На его коленях, на богатом, атласном плаще – лежит маленькая, чахлая, сирая, вобла сухая.
   Высушенная на жарком пустынном Солнце соленая рыба.
   Соломон, соль, соленое рыбье мясо! Солнце! Воблу очисти, вынь из нее сухой, вяленый пузырь, зажги лучину и пузырь на огне сожги!
   Это очень вкусно. Так рыбаки на Волге воблу едят. И ты попробуй.
   Ты мудрец, ты многое знаешь. Но есть то, чего ты не знаешь.
   Старая, сохлая, прозрачная, жесткая вобла. Дамасская жесткая сталь. Жесткая, жестокая смерть. Ты разве не знал, Царь Соломон, что ты возродишься?
   Вот, я тебя на церковной стене написал; мир тебе.
   Пальцы твои уже шелушат мою воблу.
   Уже валится наземь, к босым большим ногам твоим, старая ветхая чешуя.
 
   Иеремия! Пророк! Плачь.
   Никто сейчас не помнит твое имя, Иеремия.
   Нет у тебя уже имени.
   Ты просто – Тот, Кто Плачет Над Гибелью.
   Иерусалим твой погиб, и ты плачешь.
   Вавилон твой погиб, и ты плачешь.
   Мессина твоя погибла, и ты плачешь.
   Лондон твой погиб, и ты плачешь.
   Тегеран твой погиб, и ты плачешь.
   Пекин твой погиб, и ты плачешь.
   Варшава твоя погибла, и ты плачешь.
   Москва твоя погибла, и ты плачешь.
   Мир твой погиб, и ты плачешь!
   Плачешь, горько плачешь ты, Безымянный!
   Пророк! Плачь!
   Раздирай власы пятернею! Вались животом в пыль, в жгучий пепел!
   В прозрачную тень превращайся! В отпечаток на камне!
   Может, тебя – через смерть и молчанье – высокие звезды услышат.
 
   Ты страшен, Иезекииль. Ты страшен. Я боюсь тебя.
   Ты обнимаешь бородой летящей страны, пустыни, города.
   Ты дикий зверь. Ты видел Бога и не убоялся его.
   Ты держишь за рога быка, величиной с Луну.
   Ты катишь под ногой звезду, величиною с голову твою.
   Как ты кричишь, я слышу: «Вижу! Вижу Бога моего!
   Бог мой грозен и велик! Бог мой – страшен и непобедим!»
   Я встаю перед тобой на колени и шепчу: нет, Бог не страшен мой.
   Он никогда не был страшен.
   Разве Любовь страшна?
   Разве Прощение страшно?
   Бык – это не Бог. Волк – это не Бог.
   Не Бог – огненный Шар с жаркими огнями по ободу, похожими на глаза горящие.
   Ты видел Силу Божию, но не Бога.
   Вон, задери голову! Под купол небесный глянь!
   Бог твой плывет в лодье и ловит рыбу.
   И смеется. И шутит с рыбаками. И держит сеть рукою.
   Не плачь, старик, что ты плачешь? Позади страх твой. Позади Смерть твоя.
   Где Ея жало?! Где Ея победа?!
   Молись, Иезекииль, Христу Богу вместо со мною!
 
   О чем прогремел ты, Исайя Пророк?
   Кулаки твои мощные. Крепко сжал ты их. Над толпою воздел. Все тебя слушают.
   Крепкий старик ты. Так я тебя написал. Широкоплечего; руки в мышцах бугристых; вздуваются пластины мышц на груди; могучий лоб, череп будто из золотого самородка в горниле отлит.
   Гремишь и гудишь ты, вулкан! Далеко тебя слышно!
   Как ты кричишь: ИЛИ СПАСЕШЬСЯ, СПАСАЯ, ИЛИ ПОГИБНЕШЬ, ГУБЯ!
   Слова твои хлещут меня плетью наотмашь.
   Стыдно мне, что я мало спасал. Значит – не спасусь.
   Стыдно мне, что, не зная, губил. Значит, погибель мне!
   Каюсь, Исайя! Крик мой ты слышишь?
   И гудит земля под ногами: слы-ы-ышу-у-у-у… слы-ы-ы-шу-у-у-у…
   Вяжутся времена толстой веревкой. Я – колокол. Ударь в меня, Исайя.
 
   Даниил, о, сидящий во рве львином!
   Столб пыльного света падает на тебя и зверей, вкруг тебя мирно сидящих, лежащих.
   Это львы. Тебя бросили к хищникам в ров, чтобы они тебя съели.
   Но они пощадили тебя. Они тебя пощадили.
   Что же за слово ты знал такое, что за заклятье?!
   …Кроме МОЛИТВЫ СМИРЕННОЙ, ничего, ничего во рве львином не шептал ты.
   И львы руки лизали тебе, смиренному, Даниилу Умиленному, в белых одеждах,
   в белых одеждах облаков полдневных, в багрянице заката,
   в тучах грозовых, черно-парчовых, в блистании молний,
   в россыпях алмазов, рубинов, смарагдов, брошенных в дегтярную тьму, в потоках рек жемчужных, молочных,
   в Райских шелках, светящихся каждою складкой изнутри, умонепостижимо,
   в розовом блеске зари, благословеньем над тобою всходящем,
   каплями соленой росы по щекам твоим впалым, сморщенным яблоком печеным, текущем.

СЕНОКОС. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН

   Наш батюшка… Ба-а-а-атюшка! Обман народа это все, батюшки, церкви. Не верил никогда и не верю я в этих батюшек. Специально церковь люди придумали, чтобы охмурять людей же. Чтобы – властвовать над людьми!
   Мир так устроен, издавна: кто-то владычит, кто-то подчиняется.
   Вслушайтесь только, вдумайтесь: ра-а-аб Божий, раба-а-а-а Божия. Ух! Раб! Раба! А человек – не раб. Не-е-е-ет! Человек – это человек. Это – царь!
   Правда, царь-то дурак…
   Природу этот царь испоганил. Реки запрудил, гнилью воняют, говном. Рыба солитерная брюхами вверх плавает, смотреть – душа кровью обливается. Леса вырубает. На костях пляшет. Детей отравной водкой, наркотиками пичкает. И все это – человечек, ца-а-а-арь природы, мать его!..
   Пока сам человек… каждый!.. не поймет, что он и есть губитель всего живого – до тех пор и будет все катиться к едрене-фене. И сгибнем когда-то. В свой черед.
   Почему это земля должна жить, когда всяк на земле помирает? И пчелка, и курица, и волк, и крокодил? И травка малая – засыхает, и скотина ее зимою жует? А человек – вишь ты, царь бессмертный, что ли?!
   Не-е-ет, нет, все умрет. И земля тоже помрет. Вспыхнет? Замерзнет? Не нам о том знать. Помрет – и все.
   И к этому надо относиться спокойно. Очень спокойно. Смерть придет, когда надо. И тихо, мирно надо принять ее. Природа все сама совершит, не надо твоих усилий, твоего отчаяния. Смерть – может быть, благо природы. Чтобы землица наша не лопнула от тех, кто кишмя кишит на ней, давит ее. Она, земля, от нас, безумных, все время освобождается. Знаете, сколько человек и зверей умирает на земле каждую минуту? А – каждую секунду? Не знаете? И я не знаю. Но – догадываюсь: много.
   А батюшка… Что батюшка…
 
   С батюшкой сегодня на сенокос ходили. В луга за Хмелевкой.
   Он службу отслужил – рясу свою или как ее там, ризу, что ли – переодел, в штаны впрыгнул мужицкие, нормальные, косу – за плечо, голову белым носовым платком обвертел, чтобы не напекло, и – с нами, в луга. Не отлынивает! Уже хорошо.
   Я искоса на него посматриваю. Нет, мужик, мужик наш батюшка, не баба, это точно.
   Бабы тоже на сенокос идут. Нарядились! Как прежде. В былые годы… Любо-дорого поглядеть. Все в белых, в розовых, в ярко-синих косыночках; юбки у кого белые, накрахмаленные, это у старух больше, ну, они по старинке обряжаются; у молодежи – цветастые, пестрые, как перышки у курочек; кто сумки с едой и питьем тащит, нагруженный; с шутками, с песнями идут, праздничные.
   Сенокос – праздник. Красота, и жара, и цветов в полях – изобилие! Аромат стоит под небесами!
   Иду, коса на плечо надавила, думаю думу свою: как же красива матушка-природа, как все в ней ладно, славно устроено, все ведь для живого, для зверя, птицы, для человека… каждая ягодка, каждый цветочек малый…
   Запах сладкий в ноздри ударил. Ногой земляничину раздавил.
   Наклоняюсь… батюшки, земляничник! По ягодам идем, как по ковру!
   Гляжу – батюшка наш остановился, косу с плеч наземь опустил, к земле склонился… ягоду глазами рыщет… вот сорвал, в рот тянет… Улыбается.
   Я кричу:
   – Батюшка! Ну как, сладко?
   Пес его знает, как его кличут-то по-церковному. Забыл.
   И он оборачивает ко мне лицо, потное, блестящее, как лаковое, будто мед с него каплет, с лица-то его, пот с бровей стекает ему на веки, на ресницы, он ягоду на язык кладет, чмокает, как ребенок, и кричит весело мне в ответ:
   – Сладко!
   И я кричу насмешливо ему:
   – Слаще причастья твоего?!
   И тут он, ягоду проглатывая, косу на плечо легко так взваливает, как невесомую стрекозку, шаг ко мне делает широкий и тихо, тихо так, почти на ухо мне, говорит:
   – Запомни, дед: слаще Причастия и важнее ничего на свете нет.
   И так глазами сверкнул, что я – а уж я-то бывалый!.. – испугался. Не ударит ли.
   А тут и луг наш – вот он уже, и травы – по пояс! А кто малорослый – тому и по голову! Вот мне, к примеру, я-то маленький… Эх, росточком я не вышел, но бабы все равно меня любили… И любят… И баян мой любят, и пчел моих, и мед мой, и фотографирую я их, на старый аппарат снимаю, аппарат-то не дешевый, «КОДАК» называется…
   Бабы косы осторожно на траву кладут, в теньке – сумки раскладывают, от солнышка еду прячут. Мужики на ладони поплевывают. Работа предстоит!
   Разбредаются по огромному, как заволжское озеро, лугу.
   Думаю себе: еще и за Волгу завтра поедем косить, на лодках…
   Гляжу – батюшка наш далеко отходит, к опушке березняка, плечи под белой рубахой широко расправляет. Штаны у него смешные. Выше щиколоток гачи! Интересно, ему жениться можно или нет? Что-то я слыхал – есть белые попы, есть черные. Вот это – какой поп? Белый или черный? Белым жениться, что ли, можно, а черным нельзя? Или наоборот?
   Напридумывают, церковники. Против природы-матушки прут. Ну как можно запретить человеку, мужику ли, бабе, любиться? Как? Это ж… всякая же тварь любится! Пчелка крохотная! Птичка-щебетунья! А лебедь, он вон, лебедицу подстрелят, а муженек камнем кидается с высоты! Чтобы – разбиться, от горя, значит… не сможет один жить, летать… Иной раз в сад выйду – на жучков, в любви слившихся на листочке, долго, долго смотрю… И сам погружаюсь в радость. В сладкую, солнечную дремоту…
   Старый я, что ли, уже стал…
   Поп наш косу крепко взял, умело. Я гляжу: ну давай, давай! Городской попенок! Покажи удаль свою, ну!
   Слежу внимательно. Все верно делает. Как наши, деревенские. Встал, ноги расставил, как столбы. Косу в воздухе определил. Над травой – как серебряной молнией в грозу ударило – взмахнул…
   И пошел, пошел, пошел, и плечи взбугрились под рубахой, мгновенно, темно и мокро вспотевшей, как камни, мышцы перекатываются, голову откинул, как танцует, как праздничный танец прекрасный танцует, идет, идет плавно, медленно, и коса только: вж-ж-ж-жих!.. вж-ж-ж-жих!.. – и трава смиренно, обреченно ложится, к его ногам, в этих штанах коротких, как у мальца, дурацких, и запах острый, травный, свежий, и серебряная молния сверкает, сверкает…
   А гроза-то настоящая – из-за Волги – гляжу, движется.
   Тучи черные, синие, в сизой голубиной дымке, клубятся, надвигаются.
   Жара неимоверная!
   Бабы на брови туже платки надвигают. Золотые лучи наотмашь с небес в затылки бьют. Ох, и девчонки тут тоже! Дорка вон Преловская. Бойкая! От баб взрослых не отстает. Как время бежит! Тринадцать ей. А рядом-то с ней, рядом! Шустрит! С большой косой управляется… правда, тяжело ей, ну да пусть потешится! Настька Кашина, дочка Зиновия Кашина… сирота… Мать-то Настькину, беднягу, в больнице убили: какие-то дружки, кому-то, видать, задолжала дура-баба… денег по кой занимала?! от них все зло, от монет-бумажек этих говенных… пришли, мимо всех медсестер прошли, мимо врачей, в палату зашли, а она под капельницей лежала… Сестра пришла капельницу снять – а у ней дырка в черепе, пулевая… с глушителем стреляли, никто из больных и не услышал…
   Зиновий убивался… ох, убивался… Год горькую пил.
   Настька с Доркой – подружки… ровесницы, в одном классе учатся… Я у них пение веду, на баяне им песни играю, они поют под мой баян, голосенки такие чистые, как у пташек…
   Поют, а я думаю: сколько бабьего горя хлебнете, девчонки милые вы мои, еще на веку?! и невеститься вам, счастливо или горько, никто не знает… и рожать вам… и мужей на горбу с пьяных пирушек волочь… и у гробов мужей ли, детей ли, родителей – стоять, слезами обливаясь…
   И так вся жизнь. Вся жизнь – и горе, и радость. А чего больше, радости или горя?!
   – Эй! – издали доносится. – Юрий Иваны-ы-ыч! Давай ко мне! Сюда! Греби-и-и-и!
   Я машу попу нашему рукой: мол, гребу, гребу! Да море зеленое волнуется, а я лодчонка утлая… старая уже…
   Но косу ровно держу и ритмично взмахиваю, и трава убитая мне под ноги послушно ложится, ровными, спелыми, густыми рядами.
   Двигаюсь медленно к батюшке и пою тихонько, задыхаясь, уже потный весь:
   – Солнце всходит и захо-о-одит… А в тюрьме моей темно-о-о-о!.. Дни и но-о-о-очи часовые… стерегу-у-ут мое окно-о-о-о…
   Медленно, скашивая плотную стену духмяной травы, иду к нему по лугу. Он слышит мою песню.
   И, слышу, громко, на весь разнотравный луг, над всеми головами баб в разноцветных платках, отвечает-поет:
   – Как хоти-и-и-ите, стерегите!.. я и та-а-ак не убегу-у-у!.. Хоть мне хочется-а-а-а на во-о-олю…
   – Цепь порва-а-а-ать я не могу-у-у-у! – голошу я тоже уже на весь луг, на весь ближний лес, на все небо.
   Голос-то у меня крепкий, звонкий, я ж музыкант, гармонист-баянист, певец будь здоров, на всех сельских свадьбах-поминках-крестинах – первый песенный соловей, заводила, меня-то никто уж не перекричит! Не переплюнет!
   А тут – поди ж ты, крикун, кочет какой, меня перепеть хочет!.. ах ты…
   – Не гуля-а-а-ать мне!.. как быва-а-ало!.. – ору я. – По широ-о-о-оким!.. по поля-а-а-ам!
   Поп не отстает.
   – Моя мо-о-олодость!.. пропа-а-а-ала!.. по острогам… и тюрьма-а-а-ам!..
   Ах ты поп, распоп…
   Ну я ж тебе…
   – Эко как славно голосят-то! – кричит на весь сенокосный луг Лина из Малиновки, Лина-Магдалина, марийка, мариечка моя.
   Я с ней – на этом вот лугу, под свежими стогами – обнимался когда-то…
   Давно?.. недавно?.. да будто вчера…
   У Магдалинки муж давно, дети взрослые… может, уж и внуков-котят теплая кучка в лукошке… а все глазки раскосые горят из-под чисто-белого, как снег, платка…
   Я вдыхаю дурманный, цветочный, ягодный воздух глубже в легкие. Как целое небо нежное, голубое – вдыхаю.
   – Солнца лу-у-у-ч!.. уж не загля-а-анет!..
   – Птиц не слы-ы-ышны!.. голоса-а-а-а!
   Мать же твою, как же ты здорово поешь-то, мужик, а…
   – Мое се-э-э-эрдце!.. тихо вя-а-а-анет!.. Не глядя-а-а-ат уже глаза-а-а-а!
   – Да, как же, – зыркает в мою сторону однозубая Валя Борисова, – как же!.. Не глядят!.. Так и норовишь, Юрка, к кому-нито… под покровом ночки темной… от пчел своих кусачих… от женки своей, Ляльки…
   – Лялю не тронь, – бросаю я однозубой Вале через потное плечо, – Ляля моя – неприкосновенна… – И еще громче воплю, заливаю голосом, как горячим вином, всю округу лесную, жаркую:
   – Солнце всхо-о-о-одит!.. и захо-о-о-одит!..
   Поп останавливается внезапно.
   Резко так: р-р-раз – и встал. И песню оборвал.
   И я тоже заткнулся, как пробку в рот вставили.
   Гляжу – голову задрал, в небеса всматривается.
   Наблюдает, как из-за Волги страшные, черно-синие тучи ползут, наползают.
   А я уж, посреди травы скошенной, совсем рядом к нему стою.
   Рубаха на нем вся промокла. Спину хоть выжимай. Из белой – мокрой, серой стала. И платочек носовой на башке, с четырьмя потешными завязками с четырех углов, тоже весь вымок.
   Рукой взмахнул.
   И я залюбовался вдруг им, как баба прямо. Красивый, гляжу, мужик-то! Ух, бабы дохнуть будут в селе… Смерть мухам, какой богатырь… Да справный… Да косит как… Хорошо, хорошо ты, поп, себя показал… Уважать тебя – будут…
   – Гроза идет, – негромко выдохнул, но я услышал. – Да сильная будет!
   Вж-ж-жих-вж-ж-жих – коса за спиной.
   Обернулся я: Настька Кашина.
   Глядит на попа. А поп на нее не глядит.
   Глядит – в небо.
   И молния, розовая, ветвистая, страшная, среди синей черноты – как выблеснула!
   – Господи, – быстро, мышьей лапкой, перекрестилась однозубая Валя, – Господи, пронеси, Господи…
   И на батюшку смотрит.
   А он все глядит, глядит в небо, ну что он там увидел?! Глядит, не отрываясь. Мужики, бабы – косы на плечи, бегут в тенек, под деревья на краю луга, в лесок бегут, туда, где сумки с провизией томятся.
   – А может, пронесет! – хрипло кричит Пашка Охлопков, одноглазый.
   У Пашки один глаз, но он им все видит.
   А я со смехом внутренним думаю: ну и сельцо наше, у кого один зуб, у кого один глаз, только я, старик Юра Гагарин, еще молодец хоть куда! Два глаза, все зубы, хоть и сточены временем-поедалой, две руки, две ноги, да и пятая нога еще ничего, еще хоть куда, ха, ха, ха…
   И тут поп наш обернулся.
   И на нас на всех так смотрит, будто впервые увидел.
   Глаза у него такие… такие… Небо в них плавает. Молнии вспыхивают. Звезды… дышат…
   Настька Кашина аж на цыпочки встала.
   И рот открыла. Как в кино, когда про любовь показывают.
   А Дорка Преловская на корточки села, по земле глазами ищет, да как заблажит:
   – Ой, мышка! Ой, черненькая! Ой!
   Голос упал. Слезки по щекам катятся.
   – Ой… кровь…
   Поп наш на колени рядом с Дорой опустился.
   В ладонях его мертвая, вся в крови, черная полевая мышь лежала. Как кусочек ржаного хлеба. В вино обмокнутый.
   – Ты ее косой подранила. Ну что ж… не оживет уже, нет…
   – Убила-а-а-а!.. – захныкала Дорка, кулаком по щекам жарким слезы размазывает.
   – Не умывайся слезами, – тихо и строго сказал поп. – Это жизнь. В ней всегда есть смерть. Помолись за нее. За мышку. Давай!
   И руку поднял, и крест на себя наложил. И что-то свое, церковное, непонятное, уже гудит, гундосит.
   И Дорочка шепчет-бормочет, повторяет мудреные слова вслед за ним. И крестятся, тьфу, дураки оба.
   Однозубая Валя отдыхала, опершись на косовище. Безумное, торжественное, мохнатое лучами, как грива львиная, белое, золотое солнце палило все сильнее, и гроза шла все страшнее.
   – Живей! – взвопил Пашка Охлопков, коса на его плече отсверкивала старой ржавчиной. – Шевелите ножками, ехерный бабай! Что театру-то тут устроили! Дорка! Юрка! Валяйте вон туда, к березам! Щас как ударит! Што вы там, ягоды сбираете, што ль!
   И тут что-то случилось.
   Я до сих пор понять не могу.
   Настала удивительная, глубокая, как омут, тишина.
   Будто небо распахнулось, как кто ножом его взрезал, как рыбу, и мы заглянули ему под ребра.
 
   …тишина. Все остановилось.
   Замер легкий луговой ветерок. Ни лист не шевельнулся. Звуки прекратились.
   Облака в небе, пухлые, кудрявые, что тебе овечья шерсть, застыли морозно.
   Грозовые тучи тоже встали на месте.
   Все замерло. Все… будто умерло.
   Не двигалось. Не жило.
   И в немой тишине медленно, медленно, в зените небесном, раздвинулись облака и тучи. И в ярком, густом, как синее молоко, чистом проеме вспыхнул свет. Будто еще одно солнце зажглось.
   Свет был чистый, ясный, спокойный; на него можно было глядеть. Все задрали головы и глядели.
   Задрала голову Однозубая Валя. Пашка Охлопков, с косой на плече, стоял, в зенит вперившись. Закинули башки к небесам Коля Кусков, что всем крыши шифером крыл, и Ванька Пестов, что в праздник Ильи Пророка работал, бревна шкурил, а ему заноза в зрачок впилась, глаз-то еле спасли. Запрокинули потные, красные лица – эх, на солнце уже сожгли, теперь кислым молоком будут на ночь мазать!.. – Ветка-коровница и Вера Формозова, Вера, любительница живности всякой, у ней дом двухэтажный и три сарая, и скотины она какой только не держит: и овец-баранов, и коровушку бурую, со звездой белой во лбу, и кур-петухов, и три козочки у ней, а котов одних – так восемь штук!.. ну и собаки тоже сюда, до кучи… как же без собак-то… без собак – нельзя…
   Все в небеса глядели, как заколдованные – и Галя Харитонова, по второму мужу Пушкарева, бабушка уже, седенькая, морщеная, а туда же, на сенокос, стариной тряхнуть, и Линка-Магдалинка, мариечка моя косоглазенькая, и Николай-Дай-Водки, друг вдовца Зиновия, и хромой и лысый дед Лукич, на Вэ И Ленина похожий, и длинный Венька, сынок Александры Беловой, Сан Санны, у ней дом весь, целиком, мощный плющ обвил, и Сан Санна все шутит: я при жизни – как в могиле, вон какое пышное надгробие у меня!.. – и библиотекарша наша, Ирка Елагина, ну да, ей двум коровам-то надо много сена в зиму заготовить, одна, без мужика, колготится, – и Дорочка Преловская личико подняла, и…
   И Настька… Настька?..
   Я один все видел, как незаколдованный. Я видел все и вокруг, будто бы я был стрекоза и глядел вокруг и всюду круглыми, во всю голову, глазами.
   Я видел и небо, и колодец света в нем. И крестьян наших, в небо глядящих. И окровавленную мышку на траве. И стоящего на коленях, бормочущего молитвы батюшку.
   Я видел: одна Настька Кашина в небо не глядит.
   А глядит на попа.
   Во все глаза широкие, детские – глядит.
   И он лицо поднял. И бросил бормотать.
   И я видел, как скрестились их глаза, как две небесных молнии, как две золотых звезды, и стали одним светом.
   И я, дурак, даже руку поднял, ладонью вперед, от света заслониться.
 
   …и все появилось вдруг, снова.
   Зашевелилось. Запело. Защелкало. Засвистало. Затренькало.
   Полились жаркие лучи на плечи, на щеки, на спины. Еще жарче вроде стало!
   Ветер траву взметнул. Некошеная, по животам, по лодыжкам, по глазам хлестнула!
   И – чудеса! – будто сильной рукой кто их отодвинул, стали уходить за Волгу тучи, уходить стала гроза, уходил, таял страх, и все поняли, войны не будет, смерти не будет, и поняли все – сенокосу ливень не сужден, избавлены на сегодня, поменялся ветер, подарок сельчанам подарен, и ловить надо миг, ловить, ловить, косить быстро, сноровко, споро, не то, не ровен час, из-за реки, из-за дымных, хвойных лесов еще одна гроза придет, явится – не запылится…
   И все задвигались, засмеялись! Друг на друга воззрились, будто впервые увидели! Беззубая Валька хохотала, десен не стыдясь! Колька Кусков засвистел, как соловей в кустах: фью-фью, фью-фью!
   И замахали по жаре, в истомном мареве, косы. Завизжали! Засвистели!
   Запели…
   Косы-то тоже поют, как люди. Железную песню. Серебряную песню.
   Древнюю, как мир наш. Как небо.
   И подумал я про первых людей: чем они тогда, родимые, траву-то первую свою косили? А животных-то тоже надо было кормить, заготавливать сено им в зиму. Зима да лето да весна, вот вся жизнешка-то и пройдена… а?..
   И видел я: батюшка встал, спиной к Настьке повернулся, и – вж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих! Вж-ж-ж-ж-жих!
   А Настька, радостно взмахивая маленькой, как игрушечной, косенкой, тяжелую-то побросала, не сдюжила, крепко, как зверек, вцепившись пальцами-коготками в косовище, переступая по траве босыми ногами, шла за ним, медленно шла за ним по сухому горячему лугу следом. И грязные пятки ее босые слепо давили в траве, меж колких сухих остей, кровавую землянику и нежных кузнечиков, червей-выползков, напрасно ожидавших великую грозу, и скорлупки яиц перепелиных, пух козодоя и синих, как жаркий зенит, юрких жужелиц.
   По живому она шла за попом; по живому.

ДЕТСТВО. СЕРАФИМ

   На столе у бабушки всегда лежала чисто выстиранная, метельно-белая скатерка, и у нее по углам были белыми плотными нитями прошиты такие смешные розочки и ромашки.
   Бабушка, поднимая узловатый палец, говорила мне смешное длинное слово, когда я баловался и теребил скатерть: «Аппликация».
   Мы жили в бараке на Автозаводе. Пол был дощатый, стены тоже. Доски черные, старые. Бабушка, кряхтя, ползала по полу на коленях и отскребала половицы кухонным тесаком, когда мыла полы.
   Я почему-то в детстве очень любил праздник Сретенья. Стоял февраль, мела синяя колючая метель, от мороза трещали стены барака, а бабушка пекла пирог с черемуховым повидлом – очень вкусный пирог, хотя на зубы все время попадали дробленые черемуховые косточки, как железные осколки, и я ойкал, смеялся и выплевывал косточки на блюдце, и кричал: бабушка, я зуб сломаю! – но это надоедало, и я их смело глотал.
   А потом со страхом думал: а не вопьются изнутри в кишки?
   На Сретенье бабушка брала меня в церковь.
   Она брала меня в церковь и на другие праздники: и на Рождество Господа нашего, и на Крещенье, и на Воздвиженье Креста, и на Усекновение главы Иоанна Крестителя, и на Троицу, и на Рождество Богородицы, и, конечно, на Пасху Господню мы с ней в церковь ходили; но вот почему-то, почему-то Сретенье…
   Я так его запомнил.
   Я так его ждал.
   Лютая метель, обвивающая ноги в старых моих валеночках. Клочки внезапно-синего неба – как чисто выстиранные синие тряпки – среди мчащихся по небу серых, рваных, чреватых снегами туч. Холод! Чистый! Зверий, злой… Будто кусает тебя мороз за лицо, одно-одинешенькое высунутое из туго увязанной под подбородком мохнатой, ушатой шапки…
   Бабушка крепко за руку держит меня. Будто ветер сейчас вырвет меня у нее из руки, и я сорвусь – и улечу в широкие небеса, в жужжащие снега. Ах ты, вьюга, не видать друг друга…
   В церковь идем. На службу идем.
   Это в детстве было таким торжественным, как царская песня: СЛУЖБА.
   Я не думал, что это кто-то кому-то служит, как слуга – господину.
   Я позже, потом, поздно, понял, почему – Служба и Кто – Господин.
 
   Перебрели, как белую реку, метель. Входим в церковь.
   Бабушка никогда не скажет: «Пришли в церковь». Бабушка говорит: «Во храм».
   Бабушка, отдуваясь, развязывая левой рукой платок, правой – медленно, тихо, осторожно притискивает щепоть ко лбу, к правому плечу, к левому, к животу под завязанным на спине козьим пуховым платком.
   Крестится.
   Я, глядя на нее, стараюсь повторить все точь-в-точь.
   Крещусь: как она.
   Задираю голову. Над круглой аркой входа – над моей головой – лицо. Лик.
   Золотой. Глаза черные. Как две маслины.
   И золотой кружок вокруг затылка. Сложен из мелких, самосветящихся камешков.
   Рука поднята у груди. Двумя пальцами вверх, указательным и средним.
   Губы не улыбаются. Губы безмолвно что-то говорят.
   Все золотое лицо летит сверху к тебе, на тебя, как золотая птица. И будто целует тебя. И жарко становится твоему жалкому, малому личику.
   Я уже знаю: это – Господь наш, и Его зовут Иисус Христос.
   Бабушка говорит: «Исусе Христе».