонок, парнишка. Кудри прыгают по плечам, когда он обеими руками вскидывает гриф арфы.
Рокочут струны. Юноша играет на арфе.
Юноша смотрит на того, кто напротив.
Царь Соломон. В короне тяжелой. Зубы короны – золотые гнилые, старые зубы.
И сам Царь стар. Стар, как старая дуба кора. Весь ветрами источен.
Он еще не Царь, Давид. Он еще пастушонок, парнишка. Кудри прыгают по плечам, когда он обеими руками вскидывает гриф арфы.
Рокочут струны. Юноша играет на арфе.
Юноша смотрит на того, кто напротив.
Царь Соломон. В короне тяжелой. Зубы короны – золотые гнилые, старые зубы.
И сам Царь стар. Стар, как старая дуба кора. Весь ветрами источен.