Метнулась я к печке. Чугунок со щами вытащила. На стол – бух! Все мечу: и селедку нарезанну, и мясо тесаком кромсаю, штоб поскорей, и крынку с молоком тащу, а он к крынке лапищи тянет, нос туда окунат, длинный нос свой, эх, и правда, как раньше я не примечала-та, он ить, длинноносай, на икону похож!.. на Николушку Мирликейского!.. угодника дивного!.. или нет, нет, боле на Ивана Богослова, с такими ж длиннами волосьями по плечам, с глазищами длиннами, светлами… али темнами?.. а пес яво знат, они у няво то светлы, как вода, то темны, как уголь в печи… хамлявон…
Швырк – я яво по затылку. Легонечко.
– Што нос в молоко-та суешь?!
– Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..
– Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..
Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.
– Слей мине, матушка! – просит.
Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!
Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит – рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:
– Лей! Лей ищо!
Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша – зло – на спину, на загривок яму – разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.
– А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…
Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…
Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво – белый свет – на сгорело яво лицо.
Полотенце в угол бросат. На лавку.
К столу шагат. И я – шагаю. За ним. Как овца – за бараном.
– Молитву вы прочтетя али я прочту?
Встает за столом. Длиннай. Жердь…
И сердце мое из грудей – прыг! – наружу…
И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он – тибе…»
И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…
И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК
Глава четвертая
СМЕРТЬ ДОЧЕРИ. СЕРАФИМ
Швырк – я яво по затылку. Легонечко.
– Што нос в молоко-та суешь?!
– Млеко, – мурлычет, кот, – млеко, м-м-м-м!..
– Мле-ко… Руки-та помоете, посля рыбалки?..
Как робенок, послушно к умывальнику поплелся.
– Слей мине, матушка! – просит.
Я ковш взяла, воды зачерпнула, он наклонился и рубаху через башку кудлату стянул. И я чуть не ахнула. Вся спина в песке… В царапинах… На камнях валялися, што ль?.. Али скровзь кусты колючи пробирались?.. А плечи-то, плечи… все спалены! Пламенем горят!
Лью воду холодну. Лью на затылок, на шею, на грязны руки. И верно, вижу, лапы-то все в чешуе. Значит, не врал. Значит – рыбалил. Вода льецца, он трет шею ладонями, фыркат, башкой трясет, я вся в брызгах, терплю, а он кричит:
– Лей! Лей ищо!
Ищо зачерпываю. Выливаю из ковша – зло – на спину, на загривок яму – разом. Водопад! Он вопит, восторг выражат.
– А-а-а-а-ах!.. спаси Бог, уважила…
Полотенце протягиваю. Спину промокаю яму… и вправду как дитенку. Вода, бормочу скрозь зубы сибе, вода, она святая, она все… очистит…
Рожу вытират. Обгорелу свою. От зубов яво – белый свет – на сгорело яво лицо.
Полотенце в угол бросат. На лавку.
К столу шагат. И я – шагаю. За ним. Как овца – за бараном.
– Молитву вы прочтетя али я прочту?
Встает за столом. Длиннай. Жердь…
И сердце мое из грудей – прыг! – наружу…
И голос страшнай, нутряной, во мине: «Это тибе и сынок, это тибе и муженек, это брат и сват тибе, это и отец родный тибе, он тибе все, все, слышь, баба дура, все, все он – тибе…»
И я за столом встаю, в белом, холщовом платьи своим, руки на грудях складаю, а он-то, он, поп мой греховодник, поднимат лапищу свою вперед, благословлят еду, на столе положену, и глаголит громко, ажник оглушительно:
– Очи всех на Тя, Господи, уповают! И Ты даеши им пищу во благовремении, отверзаеши Ты щедру руку Твою! И исполняеши всяко животно благоволения…
Я ручонки в груди свои жестки аж до кости вмяла. «Всяко животно благоволения…» Животно… Зверьки мои, скотинка моя… попугайчик мой красненькай…
И как вить почуял, стервец, што о ним я подумала-то! Из комнаты – крякнул:
– Яш-ша хар-роший! Яш-ша хар-роший! Хар-рошая птич-ч-чка!
– Давай-ко исть, матушка, – тихо, устало как-то сказал отец мой и медленно, тяжело опустился на стул, и старенькой-та стул скрипнул под им жалобно, быдто попросил: почини миня, плотниче, я тибе ищо послужу.
А дымок над щами-та моими так и вьецца, так и пышет…
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – прошамкали сами грешны мои губешки. – Ешь, батюшка мой. Ешь, пока не посинешь!
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК
БЛАГОВЕЩЕНИЕ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ
Я любил весну. Я всегда любил весну.
Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.
Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.
Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Праздник Ея. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.
Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.
Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.
И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.
И золотой бубен Солнца ударил надо мной!
И закружили меня в диком танце ручьи!
И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.
И шел я на службу и шептал:
– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.
Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.
– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.
А рука все сильней сжимала дочкину руку.
И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:
– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее течению, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.
А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.
Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…
И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.
И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:
– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:
– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»
И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:
– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.
А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.
Я любил первый запах весны, когда, еще по-зимнему плотный, снег начинал подаваться под копьями солнечных лучей, под мощным натиском теплого ветра. Тогда я волновался беспричинно, и так было всегда: еще в детстве, еще тогда, когда я в Верочку влюбился; тогда, когда в марте гулял между мартовских сугробов и первых звенящих ручьев с дочкой, с Анночкой.
Нынче праздник, а я что-то об Анночке вспомнил.
Одеваясь на службу, я молился о том, чтобы Богородица забрала от меня мысли об Анночке в великий, священный Праздник Ея. Но никуда мысли не девались. Они обхватывали голову обручем. Они сжигали, хохоча надо мной, сердце мое, как полено, в своей жестокой печи.
Иулиания не спрашивала меня ни о чем. Она видела – я темен лицом. Я сам на себя, перед выходом на службу, глянул в зеркало: мрачен, да. Паству испугаю.
Стиснул зубы. Помолился: о, избавь от скорби, Благодатная.
И, закрывая дверь, краем глаза увидал, как Иулиания быстро, скрюченными, как клюв ее красного попугая Яшки, почернелыми от работы пальцами перекрестила на дорогу меня.
И золотой бубен Солнца ударил надо мной!
И закружили меня в диком танце ручьи!
И март ударил мне в лицо, в щеки, в ноздри всей белизной и синевой своей, всеми дымами крыш своих, всей веселой смертью последних снегов своих.
И шел я на службу и шептал:
– Богородица, Архангел сегодня благовестил Тебя, Пречистая, он благословил Тебя на счастье и на муку, на скорбь великую и на праздник вечный, поднебесный! Ты испытала, каково это, когда умирает дитя Твое. Я, я тоже испытал это, Заступница! И мой ребенок умер на глазах моих! И я закрывал дитя своему глаза! Но в этот день, когда Тебе пришло известие о любви к Тебе Господа Твоего, прошу, избавь меня от слез по доченьке моей! Я ведь плачу по ней каждый день, даже если слез на глазах нет; плачу внутри. Но сегодня! Сегодня, в праздник Твой! Избавь! Помоги…
Я опустил глаза. Ребенок шел рядом со мной. Девочка.
Я взял ее за руку и крепко сжал ее руку.
– Анночка, – сказал я тихо, – Анночка, сегодня праздник!
– Да, папичка! – важно, весело сказала моя девочка. Она вцепилась мне в руку, как рак клешней, крепко и больно. – Я знаю! Сегодня Ангел плишел с облаков и объявил Боголодице, что Она Лебеночка лодит!
«Господи, Господи, продли этот сон, этот бред», – шептали губы.
А рука все сильней сжимала дочкину руку.
И, когда мы дошли до моста через речку Хмелевку, Анночка выпустила мою руку и крикнула мне:
– Папа! Пока!
Я следил, как она взмахнула ручонками – и полетела по воздуху, над речкой, по ее течению, туда, все дальше, в дымную мартовскую синеву, где расплавленная золотая сталь Хмелевки вливалась в густую, тяжелую, щедрую синеву необъятной Волги. Я дождался, пока доченька сольется с Солнцем и синью, и медленно перекрестился.
А в храме я опять был один – псаломщик мой бессменный, Володя Паршин, укатил в Юрино, показывать гостям из Нижнего замок графов Шереметьевых.
Замок-то снаружи уделали, причепурили, закрасили, как старую рожу – яркой помадой, подлатали от стыда… а внутри – разруха из разрух. Голые, скелетные стены. Осыпавшиеся потолки. Ребра штукатурки… Расхитили, раскурочили. Сожгли. Разграбили… Давно это было? Вчера…
И Непорочное Зачатие тоже было – вчера.
И пел я стихиру, стоя среди множества зажженных свечей, и старался, чтобы не дрожал мой голос:
– В шестый месяц послан бысть архангел к Деве Чистей, и радоватися Eй прирек, благовести из Нея Избавителю проити. Темже приимши целование, зачат Тя Превечнаго Бога, несказанно благоволившаго вочеловечитися, во спасение душ наших!
И пели старухи мои вместе со мной:
– Помощник и Покровитель бысть мне во спасение!..
И Анночка повторяла надо мной, высоко, под куполом, где намалевал я Христа Бога, тянущего из реки сеть, полную рыбы: «Во спасение, папа, ты слышишь?.. во спасение, во спасение…»
И старуха Вера Смирнова, пасечница, громко, на весь храм прошептала мне:
– Батюшка, не плачьте! Я вам… меду банку принесла!.. Липового…
И я, с закрытыми глазами, тихо ответил Вере Смирновой:
– Я уже не плачу.
И девочки мои на клиросе запели тоненько и чисто, звончей ручья.
А Насти сегодня на клиросе не было. Давно уж она в церковь петь не ходила.
Глава четвертая
АЛТАРНАЯ СТЕНА. ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Они зажгли все свечи. И керосиновую лампу зажгли.
Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.
Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.
Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.
Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.
Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.
Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.
Мало нынче в реке осетров да стерлядок.
Мало жизни осталось.
И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.
– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.
Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.
– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.
Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.
Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.
Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.
Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.
Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.
Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.
Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.
Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.
А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.
Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.
Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.
Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.
Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.
Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.
А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.
Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.
Ждали.
И сказал Иисус:
– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.
Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.
И сказал Иисус:
– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.
Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.
Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.
И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.
И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.
И ноздри дух хлебный вдохнули.
Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!
…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…
И сказал Иисус:
– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.
И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.
Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.
Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.
Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.
Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.
И сказал Иисус:
– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!
И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.
А потом встал из-за стола и сказал:
– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!
– Как это уходишь Ты, Господи?!
Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.
– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..
И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:
– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.
Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась.
Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой.
Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.
– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил тебе!.. Как же я… просчитался…
Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул.
Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде.
И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали.
Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался.
И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.
– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…
Слезы горячим воском катились по румяным щекам.
Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали.
Они испекли плоские, как лопаты, хлебы в широкозевной русской печи.
Черная пасть печи безропотно отдавала им хлеб, и они на руки принимали его, как повитухи принимают дитя из кровавой, болящей утробы.
Иван жарил рыбу на круглой черной сковороде.
Жарил линей золотых; карасей малых, смешных, и жалко Ивану их было.
Жарил лещей – а раньше лещ мусорной рыбой считался, а теперь и его в деревнях лакомством чтут.
Жарил стерлядь молодую – в сети попалась одна. Драгоценная рыба.
Мало нынче в реке осетров да стерлядок.
Мало жизни осталось.
И Он вошел с мороза в избу. Отряхнул хитон Свой от снега.
– Снег прожигал Ты босыми ступнями! – Петр воскликнул.
Борода седая Петра светилась во тьме избы, как руно серебряное, овечье.
Петр запускал руки в бороду и смеялся от радости – от радости, что видит и слышит Его.
– Смерти-то, значит, нет, – задыхаясь, Иван произнес.
И ножом на сковороде стерлядку перевернул, чтоб прожарилась вся.
Сладкий дух жареной рыбы над столом носился.
Над дощатым столом, укрытом простой, кое-где дырявой холстиной.
Андрей блестел дикими, как у зверя, глазами; черная борода все его лицо, как озерная ряска, затянула.
Он раздувал ноздри. Он нюхал воздух без смерти.
Он не видел различья: так же сладко пахло жареной рыбой; так же кисло, горячо пахло свежим, только из печи, хлебом; так же пахло керосином пролитым; так же пахло ягодой спиртовой, забродившей – из громадной, на краю стола, винной бутыли.
Это Петр приказал достать из подпола четверть. Во славу Ужина Святого.
Он молчал. И молчали все. Горело красным подземным камнем, прозрачным, вино в бутыли.
Он прошлепал босыми ногами – на половицах отпечатались мокрые следы – и сел за стол, и Иван ухватил сковороду рогатым ухватом и поставил, с жареною стерлядкой, на стол, на чугунную, с узором, подставку.
А в блюде деревянном уж лини и караси медными, маслеными боками сверкали.
Все сверкало изнутри: огонь за стеклом лампы, мертвая сладкая рыба, наливка в бутыли.
Лица светились. Глаза горели. Все было – жар и уголь. Сапфирами мерцали в печи головешки.
Иван ударил себя по лбу: «Эх, забыл я!..» – и выставил на стол кринку с молоком ледяным, только из погреба.
Он сел во главе стола. И все медленно, важно расселись.
Рядом с ним сели Андрей и Иван. Щеки Ивана алели от восторга. Он любил Его в этот миг больше жизни.
А Андрей блестел зверино глазами-углями из сплошной бороды болотной. И зубами блестел, усмехаясь. И все воздух жадно нюхал, нюхал.
Так сидели молча, руки на стол положив, и складки рубах вниз лились, и до полу, до сосновых, гладко струганных половиц падали тяжкие складки хитонов.
Ждали.
И сказал Иисус:
– Трапеза наша да будет благословенна!
Горячий хлеб в руки взял, обжегся, с улыбкой на хлеб да на пальцы подул обожженные.
Все молчали. Молчал Иуда. Сжимал в кармане штопаных портов кошелек кожаный, из кожи козла старого, пахучий-вонючий. На рынке купил по дешевке. Хорошо, не дырявый.
И сказал Иисус:
– Примите! Ядите! Сие есть Тело Мое! – и хлеб в сильных пальцах легко преломил. – Ныне за вас, любимых, ломимое… во оставление грехов…
Молча взял у Него из рук кусок чернобородый Андрей.
Молча взял кусок Петр, слепо мотнув метельной бородой.
Молча взяли куски свои из рук у Него Фома и Варфоломей. Филипп и Яков.
И другие тоже молча, склонив бычьи лбы, взяли.
И кудлатые, лысые, курчавые, косматые, голые головы их наклонились над хлебом.
И ноздри дух хлебный вдохнули.
Кровь ли вдохнули?! Вопли войны?! Смрадный дух тысяч трупов?!
…запах молочный, ягодный Того, Кто только на свет народился…
И сказал Иисус:
– Пийте из Нея вси! – и взял обеими руками бутыль с домашним вином. – Сие есть Кровь Моя, еже за вы проливаемая… во оставление грехов…
Все молча подвинули граненые стаканы. Он разлил в них вино.
И Иван следил, как булькала, перевитая, густо-алая струя; и горели его глаза.
Он все запоминал, Иван. Он дышал восторженно, часто.
Все молча подняли стаканы, сдвинули. Стеклянный стук в избе раздался.
Один Иуда, однако, стакан свой не поднял.
Так и сидел, гомонок свой козлиный в кармане сжимая в кулаке потном.
И сказал Иисус:
– Что ж не едите? Не пьете?
И выпили мужики! И теплым хлебом, душистым, небесную сласть зажевали!
И смеялся Иисус, на первое Причастие глядя.
А потом встал из-за стола и сказал:
– Ухожу я от вас! И – остаюсь с вами!
Иван растаращил глаза. Он – не понял!
– Как это уходишь Ты, Господи?!
Крик мальчика, резкий, горький, повис в избе, как крик одинокой цапли на болоте, в камышовых плавнях.
– Ты ж жареной рыбы еще не поел!..
И сказал Иисус, медленно к двери пятясь, обводя всех горящими, как головешки в печи, живыми глазами:
– Ешьте рыбу. Лини сладки. Караси сладки. Стерлядь еще слаще. Ешьте хлеб испеченный. Пейте вино во славу жизни Моей. Несите слово Мое. А Я во снег ухожу. Во снег и метель.
Ударил в дверь кулаком. Дверь распахнулась.
Метель ворвалась в проем, снегом мигом засыпало половицы и край стола с керосиновой лампой.
Заметался огонь. Закрыл тяжелые веки Иуда.
– Уходишь?.. – пробормотал. – А я… поверил тебе!.. Как же я… просчитался…
Фома украдкой кусок стерлядки из сковородки стащил и в рот сунул.
Петр плакал. Слезы перлом речным путались в сивой, седой бороде.
И видели все мужики в открытую дверь, как звезды из черноты летели и гасли, как шел Он по зимним полям, без дороги, ступнями по снежному свету, и холщовый хитон Его ветер вил у Него за спиною, и метель била Ему в лицо, и улыбки Его они не видали.
Улыбался Он. Улыбался жизни. Улыбался смерти. Памяти – улыбался.
И крепко сжал Иван в кулаке граненый стакан, сжал до боли, раздавит вот-вот, и крошево стекла в ладонь вопьется, крошево льда, крошево снега, обожжет, окровянит, обрежет. И к губам стакан поднес. И вино Господне одним глотком – выпил.
– Эх, и правда, я какой счастливый стал, – прошептал тихо, – какой я счастливый…
Слезы горячим воском катились по румяным щекам.
Слезы друзами сладкого меда на огарках свечных настывали.
СМЕРТЬ ДОЧЕРИ. СЕРАФИМ
Анночка, дочка моя, умерла на Страстную пятницу.
Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу.
Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал.
Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду.
Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю.
Я помню, как Анна умирала.
Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет.
Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и…
И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют.
Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом.
Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью.
Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог?
Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел.
Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что?
Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу.
А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут?
Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме.
Девушка мне свой телефон оставила.
И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им.
И они думали: а вдруг…
А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу.
И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов.
Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.
И – запоминал.
Для чего? Для чего-то? Что придет потом?
После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.
Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.
Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи!
Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.
– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…
– Папичка, я покушать хочу!
Ну вот, среди ночи-то…
– Что бы ты поела, доченька?
Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.
– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.
– Что, дочушка? Харчо?..
Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.
– Но у нас же нет…
Я не мог перечислить ей, чего у нас нет: мяса? Риса? Перца? Лука?
Я помнил – в холодильнике лежит пачка творога, он, наверное, уже скис, несчастный, стоит кастрюля с утренней овсяной кашей, ее еще можно разогреть с молоком, лежит засохший кус сыра… и в морозилке, кажется, пельмени валялись. А может, их уже и нет?
– Но мама же позавчела валила! Пальчики оближешь! Как вку-у-усно!
Верочка, если могла, стряпала хорошо. Поварихой она вполне могла бы…
– Доченька, харчо – это уже очень поздно. Сейчас ночка. Давай я тебе… – Сияющая, ослепительная улыбка прорезала мое беспомощное лицо. – Кашку-трюляляшку сделаю?!
– Да! Да! – вопила Анночка и подпрыгивала в кроватке, сотрясая пружины. Нательный крестик, медная слезка, прыгал вместе с ней на ее груди. Ее бабушка, моя мать, ухитрилась ее окрестить еще во младенчестве, спасибо ей. – Да! Тлюляляшку! Хочу-хочу!
Я бросался на кухню и готовил то, что сам на ходу придумал. Кашка-трюляляшка состояла из размазанной с молоком утренней овсянки, богато и замысловато украшенной вареньем – ягодами засахаренной смородины, красными мазками вишни без косточек, сваренными в сахаре кусочками лимонной цедры. Господи, и сестрам спасибо, что летом варений разных наварили. Все ребенку веселье!
Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.
– Уля-а-а-а-а!
– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…
Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.
Вдаль по реке… вдоль по реке…
Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.
– Давай-давай!.. вкуснятинка…
Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.
Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.
А человечек?
Где мой отец сейчас?
Где бабка моя?
Матерь где моя…
Где моя дочь сейчас, Господи?!
Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…
– Я сама!
– Сама, конечно, сама…
Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.
Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.
Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.
– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…
Я нес ее на руках в кровать.
Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:
– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…
Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.
Это я запомнил навсегда, что – на Страстной неделе, и именно в Страстную пятницу.
Это я уже потом, когда стал иереем недостойным, грешным, вспомнил; все говорили вокруг, кто верующий был, да и неверующие тоже – Страстная пятница, Страстная пятница; а что это такое, пятница Страстная, я тогда, кажется, и совсем не знал.
Анночка была уже большенькая девочка. Ей было уже пять годочков. И она уже умела читать, и говорила уже очень хорошо, бойко, сказки пересказывала, только букву «р» еще не выговаривала, и очень мило, так хорошо и смешно у нее это получалось: «класка», «кливо», «ты моя ладость». Радость моя! Милая, родная радость моя! Радость моя, ладость моя… Лад мой и чистота моя; музыка моя и молитва моя. Я и сейчас за тебя молюсь, милая, светлая девочка моя, белый Ангел мой. И всегда молиться буду.
Я душу твою чистую без молитвы – не оставлю.
Я помню, как Анна умирала.
Я уже видел смерть. Я уже хоронил своих друзей – кто попал в катастрофу, в крушение поезда, кто захворал с вечера, вроде простая простуда, а утром – не проснулся; кто выпил на свадьбе у друга хорошего, отменного, как в глаза нагло нахвалили, самогона, и вкусного вроде, и многие гости пили! – а вот он один – с того самогона – прямиком на тот свет.
Где тот свет, спрашивал я себя, живой и никакой клеткой тела не верящий в собственную, в свою смерть, где же тот свет, ну-ка, а? Где он? А нет его. Умирает человек – складывают ему руки на груди – кладут с собой в гроб иконку – плачут, поют, пьют водку на поминках – и… и…
И забывают через время, добавлял я безжалостно, жестко, сам с собою говоря про себя об этом. За-бы-ва-ют.
Я видел, что мать старится, и догадывался, что не вечна она, как все мы; я знал, что любой человек, как люди говорили, под Богом ходит; а что такое ходить под Богом, спрашивал я себя, вон же сколько не верующих в Бога землю топчет! – и все они, все, да, все тоже ходят под Богом.
Это значит – под незнаемой, внезапной своею смертью.
Она может настигнуть тебя где хочешь: на пляже или в болоте, в самолете или в ресторане, в постели с любимой женщиной или в праздничном застолье, среди тостов и цветов. Значит, Она – это и есть Бог?
Что-то не так текло в моих раздумьях. Я и сам видел.
Я знал нутром, что не надо бояться; и я боялся. Я чувствовал, что «под Богом ходить» – еще что-то означает, кроме смерти нежданной, но что?
Я видел страдания матери; я видел житейскую колготню сестер; я устраивался работать на разные работы – я поработал и художником в кинотеатре, малевал афиши фильмов, художественных и документальных, коряво малевал, да наплевать, – и дворником, на своей улице, вкалывал, участок был рядом с домом, близкий, родной, и это было удобнее всего; и барменом в маленьком, глупом кафе, где меню каждый день писали мелом на черной, вроде как школьной доске, а меня заставляли надевать белую рубашку и к ней – галстук-бабочку, и я в этой рубахе белоснежной, чистой, как порожистый горный ручей – сам стирал, настирывал в тазу, в порошке вонючем, едучем – «Лотос»! – в этой черной бабочке выглядел – это в зеркалах я сам видел – ну просто как артист настоящий, сейчас рот открою – и монолог произнесу… или юморное что-нибудь отколю, публику потешу.
А меня посетители любили. И у стойки моей торчали, со мной беседовали, не просто попить-поесть равнодушно заказывали; и к столикам подзывали, и я подходил, всегда чистенький, в белой ангельской рубахе своей и в смоляной джентльменской сатанинской бабочке, услужливый, вежливый, улыбался широко, и улыбка не приклеенной-нарочной была, а теплой, моей родной, и – полотенчико чистое свободно висело через руку мою, на локте: чего изволите, граждане? Мне одна девушка так и сказала: вы, говорит, какой-то дореволюционный. А как вас зовут?
Она познакомиться хотела. Я честно сказал, как меня зовут. Я принес девушке крепкий кофе в маленькой чашечке – она попросила двойной. И я так нежно улыбался ей, будто бы она была моей любимой. Я представлял на ее месте Верочку: как мы тихо сидим в кафе, тихо потягиваем кофе из крохотных чашечек. Улыбаемся друг другу. Иногда целуемся. Как в красивом заграничном фильме.
Девушка мне свой телефон оставила.
И еще многие оставляли, и девушки, и женщины, наверное, смазлив я был в те годы, привлекателен на лицо, нравился им.
И они думали: а вдруг…
А я стоял рядом со столиком с полотенцем через локоть, улыбался и думал: директор сказал, завтра кафе закрывают, потому дом на слом, надо быстро искать другую работу.
И каменщиком на стройке я подвизался – мастерок у меня так и летал в руках, я ловко научился с ним управляться; кирпичи-то я клал, а краем глаза наблюдал за художниками, что взялись в том доме расписывать стены и потолок – я еще тогда не знал, что это дело называется фреска, я пялился во все глаза, интересно мне было, как это ребята сначала углем царапают на белых, заштукатуренных стенах, и жаль мне было свежей, снежной и чистой белизны, а потом – из-под кистей у них – на стену – будто огонь брызжет, будто синие ручьи текут, будто алая кровь льется, будто цветы они из-за пазухи об стену бросают, огромные, тяжелые букеты, разбивают букеты об стену, розы-лилии, васильки-ромашки, море цветов.
Умело они с кистями и красками обращались, а я – смотрел.
И – запоминал.
Для чего? Для чего-то? Что придет потом?
После работы своей тяжкой и долгой я приходил домой, как в рай. Мылся, благо душ дома был. Кряхтел и стонал от удовольствия под горячей водяной струей. Газовый аппарат гудел дико, опасно. Мать уже спала, на том диване, на котором спал покойный отец. Ее шея задиралась, голова сползала с подушки, она храпела громко и раскатисто, как мужик. В комнате стоял стойкий запах перегара. Я уже не знал, кто тут пил спиртное: мать, сестры, Верочка или Верочкины друзья. Может быть, все вместе.
Верочки чаще всего дома не было. Чаще всего она приходила домой под утро. Я слышал, как она стучит сбрасываемой обувью. Она стряхивала сапоги или ботинки или туфли с ног, и они летели – хлесь! дрысь! – в разные стороны и шлепались об пол и стены прихожей.
Анночка, если и спала в кроватке своей, просыпалась обязательно, тянула ко мне тонкие, лилейные ручонки. Пальцы – пять ромашковых лепестков. Не оборви их, Господи!
Я уже молился, сам не зная, что такое молитва.
– Анна, солнышко мое, деточка!.. ну что ты, ну что ты… Ты – спи…
– Папичка, я покушать хочу!
Ну вот, среди ночи-то…
– Что бы ты поела, доченька?
Тяжелый вопрос. Часы громко бьют полночь.
– Я бы? О! Папичка! Плиготовь мне халчо.
– Что, дочушка? Харчо?..
Впору оторопеть было. Я чувствовал себя неудачником-барменом, которого злобный хозяин вот сейчас рассчитает.
– Но у нас же нет…
Я не мог перечислить ей, чего у нас нет: мяса? Риса? Перца? Лука?
Я помнил – в холодильнике лежит пачка творога, он, наверное, уже скис, несчастный, стоит кастрюля с утренней овсяной кашей, ее еще можно разогреть с молоком, лежит засохший кус сыра… и в морозилке, кажется, пельмени валялись. А может, их уже и нет?
– Но мама же позавчела валила! Пальчики оближешь! Как вку-у-усно!
Верочка, если могла, стряпала хорошо. Поварихой она вполне могла бы…
– Доченька, харчо – это уже очень поздно. Сейчас ночка. Давай я тебе… – Сияющая, ослепительная улыбка прорезала мое беспомощное лицо. – Кашку-трюляляшку сделаю?!
– Да! Да! – вопила Анночка и подпрыгивала в кроватке, сотрясая пружины. Нательный крестик, медная слезка, прыгал вместе с ней на ее груди. Ее бабушка, моя мать, ухитрилась ее окрестить еще во младенчестве, спасибо ей. – Да! Тлюляляшку! Хочу-хочу!
Я бросался на кухню и готовил то, что сам на ходу придумал. Кашка-трюляляшка состояла из размазанной с молоком утренней овсянки, богато и замысловато украшенной вареньем – ягодами засахаренной смородины, красными мазками вишни без косточек, сваренными в сахаре кусочками лимонной цедры. Господи, и сестрам спасибо, что летом варений разных наварили. Все ребенку веселье!
Я расписывал кашу, как художники – стену. Я делал свою первую в жизни фреску. Я торжественно нес с кухни тарелку с кашей в комнату, боясь в темном коридоре оступиться и растянуться на полу с этой драгоценностью. Анночка встречала меня в кроватке веселым визгом.
– Уля-а-а-а-а!
– Тише, дочушка, тс-с-с-с, бабушку разбудишь…
Сестры мои жили уже, каждая, с мужьями и иной раз заявлялись в отчий дом – плакать и рыдать о том, как их мужья пьют, как под пьяную руку их бьют, как бездарна и никчемна жизнь, как они устали и как все плохо. Вырыдавшись и отдохнув, попив чаю и водки, поевши варенья и сохлого, вместо печенья, белого хлеба, мои сестры возвращались в свои семьи, чтобы тянуть лямку жизни дальше.
Вдаль по реке… вдоль по реке…
Я ставил кашу на стол, подхватывал Анночку под мышки и вынимал из кроватки. Она сучила ножками и крепко обнимала меня за шею.
– Давай-давай!.. вкуснятинка…
Я держал ее на руках, на коленях своих, и кормил с ложки. Она глотала, как жадный галчонок. Я знал, что это против правил – дочь уже давно ела сама. Но ночь, с когтистыми мышами и багряно-золотыми иконами по углам, и радость сказочного блюда, и сокровище на коленях, и сладкая живая тяжесть, и поздний час, и снова бьют часы: бом-м-м, это час ночи, я что, целый час с кашей провозился? Анночка сама выхватывала у меня ложку. Старинную ложку, с вензелями. Этой ложкой ел мой отец. Он привез ее из Польши за голенищем детского сапожка, когда его, вместе с детдомом, во время войны из Тересполя переправляли в Горьковскую область.
Ложка сохранилась. Сбереглась. Утварь мертвая, твердая, железная.
А человечек?
Где мой отец сейчас?
Где бабка моя?
Матерь где моя…
Где моя дочь сейчас, Господи?!
Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…
– Я сама!
– Сама, конечно, сама…
Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.
Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.
Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.
– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…
Я нес ее на руках в кровать.
Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:
– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…
Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента