Здоровый увалень, молчун Толя добродушно улыбался, если к нему обращались, а обращались редко, поскольку он был чем-то вроде мебели. Он начинал лысеть, и пигалица, когда смотрела на него, мысленно, как на огороде, выращивала на его темени недостающую шевелюру, чтобы быть влюбленной все-таки в привлекательного молодца, а не в потрепанную рухлядь. Главным оставалось то, что Рита его избрала, что он удостоен находиться рядом с ней как избранник, хотя из прежнего источника – разговоров мамы с папой – просочилось, что он пил как лошадь, притом что, как пьют лошади, пигалица не знала.
   Расстанутся на годы. Встретятся на папиных похоронах. Рита-Грета, раздавшаяся в ширину, утратит всё, кроме нежного голоса, а нежный румянец превратится в апоплексический рисунок красных жилок, сомнительное украшение некогда мраморных скул. Окончательно облысевший Толя, в генеральской форме – даже и не подозревала, что он по военной части, – вынесет впереди себя большой живот. Стоя у папиного гроба, экс-пигалица вытирает слезы красным носовым платком, почему-то взяла платок этого цвета, а придвинувшаяся толстая Рита выдирает его из рук, шипя: какая гадость! Если по правде, не почему-то экс-пигалица взяла его, а потому что решила, что красное пойдет к черному, и, значит, суета возобладала над горем, и, значит, Рита права: гадость. В эту минуту экс-пигалица и расплачется. Смерть папы, как и мамина смерть за восемнадцать дней до папиной, будет мучительна, но сейчас экс-пигалица оплакивает не его, и не себя, и даже не Риту с Толей, а неотменимую закономерность, согласно которой со всеми людьми происходят деформации, трансформации и передислокации, включая окончательные, и нет спасения.
   Меня поддерживал тогда муж Володя. Возможно, это тоже не понравилось Рите.
   Но лишь то, что он у меня был, помогло пережить ужас над двумя разверзшимися могилами.
14.
   К тому времени я знала историю всех троих: моего отца, Марины и Риты.
   Отец, крестьянская беднота, уральский кузнец, сам себя выковавший, в Гражданскую служил комиссаром Двадцать седьмой дивизии. По соседству с Двадцать пятой, где в той же должности обретался Дмитрий Фурманов, он прославится книгой о своем командире Чапаеве. Отец также напишет книгу, но как писатель не прославится. Прославится как ученый-историк. Красавица Марина, воевавшая бок о бок, стала его женой. Папа пылал к ней страстью. А она была слаба на передок, так у них про это говорили. Что-то до папы доходило. Не верил, пока не застал в постели с ординарцем Петькой. Отличаясь бешеным нравом, обозвал проституткой, выхватил револьвер, собираясь застрелить обоих, но то ли стрелял и не попал, то ли в последнюю секунду сработал тормоз – убийцей не стал. Марина была беременна Ритой. Отец пообещал, что будет содержать ее и ребенка, но жить с ней – нет. Марина ползала на коленях, стенала, давала клятвы, обещала покончить с собой – все напрасно, крутого нрава отца ей было не одолеть. Родилась девочка, Марина дала дочери свою фамилию – Крехова, отец помогал им, пока Рита не выросла. И когда выросла, помогал тоже.
   Он женился на моей матери вторым браком через двенадцать лет после первого. О его любовном опыте этих двенадцати промежуточных лет я никогда не слышала и уже не услышу. Внутренняя жизнь моих родителей была terra incognita. Как и моя. Как и брата. В семье была тяжелая обстановка. Верно, из-за тяжелого отцовского характера. Он был, что называется, принципиальный товарищ, большевик по убеждениям, а я, наверное, меньшевик. Правдивый и справедливый, он пользовался любовью окрестной детворы, а над ближними нависал, как туча. Он любил мою мать. И нас любил. Не уставая сурово драить. Мы постоянно чувствовали себя школьниками, не выучившими урока. Он сделал из упрямой лобастой пигалицы пай-девочку, приятную почти во всех отношениях, прятавшую от чужого догляда тайные помыслы и поступки.
   Я настойчиво защищала свою индивидуальность.
   Всегда в ней сомневаясь.
15.
   Платья, что переносила за жизнь, начиная с детства, проплывают в заглазном окоеме за лобной костью, словно фантастические рыбы в фантастическом аквариуме. Невиди мые, видятся в деталях: рисунок, ткань, фасон. Наряжаясь, вставала на цыпочки, гляделась в старое, с порченой амальгамой, с металлическими разводами и черными мушками, зеркало платяного шкафа. Там отражалось невзрачное, ледащее, длинношеее, узкоплечее, с торчащими ключицами. Могло ли такое нравиться? Страдала, что не как все, страдала, что как все. Платьица нравились. Коричневое полушерстяное с горизонтальными защипами на кокетке и на боковинах юбки, защипы придавали стандартной школьной форме нестандартное изя щество. Полупрозрачное креп-жоржетовое сирене во-розово-белое, сплошные мелкие цветочки, сплошное очарование. Где оно – хоть бы фрагмент тряпочки подержать в руках. У Тани недавно обнаружилась картонная коробка, обшитая знакомым оранжевым сатином в крупных черных листьях. Таня, Таня, закричала я, у меня же было такое платье! Ну да, спокойно отозвалась Таня, я помню.
   Ей было три года, когда я его носила, а сейчас она взрослая женщина.
   Красный сарафанчик из штапельного полотна, сшитый домашней портнихой, всплыл среди прочего.
16.
   Стукнуло то ли одиннадцать лет, то ли двенадцать, когда местный Лионель разглядел, наконец, местную Жанну д’Арк. Раскачиваясь на качелях, вопила песни советских композиторов – заслуженный антракт между актами трудового воспитания: прополкой моркови и поливкой помидоров. Грегори Пек приблизился незаметно, остановился за деревьями, делал вид, что ковыряет носком резинового тапка землю. Всё заметила, Мата Хари глазастая. Со своей стороны сделала вид, что не замечает. А у самой озноб в жаркий день. А уж когда мама с папой официально пригласили двоюродных братьев на детский праздник на веранде – вообще залихорадило. Хмыкнула хладнокровно, скрыв истинные чувства. Это она думала, что хладнокровно. Мы же не знаем, что нас выдает, даже наиболее хитрых. Видно, родителям пришло в голову проинспектировать детские связи в расчете, что прилюдно какая-никакая улика да вылезет.
   Она и вылезла.
   Попив чаю с пирогом, пошли гулять в сад: родители лицемерно посоветовали.
   Витька с ней – как кавалер с барышней!
   Неслыханно.
   Темнело. Обжигаясь о крапиву в малиннике и о малинник в крапиве, спотыкаясь о корни яблонь и утопая в мать-и-мачехе, делились неважным как важным, говорили пустяшные подростковые слова, не в словах было дело, смеялись, умолкали, стеснялись молчания и снова смеялись, пока не очутились в дальнем углу сада, где им вздумалось вдруг полезть через забор на улицу. Перелезая, пигалица зацепилась за штакетину подолом красного штапельного сарафанчика, по красному полю вразброс крохотные веточки, коричневые с зе леным. И, прыгнув в горячие Витькины руки, порвала подол.
   Вот и все.
   Ничего другого не было.
   Ничего и не нужно было.
   Счастье переполняло через край.
   Перед тем, как заснуть, и после, как проснуться, – одно сплошное счастье.
17.
   До завтрака, пока семейство спало, на цыпочках выбралась из дому и – в тот самый дальний угол сада. Растянула прихваченное с собой байковое одеяло и сама растянулась, лицом в небо. Трава уже не была такой высокой, как в четыре года, к тому же пигалица выбрала полянку возле дуба, покрытую низким ковром сиятельной кашки, так еще зовется трехлистный клевер, знак Ирландии, что появится на этих страницах в свое время, лежала, перебирала чудную мелочь вчерашнего вечера, набиралось раз-два – и обчелся, и тогда она начинала обратный счет своим сокровищам, и этого с избытком хватало, чтобы весь объем сердечной сумки доверху заполнить счастьем. Над кашкиной полянкой вились: бабочка-капустница, бабочка-шоколадница и бабочка-павлиний глаз, и мнилось, что они и вьются возле оттого, что примагничены пигалицыным счастьем. Мир и пигалица были заодно.
   Пришла Стеша: иди, тебя папа зовет. Стешин тон не предвещал ничего хорошего.
   Потащилась в дом с заранее упавшим настроением.
   Папа начал тихо, и это было страшнее, чем если бы громко. Но когда стало громко – оказалось страшнее, чем тихо. Он не кричал, он орал, что его дочь – уличная девка, занималась развратом, запятнала свою честь, которой не отмыть, и все в том же роде. Порванный красный сарафанчик фигурировал как улика, что ни на есть красноречивая. Папа орал, что, если она вовремя не одумается, не остановится, не одолеет постыдной тяги к разврату, впереди ее ждет панель, и обещал выгнать из дому, видимо, на эту самую панель. Напрасно она пыталась вставить словечко, объяснить, как все было, то есть как ничего не было, папа и слушать не хотел, упиваясь собственным гневом.
   Думаю, в ту минуту ему было больно.
   Но именно в ту минуту я не могла этого думать.
   Думать пигалица не могла ни о чем. Она могла только смертельно бояться и смертельно ненавидеть его с его гадкими подозрениями и отвратительными намеками, с его грубым вторжением в тот прозрачный мир, в котором подростки поворачиваются с предельной осторожностью, чтобы случайно не разбить, а он бил, бил хрупкое стекло и топтал осколки сапогами, хотя был в тапочках.
   Услышав взрослой его историю с женой Мариной, поверила в нее сразу. Теперь приходит в голову: а может, и тогда он навоображал себе больше, чем увидел, и в результате поломал обе жизни, ее и свою. Хотя возможно и другое объяснение: обжегшись один раз и навсегда, он встал на страже нравственности как солдат, каким, собственно, и был.
   Сломал ли он что-то в жизни дочери-подростка этим беспощадным унижением?
   Что-то сломал определенно. Уверенность в себе – во всяком случае.
   Читая переписку лорда Честерфилда, его поучения сыну, удивлялась: неужели сын послушно следовал этой скучище, неужто не отвращали его многочисленные рассудочные и ненужные отцовские советы? Письма сына отраженно светились в письмах отца. Да, все принимал, благонамеренно и учтиво. Каково же было мое тайное торжество, когда узнала, что он лгал отцу. Он был совсем иным, чем представлялось папаше и чем он представлял себя папаше.
   Так и должно быть, насколько я понимаю мир и людей в нем.
   Под гнетом вырастают кривыми.
18.
   О ребенке иногда слышишь: маменькин сынок.
   Пигалица, несмотря ни на что, была папина дочка. Ходила на лыжах и бегала на коньках, лазала по деревьям и купалась в местном пруду, работала на огороде и пилила с отцом и братом дрова. Все равно болела. Может, родители были старые. Разница между отцом и дочкой – сорок восемь лет. Когда болела – и не болела тоже, – запойно читала. Меланхоличный, печальный такой ребенок. Амбивалентный.
   Помимо человечьей любви наличествовала животная. Объекты: белый козленочек, рыжая собака Най-да, воробей-подранок и мышь. Козленок принадлежал к разряду наиболее самостоятельных существ. Бегал себе с подскоком, мемекал, щипал травку, останавливался на ходу, высыпал кучку черного гороха и продолжал задумчиво щипать. Изредка позволял себя погладить, но тут же взбрыкивал задними ножками, так что, если замешкаться, легко было обрести лишний синяк. Найда существовала не столь автономно, хотя подбегала, когда хотела, лезла целоваться, когда хотела, когда наскучивало, убегала. Воробушек ласкаться не умел, но и улететь не мог, с поврежденным крылом. Пигалица кормила его, изнывая от нежности, смотрела, как он ест. Однако наибольшую нежность вызывала мышка. Обыкновенная маленькая серенькая домашняя мышка. Почему-то не убегала, а теплым пушистым комочком сворачивалась на худой пигалицыной груди и сосала изготовленную пигалицей турундочку с молоком, блюдце с молоком стояло тут же. Иногда мышь убегала, но всегда возвращалась. Забиралась на привычное место и сосала свою турундочку. Иногда они вместе засыпали. Впрочем, всегда и иногда уложились в одну неделю. Как-то утром пигалица проснулась и увидела рядом с собой неподвижного холодного зверька. Он лежал на спинке, подняв кверху скрюченные лапки, и был мертв. Что случилось, неизвестно. Пигалица пролила поток слез. Это было первое ее настоящее горе. Закопала мышь в могилку и ощутила глубокое одиночество.
   Главное чувство, сопровождавшее детство, отрочество, юность, – одиночество и непонимание.
   Не что ты не понимаешь, а что – тебя.
   Я русский интеллигент. В России изобретена эта кличка. В мире есть врачи, инженеры, писатели, политические деятели. У нас есть специальность – интеллигент. Это тот, который сомневается, страдает, раздваивается, берет на себя вину, раскаивается и знает в точности, что такое подвиг, совесть и т. п. Моя мечта – перестать быть интеллигентом.
   Пигалица была интеллигентка до мозга костей. Непонимание, сомнения, страдание, раздвоение, вина, раскаяние, готовность к подвигу – который, правда, ни вдали, ни вблизи не просматривался, – все Юрий Оле-ша написал про нее.
   Он ничего не написал про любовь. Должно, из деликатности.
   Его любовь – Сима Суок по прозвищу Дружочек по-матросила и бросила его. Заместительнице, Ольге Суок, сестре Симы, посвящены «Три толстяка», одна из самых притягательных книг пигалицыного детства.
   Между тем, в дневниках Олеши – о матери:
   …передо мною ее фотография тех времен. Она в берете, с блестящими серыми глазами – молодая, чем-то только что обиженная, плакавшая и вот уже развеселившаяся женщина. Ее звали Ольга.
   Жена Суок – как и главная возлюбленная. И Ольга – как мать.
   Читающая пигалица всюду искала и находила ритмы, рифмы и иные упрятанные сочленения.
19.
   В войну, в эвакуации, мы жили на улице Чеверева. До войны у папы вышла книжка «Чеверев». Такое сочленение.
   Папа пытался в молодости писать прозу. А я пыталась в молодости ее читать.
   Мне не нравилось.
   В Первую мировую папа тянул солдатчину. В тетрадочках с записями, коим чуть не век, про войну ни слова. Исключительно про душевное состояние. Ему двадцать пять, и двадцатипятилетняя душа его мается.
 
   1914. Воинская жизнь. Идем по тракту. На тракте грязь, колокольцы замирают, мелькнула мельница, в растворенные ворота – телега, на ней раскинутый полог. Воет ветер. Кормежка в башкирской деревне. Татарка с девочкой и стариком из Уфимского уезда. Идут на богомолье в Троицк. Осень. Лес раздевается, и печальный мальчик-работник с башкирами – плачет.
   Тоскливо в грязном бараке. Иду на улицу. Кругом красивая природа: поля, перерезанные группами леса, вдали смыкаются горы. Ширь, простор. Но – тяжко, душно. Робко из-за туч выглядывает солнце. Хмурится серое небо. Вьется полотно железной дороги. То и дело мчатся поезда. И хочется лечь под поезд, так, без желания умереть и жить, с полным равнодушием ко всему.
   1915. 15 января. В воинском до Уфы – смотрю с моста. Едут на позицию с 6-недельным образованием. Безусые, цветущие. Не унывают. Спокойные, равнодушные. На смерть идут и как бы не чувствуют дыхания ее что похоже на баранов, гонимых на бойню. Вот как быстро приспосабливается человек к условиям. Жалкие… 1916. 14 октября. Жизнь тяжела. Та, какою приходится жить в настоящем. Груба, безжалостна. Многие тяготятся, многие плачутся. У многих это связано с материальным состоянием. Но теряется и душа, лучшие ее качества: топчутся, гибнут великие задатки человека… Ах, как бы я хотел разорвать, уничтожить эту действительность…
 
   Разорвет и уничтожит.
   Вместе с товарищами.
   Скоро.
   Оттого ли, что в самодельных тетрадочках воздух, атмосфера, душа – моя душа тянется к его с такой силой, как редко случалось, пока был жив. Не давал. Не давался. Возможно, и рад был бы, да тот же панцирь, но несравнимо крепче ороговевший, чем у пигалицы, составлял неодолимую преграду. Душа с душою говорит спустя вечность, и спустя вечность я понимаю, на какой почве произошел Октябрьский переворот, и нет у меня ни ярости, ни злости ни в чей адрес, ни в царский, ни в большевистский, ни в красный, ни в белый, а одно горчайшее сострадание к судьбе России, к судьбе человека в России, и одна бессильная мысль: суди их Господь.
   Или сильная.
20.
   Вычитала названия сел в Нижегородской губернии. Поначалу губерния называлась Нова города Низовские земли.
   Погибловка (советская власть переименовала в Садовое),
   Тер-Клоповка (Вишневка),
   Несытово,
   Позорино (Лебяжье),
   Дурашиха,
   Вздернинога (Орехово),
   Разгильдяевская,
   Холуй,
   Грехи,
   Заглупаево.
   Те села хоть через одно переименованы.
   А эти так до сих пор и называются:
   Худобабкино,
   Гибловка,
   Грабиловка,
   Свиреповка,
   Горюшки,
   Карга,
   Кобелево,
   Содомово (их несколько).
   Единственное Растяпино стало Дзержинском.
   Вот и всё. Всё тут. И характер народа, и социальное его расположение, и прошлое, на почве которого возросло будущее.
21.
   За участием в Первой мировой последует участие в Гражданской, за Гражданской – через двадцать лет – участие во Второй мировой. Отец давно не подлежит призыву, не крестьянин, не кузнец и не солдат, пятидесятилетний сотрудник Института истории Академии наук СССР. Москва держится на волоске. В ряду многих сродных, он уйдет добровольцем на фронт. Война у них в крови, ибо они защитники. Идеалов, народа, Москвы, Отечества. Откроется старый туберкулезный процесс, температура сорок, горлом пойдет кровь – его отправят в госпиталь, а оттуда спишут как нестроевого и никакого. Вместе с институтом он эвакуируется в Алма-Ату, куда и мы доберемся по вызову из нашей башкирской эвакуации.
   Ученые, артисты, балет Большого театра – все расселятся рядом.
   Пигалица заделается артисткой. Отправится по госпиталям петь песенки раненым.
   Скромненький синий платочек падал с опущенных плеч, ты говорила, что не забудешь наших взволнованных встреч. С берез, неслышен, невесом, слетает желтый лист. Старинный вальс «Осенний сон» играет гармонист. Вздыхают, жалуясь, басы, и будто в забытьи сидят и слушают бойцы, товарищи мои. Темная ночь, только пули свистят по степи, только ветер гудит в проводах, тускло звезды мерцают.
   Тощая птица пяти лет отроду старательно тянет мелодию, повесив нос, зная, что должно быть грустно, да ей и так грустно от грустных песенных слов, раненые слушают, смеются и плачут, отчего они смеются, пигалица не знает, а когда плачут, говорит то, чему научили медсестры: не плачьте, поправитесь и поедете обратно на фронт защищать родину. Многие без рук, без ног, но пигалица убеждает их, что они встанут в строй, так как без сомнения плачут они постольку поскольку недовоевали. Бойцы смеются и плачут еще пуще и закармливают пигалицу огромными красными яблоками апорт, гордостью казахской советской земли.
   Через сколько-то лет пигалицын отец защитит докторскую под названием «Советизация казахского аула». А еще через сколько-то бывшая пигалица в качестве приглашенного профессора проведет семестр в Илли-нойском университете. Студентка по имени Алисия сообщит, что пишет диссертацию по современной экономике Казахстана. Профессор упомянет работу отца. Студентка воскликнет: really?!
   С этим really у них умора. Одна американка видит другую, все равно из какого слоя, с каким образованием, просто одна обыкновенная американка завидела другую.
   – Приятно встретить вас!
   – Приятно встретить вас!
   – Как вы?
   – Прекрасно! А вы?
   – О, прекрасно! Я только что встретила Салли (или Долли)!
   – Реально?!
   – Да.
   – И как она?
   – Прекрасно!
   – Реально?!
   – Да. Приятно встретить вас!
   – Приятно встретить вас!
   Расходятся.
   О, really?!
   Реально?
   Нереально забыть этот обмен восторженно-изумленными восклицаниями, как будто кто высадился на Марсе или, по крайней мере, выиграл сто тысяч баксов в лотерею. Непередаваемая интонация плотно застревает в ушах всякого, кто хоть раз ее услышал.
   Короче, Алисино really воспринято как формальная любезность. Так же любезно Алисия закончит: о, как было бы приятно ознакомиться с диссертацией вашего отца! Я любезно разведу руками: вряд ли вы ее тут найдете.
   На следующей лекции Алисия пороется в бездонном мешке-сумке и протянет мне московское издание 1966 года в светло-коричневой обложке. А. П. Кучкин. Советизация казахского аула.
   Взяла в библиотеке.
   Такая библиотека в Иллинойском университете.
   Такая встреча на другом краю земли.
   Ты ли плетешь свою паутину жизни, паутина ли жизни обеспечивает движение, поражающее прихотливостью и точностью, Бог весть.
22.
   Повествованию положено быть равновесным.
   Приведя перечень лиц, по коим вздыхала малая, стоит набросать эскиз лица, вздыхавшего по ней.
   Ранняя осень. Желто-рыже-красные декорации подсвечены гигантским небесным софитом. Известно, что в детстве софит включается на целый день, а если выключается на время дождя, то и дождь короткий, косой, с пузырями, которые весело лопаются под босыми ногами, сандалии в руке, чтобы не попортить – единственные, и прекращается озорной дождик быстро, и воздух насыщен не мертвыми бензиновыми парами, а живыми запахами трав и листьев. Летние каникулы на исходе, но пока остаются праздные дни, и пигалица с мамой, принарядившись – что же на пигалице надето? – идут в гости в старый московский дом близ Патриарших прудов, которые при советской власти переименованы в Пионерские.
   В общей квартире проживает несколько семей, поэтому на дверном косяке несколько звонков. Нажимаем тот, на который открывает либо мамин дядя, либо дядина племянница. Семья из двух человек занимает одну вместительную комнату в коммуналке, когда-то принадлежавшей дяде целиком. Об этом не упоминается, но каким-то образом до пигалицы доходит. Не исключено, племянница Изольда шепнула на ушко запретное. Дядя был известный то ли театральный, то ли концертный антрепренер, карьера давно изжита, он стар, сед, редковолос и нос багровой шишкой. Разумеется, у него имелось имя – Семен, – но все, включая папу, в глаза и за глаза звали его дядей, хотя он годился в дедушки не только пигалице, но и маме.
   В дядиной комнате множество редких вещей, каких нет у нас: зеркала в тяжелых витых рамах, картины, старые фотографии, вазы с сухими цветами, продранные, но сохранившие остатки былого благородства кресла, этажерки с книгами, журналами и пластинками, столик, который называется странным словом бюро – пигалице известны лишь справочные бюро и бюро райкома комсомола, ей стукнуло четырнадцать, ее, как и положено, приняли на бюро в ряды.
   Один из Изольдиных женихов выразится позднее так: хорошо бы проредить фурнитуру, а, дядя, а то ногой ступить некуда. Ступить, правда, некуда, но ступают же, женихи в том числе, и жилище обжито и уютно. Стол застелен белой скатертью твердого крахмала, время оставило на ней неизгладимые следы, но следы аккуратно подштопаны и скрыты под фамильным серебром и кузнецовским фарфором – информация о фарфоре внедрилась тем же неотфиксированным путем. У пигалицы в доме все гораздо скромнее, стандартнее, пар-тийнее. Папа строг и скромен и по характеру, и по принадлежности к коммунистической партии большевиков, и по этой причине презирает всё мещанское. У дяди – мещанское и, откровенно говоря, крайне привлекательное. Пигалица не знает, как совместить несовместимое, и откладывает подумать об этом на потом, что всегда делает, когда не совмещается, а потом поспевает думать о чем-то другом, вопросы копятся, не находя разрешения.
   Гости раскинулись по диванам и креслам, между ними с предложением вина и воды снует очередной жених Изольды, которая никак не может выйти замуж, знакомые и родня присылали претендентов, те, коротко по-гужевавшись, исчезали, что не мешало немолодой девушке, слегка покашливая, добродушно-иронически щурить прекрасные черные глаза и иронически-добродушно улыбаться в прелестные черные усики. Щеки пигалицы, едва ее представили гостям, немедля заалели. Стеснение, часто чрезмерное, было основным ее состоянием в эти лета. Один из гостей ласково пригласил занять кресло напротив своего и принялся как взрослую расспрашивать о культурных интересах, начав с музыки – и попав. Пигалица в охотку распевала не только песни советских композиторов, но и оперные арии. Лючия ди Ламермур, Сельская честь, Норма, не говоря о Пиковой даме, Евгении Онегине и Иване Сусанине – был ее репертуар. Не весь. Весь занимал много страничек в крошечной записной книжке с алфавитом, куда обычно записывают телефоны знакомых, у пигалицы знакомых не было, вместо знакомых значились названия опер, которые выслушивала по радио, влюблялась в музыку и исполняла самой себе ежедневно. Книги, Большой и радио были первыми воспитателями. Помимо папы.
   Напойте мне из «Лючии ди Ламермур», попросил гость, как бы в рассеянии забирая пигалицыну ручку в свои большие руки. Едва промурлыкав первые такты известной арии, она поглядела на свою ладошку в чужих ладонях и, вспомнив, что стесняется, умолкла и заалела с новой силой. Позвали к столу. Пигалица беспомощно оглянулась на маму, но поскольку гость уже вел ее уверенно сесть рядом, мама не пригодилась.