В университете Игорь внимания на пигалицу не обращал. Впрочем, как и на других женщин. Удивительно цельный, он женится на своей Тамаре и проживет с ней до смерти в своей Костроме, выехав в Москву на короткий срок – поманит перестройка. Распознав манок на цвет и на вкус, вернется из столицы в провинцию – не как проигравший, но и не как победитель, просто потому, что вне – любого соревнования, любых игрищ, погруженный в честное и печальное размышление о фундаментальных законах литературы и жизни.
   Свою Тамару найдет Апенченко. По нему женское население факультета томилось как ни по кому. Он мог выбирать из наших чаровниц любую. Но чаще других рядом с ним оказывался верный друг, товарищ по турпоходам, стойкая, некрасивая, заботливая Тамара Кутузова, имевшая к тому же московскую прописку, какой Юра не имел. Она поступит на работу в газету Правда, где прогремит статьями о космонавтах, став своей в их отряде и добывая материал, недоступный другим. Ее Юра и выберет в жены, отставив и поразив этим остальных кандидаток.
   Любовные стрелы летали по факультету как заводные.
   Блистательные молодые люди учились на курс старше, разница огромная, в умных разговорах друзей пигалица участвовала редко, чаще сидя молча по причине сугубой умственной подростковости. Ее и приняли в этот круг не за ум, а за другое, в чем отдавала себе слабый отчет, желая, но не умея сделать так, чтобы женское, то есть девичье, не превалировало. Далеко впереди день рождения, на котором любимый друг, живой Лен Карпинский, при значительном стечении народу, поднявшись с рюмкой, скажет незабываемое:
   – Ты себе и Мастер, и Маргарита.
37.
   Не секрет, что девушки прежде идей увлекаются носителями идей. Пигалица внимала, впитывала, образовывалась, поскольку был Сережка и другие. Ясен Николаевич Засурский, застывший на много лет в одном облике и в одном возрасте, мудрый, широко образованный, доступный, любил вспоминать, а пигалица любила слушать, как некая ледащая первокурсница, встав за университетскую кафедру, сказала: довольно жить по лжи. Шел 1954 год, и получалось, что сказала она это задолго до Солженицына – Александр Исаевич напишет знаменитую работу Жить не по лжи в сентябре 1973 года. Разумеется, девушка повторила то, что ходило-бродило в компании, в какую удостоилась чести быть принятой. Ходило-бродило во многих компаниях, повсюду люди страдали от навязываемого двоемыслия. Университетская конференция была посвящена выходу в свет романа Владимира Дудинцева Не хлебом единым. Еще одна устроена в Центральном доме литераторов. В ЦДЛ не прорваться – туда двигалась привилегированная толпа с приглашениями, вокруг гарцевала конная милиция, людей без бумажек отсекали. Но и в МГУ царил ажиотаж.
   Из автобиографической книги Юрия Карякина Перемена убеждений:
   Общеуниверситетское обсуждение проходило в Ленинской аудитории старого МГУ. Почему-то я сидел в президиуме… «Не хлебом единым» сравнивали с «Что делать?» (ну и каша была у всех в головах).
   Не хлебом единым с Что делать? сравнивала – с кашей в голове – как раз пигалица, из-за трибуны не видать, Карякин и не видел, и не запомнил. Взволнованная пигалица Карякина не запомнила тоже. Дружба возникла годы спустя. В книге он приводит наш диалог, названный После смерти. Ему придется пережить то же, что герою всей его жизни. Оба стояли на пороге небытия: Достоевский – на эшафоте, Карякин – пережив сердечный удар и клиническую смерть. Едва очнувшись, ринулся записывать на листочках мысли умирающего человека. Вышли закорюки – не смог разобрать. Пережив смерть, человек становится другим – лейтмотив диалога. Каким другим – вычерпывая себя до донышка, мне, как себе, истово выговаривал Карякин в больнице, куда позвал.
   О Достоевском говорил:
   – Он побывал там и вернулся оттуда, вернулся, открыв бесконечную ценность жизни, бесконечную ценность живого времени, бесконечную ценность каждой минуты, пока мы живы. И не этой ли встречей со смертью и объясняется еще, что все вопросы он ставил отныне в самой предельной остроте, как вопросы жизни и смерти… как вопросы неотложные? И не отсюда ли еще и его провидческий дар? Отныне и до смерти своей всякую личную судьбу он и будет рассматривать в перспективе судьбы общечеловеческой…
   Ира привезет Юрину книгу. Юра потеряет речь, перенеся инсульт, а мы потеряем редкостного собеседника. Ни важного, ни смешного не повторить – того, что было в Москве и Переделкино, в Мадриде и Толедо. В Толедо он вызвал скорую, когда я корячилась от незнакомой боли, а он со знанием дела объяснял, что идет камень, и в поезде Толедо – Мадрид, когда то ли камень, то ли боль прошли, веселью не было конца, поскольку едем и выпиваем в общем вагоне, и Карякин с каждой опустошенной рюмкой – шутейно: ведь я же депутат, если б они знали, что в общем вагоне у них едет депутат!..
   На память осталась фотография с надписью: Оленьке. Ночь, поезд, фонарь, колики (почечные) и безумное веселье… 18.VII.1990.
 
Отворилось мое сиротство,
отворились земные жилы,
и родство пламенело, как сходство,
и все милые были живы.
Отворилось-отроковилось
неувечное вечное детство,
и душе, что скроили на вырост,
разрешили в него глядеться.
Допустили робкую нежность,
растопили хрупкую наледь,
зазвенела, разбившись, нежить,
разрешили вечную память.
Посреди промежуточных станций,
возле звезд, где озонные грозы,
забродила душа в пространстве,
пролились отворенные слезы.
И Кому и о Ком рыдала,
разбудить опасаясь мужа,
подоткнул потеплей одеяло
и к подушке прижал потуже.
 
   Над этими стихами – посвящение Юрию Карякину. Случай сведет с Владимиром Дудинцевым и его семьей. Накормят простым обедом, станем разговаривать простые разговоры, а ничего простого не выйдет, какая простота при строго заточенном на философское постижение уме, и вибрации моего кровотока будут ловить вибрации любовного кровотока всех членов его семьи. Беззаветная любовь друг к другу, как в Евангелии, узнается безошибочно. Не по сюсюканью – его и в помине нет, – по твердости и глубине залегания пластов истины и следования истине. Самостояние – слово, каким определялось бытие Дудинцева.
   …А недавно перечла Не хлебом единым – и скучное недоумение. Где эти строчки, где эти мысли, конфликты, образы, что всколыхнули когда-то всех думающих людей?
   Поразительно: как уходит и не довлеет засим злоба дня, так уходят и не довлеют эмоции, с нею связанные, и песок, как в пустыне Сахара, покрывает обозримую территорию минувшего.
   Персоналии остаются.
38.
   По самосознанию пигалица была аполитичным и даже конформистским существом. Свободомыслие произрастало, скорее, бессознательно. Выступила на конференции, на собраниях тянула руку высказаться за или против из чувства справедливости. А также чтобы произвести впечатление на окружающих. Конкретнее, на мальчиков. Сплошные амуры и тщеславие, а вовсе не революционное горение. Не зря Феликс Кузнецов называл двух подружек, ее и Веру Максимову, комсомолками в белых перчатках, самоочевидно имея в виду грязь, которой лично он как секретарь комсомольской организации факультета не брезговал, а они как члены брезговали, и к нему приставала, а к ним нет.
39.
   Пес Чарли, пока никого не было дома, схватил пасмы шерсти, лежавшей на буфете, и хорошенько над ними поработал, спутав нити, сколько возможно.
   Катя Максимова описывала свой характер:
   – Я из тех, кто распутывает нитки в клубке, а не рвет.
   Я из тех же. Косматый ужас, в который пес превратил шерсть, давно ждал своего часа. Занявшись Пигалицей, занялась и этим ужасом.
   Метафизическое распутывание петель наложилось на физическое.
40.
   Кто-то остановил у дверей шестнадцатой аудитории: просили зайти в восьмую комнату. Когда? Прямо сейчас. Иду.
   В восьмой комнате за столом сидели и ждали пигалицу незнакомые мужчина и женщина. Здравствуйте. Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста. Спасибо. Мы хотели с вами поговорить. Сказать бы в ответ я вас слушаю. Не сказала. Лестничный ум. Острое словцо приходит на лестнице. Мужчина и женщина бесцветны и безвкусны. Разговор вышел неловкий, нелепый, неприятный, отвратительный, тошнотворный. Вот уж кто плел петли и путал нити поискуснее будущего Чарли. Мир поплыл у пигалицы перед глазами, хотя и виду не подала, что поплыл. Хотелось думать, что не подала, а там кто его знает. Мужчина и женщина в параллель интересовались, расспрашивали, приласкивали, запугивали, обещали, манили, наводили, угрожали, то мягко, то сухо, то жестко, и пигалица, сперва не понимая, в чем дело, поняв, уходила, как могла, петляя словно заяц, которого гонят охотники. Мужчина и женщина были из органов. Выступление на конференции повлекло за собой не одни дружеские похлопывания по плечу любимых товарищей. Повлекло вербовку. По всей стране, а среди студенчества и интеллигенции – прежде всего, вербовались кадры стукачей. Высунулся – попал на заметку. Попал на заметку – цепляют на крючок. Зацепили – потянули в стукачи. Не сделаешься стукачом —? Вопрос. Пигалица здорово сдрейфила, но держалась. Ужом извивалась, только чтоб уползти от них. Когда через час-полтора они обратились к сюжету с итальянскими моряками в Новороссийске, запахло паленым. Вот как они работали. Сколько же за ними бесполезного народу числилось повсюду, если они так следили за бесполезными им людьми. В перспективе полезными – так они считали.
   С пигалицей ничего у них не вышло.
   Она отчаянно боялась, что скажут папе. Про что? Про итальянского капитана. Умишко работал, и она отняла у них папу. Она сделала это следующим образом. Выдала чистосердечное признание: много задают, время отнимают тренировки, нигде не бывает, ни с кем не встречается, сидит дома и читает книжки, в том смысле, что, честное комсомольское, толку от нее никакого товарищам не будет ввиду полной профнепригодности к службе осведомителя. Товарищи умело разбивали ее доводы своими, проявляя опять-таки осведомленность, почерпнутую от других осведомителей, так всё у них было связано-сплетено-переплетено. И тогда она сказала, что должна поговорить с папой, поскольку очень уважает папу и обо всем с ним советуется, ни одного серьезного шага не предпринимает, не посоветовавшись. Кто-то из них, мужчина или женщина, строго воспротивился: нет, мы с самого начала предупреждали, что разговор останется между нами, никто о нем не должен знать, мы доверили вам, вы не вправе обмануть наше доверие. Мой папа старый большевик, на голубом глазу воскликнула честная пигалица, если уж ему не доверять, то кому же! Немного покрутились на этой теме, и вдруг обессилевшая от почти двухчасового прессинга пигалица ощутила какую-то перемену в воздухе, какое-то иное колебание воздушного состава. Через минуту особисты свернули собеседование, не скрыв, с одной стороны, разочарования, а с другой, оставив за собой последнее угрожающее слово.
   Из восьмой комнаты вытек и протек в коридор раздавленный лимон. Кисло, влажно, в лохмотьях и в ошметках.
   Было страшно от их угроз. И – досадно от их разочарования.
   Пигалице долго хотелось нравиться всем без разбору. Ни для чего. Просто так. Без цели. Возможно, из-за комплекса неполноценности, какой возникает от завышенных требований к себе, которые возникают от завышенного представления о возможностях, есть они или нет, не важно. Даже и особисты годились для того, чтоб им понравиться. Инстинкт лез из пор и горчил.
   Огорченная, но и выстоявшая, никому ничего никогда не сказала. Включая папу. И они не сказали. Потому что ни разу в дальнейшем не появились в поле зрения, отстав и оставив несостоявшийся кадр в покое навечно. Видно, на разговор с папой, то есть на то, чтобы дожать кадр, санкции не поступило. Так что, когда говорят про мою родину и мой народ, что одна половина у нас сидела, а другая сажала, это не совсем точно. Существовала прослойка. И в нее можно было попасть, если не попасть золотой рыбке на удочку зловещего удильщика.
   Недавно рассказала о восьмой комнате Засурскому. Ничуть не удивился. Произнес рассудительно: они у нас были еще ничего, не из самых плохих, особенно женщина, мужчина похуже. Так вы знали, с тремя восклицательными знаками воскликнула постаревшая студентка. Знал, знал, так же рассудительно отозвался вечный декан.
   Несколько человек с факультета гнили по политической статье даже и после того, как тиран сдох. А между тем, не будь прямого распоряжения тирана, не было бы и факультета, образованного его распоряжением. Вот так все парадоксальным образом соединено в этой стране и в этой истории.
   Любопытно, плакал ли Засурский 5 марта 1953 года.
   Сахаров – плакал.
   Я тоже.
41.
   Мы живем у Курского вокзала, где запах паровозной и автомобильной гари, шум и гам, и вечная грязь, и стою я у грязного мартовского стекла, по которому стекают грязные потоки стаявшего снега, а по моим щекам стекают чистые потоки слез. В газетах и по радио про какое-то там дыхание Чейн-Стокса, а потом – трах-тарарах и конец. Я десятиклассница. С неоформленным сознанием. Плачет, кажется, весь народ. С таким же сознанием. Прорваться в Колонный зал, где лежит тело, где доступ к телу, – одна мысль. Зачем прорываться, на кой мне это тело – мыслей нет, есть общая драма потери. Впоследствии скажут, что труп захватил с собой сто трупов – столько людей погибло на подступах к гробу. Обрушившееся сиротство вымывает соль из глаз. Что теперь с нами будет? Как мы без него? Куда повернет история? Папа-историк – не в помощь. Краткий курс истории ВКП(б), книга всем известного автора, без его имени на обложке – скромен был – заменит историю на все века, хотелось сказать. Ну, до скончания века – уж точно. Мы еще не знали, чем обернется фразеологический оборот: до скончания века. Армия рядовых историков, как мой папка, была обречена, как попка, повторять тезисы Верховного Главнокомандующего Историка, творчески расцвечивая их акварелью и маслом.
   В новом тысячелетии британский писатель Мартин Эмис скажет лаконично:
   К моменту его выхода в свет (имеется в виду выход Краткого курса. – О.К.) почти все, кто помнил историю большевистской партии несколько иначе, чем вождь, были истреблены. Это было одной из главных задач Террора: превратить историю в своего рода tabula rasa, чистый лист.
   За полвека до этого мы с папой горюем по отдельности, испытывая единение.
   Ослепляющее, доложу вам, чувство, вздымает и ведет, незнамо куда.
   Ничего другого про усатого я не помню вплоть до ХХ съезда, когда Хрущев сделал закрытый доклад о культе личности вождя, который на деле был кровавым мясником. Мой папа очнулся и ужаснулся, как прочие.
   Долгое время не могла взять в толк, как, всё видя, они ничего не видели. Пока не дожила до того возраста, когда, хорошенько подумав, поняла – как. Как мы, выезжая из СССР за границу, где их качество жизни бросалось в глаза, в нос и в уши, подобно слепо-глухо-немым, не соотносили его с некачественностью нашей жизни. Как, живя в эпоху Путина и вздымая ему рейтинг до заоблачных высот, ничуть не проецировали это на каждодневную нашу беспомощность перед лицом чиновника, бандита, убийцы, рейдера и рэкетира, ограничителя наших прав и свобод, начиная со свободы мыслить и кончая свободой жить. Что-то происходит с человеческим зрением и слухом, коли образуется привычка. Скотский хутор Оруэлла – об этом. О привычке к рабству, к состоянию жертвы, к закланию.
   Из стенограммы выступления старшего научного сотрудника Института истории АН СССР, доктора исторических наук, профессора Кучкина на общем институтском собрании 14 марта 1956 года:
   – Я беру стакан воды, потому что то, что хочу сказать, к сожалению, без волнения я сказать не могу…
   В десять минут, которые ему дали, он не уложился. Возгласами из зала пусть говорит время продлили. Он продолжал:
   – Все мы недоумевали и были огорошены: чем объяснить такое жесточайшее истребление лучших кадров лучших сынов нашей партии, родины? Все мы думали: знает ли об этом Сталин? Как враги проникли туда, в НКВД? Неужели неизвестно все это Сталину? И вот, товарищи, на ХХ съезде партии дан ответ. Я не знаю, товарищи, как у других, а я много ночей не спал, продумывал: как же все то мрачное случилось? Ведь это ужасно, когда весь советский народ, и не только советский народ, а и заграницей, говорили: Сталин – знамя, Сталин – честь, Сталин – свет, – и вдруг, как гром среди бела дня… Ведь если прямо, честно, откровенно говорить… то надо назвать Сталина палачом лучших кадров советского народа…
   Этими наивностями – видными отсюда, а не оттуда, – мой взрослый папа не ограничился.
   – Теперь я хочу сказать то, о чем говорят партийцы на ухо друг другу, то, что многие думают, но не осмеливаются сказать, потому что страх крутой расправы, которая была при Сталине, еще силен среди нас. Что же говорят партийцы друг другу на ухо, что говорят беспартийные массы, что говорит народ? Все они говорят: где же были члены ЦК, соратники Ленина, соратники Сталина, но все они, в порядке самокритики, не сказали ни слова, что и мы виноваты… Получилось такое впечатление, как будто бы люди пришли со стороны: «Ничего не знаем, мы новые люди, вот только что познакомились с докладом и убедились в том, кем был Сталин…»
   Папа закончил прямым: сегодня Хрущев вместо Сталина.
   Директор Института истории Павел Волобуев вспоминал:
   – Речь эта прогремела, что называется, на всю Москв у.
   Второе выступление относится к 1965 году, когда оттепель пошла на убыль, прежние принялись рьяно обелять любимого вождя. Усердствовал зав отделом науки и учебных заведений ЦК КПСС Трапезников, выученик серого кардинала Суслова. Историки получали указания вновь переписать историю в сталинском духе. Особенно гнобили молодых, переполнившихся либеральным духом.
   Волобуев:
   – В этих обстоятельствах единственным человеком, вступившим в идеологический бой с малообразованным, но мстительным начальником, был Кучкин. Мне известно несколько документов, с которыми он выступил: письмо М. Суслову, письмо В. Гришину, а также приложенная к ним статья «О недопустимых методах в научной критике».
   Читала письма, читала статью. Месть цековских чиновников состояла в том, что, представленный к званию Героя Социалистического Труда, он звания не получил. Не получил и не получил. Но как же не видел?!
   В тридцатых годах он работал в ИМЭЛе, Институте Маркса – Энгельса – Ленина, они там издавали самые марксистские книжки, и у них была чистка. Бывает чистка лука, чистка картошки, чистка кастрюли. В СССР была чистка партийных рядов. В тот раз чистили наиболее заметных, стоявших во главе, Сорина и Адоратского. Папа выступил в их защиту. Не помогло. Из партии вычистили, с работы выгнали, а папа, собрав чемоданчик, каждую ночь ждал ареста.
   Но, даже ужаснувшись усатому в 60-е, продолжал с подозрением относиться, например, к Окуджаве и не любил, когда я напевала его песенки.
   В каждом поколении застревает что-то, что связано с корневой системой. Листья обновляются, корни – нет. Так и идет: Иван Грозный, Екатерина Великая, переписка с Вольтером, крепостное право, Пушкин, декабристы, расстрел на Сенатской площади, отмена крепостного права, Пугачев, Разин, Цусима, Серебряный век, голодомор, раскулачивание, Великая Отечественная, лагеря, геноцид собственного народа, Сталин на ветровом стекле шоферской кабины.
   Всё – в генезисе.
42.
   Сталин был личным знакомым семьи, в какую я выйду замуж. Мой прекрасный свекор, Василий Васильевич Бургман, из рижских немцев, друг детства Надежды Сергеевны Аллилуевой, их отцы вместе работали на железной дороге, и это он порекомендовал Наде в экономки свою дальнюю родственницу Каролину Васильевну Тиль. Каролина Васильевна первой увидела лежавшую на полу в луже крови Надежду Сергеевну, рядом валялся маленький пистолет вальтер, из которого жена Сталина застрелилась. Василий Васильевич показывал мне короткую записку, адресованную ему, с всемирно известной подписью: И. Сталин. Когда с неба свалится идея пьесы Иосиф и Надежда, или Кремлевский театр, бывшего моего свекра уже не будет с нами, и записка куда-то пропадет, и не у кого выспросить подробности, которые ушли вместе с ним.
   Идея свалится с варшавского неба. Я окажусь в Польше на премьере своей пьесы Мистраль, и у меня образуется несколько свободных дней. Я проживаю свободное время в свободной Варшаве с разразившейся похмельной горбачевской гласностью, хожу по городу, глазею на людей, здания, витрины, парки, дышу еще непривычным вольным воздухом – что-то куда-то ведет, что-то зреет, чему нет ни определения, ни объяснения. И вдруг! Чудным образом вдруг сходится в одну точку то, о чем корка и не помышляла, но, выходит, помышляла подкорка: школьные слезы, записка Сталина, мраморная головка на Новодевичьем кладбище. Нечто, к чему я имею личное касательство, кружит голову. Ему – тридцать девять, ей – восемнадцать. Мужчина и женщина с разницей в двадцать лет. Это же мои персонажи. Любовная драма. Психологическое роскошество. Пьеса на двоих. Всё, что знаю и что смутно представляю, что читала и слышала, причудливо смешивается, как в самодельном взрывном устройстве – заради внутреннего взрыва. Без источников, без малейших проработок, поспешно набрасываю диалоги, которые звучат сами по себе, как будто они уже были готовы, произнесены где-то, откуда надо было только извлечь их и записать.
   Нет доверия литератору, который, принимаясь за документальное повествование, пишет о герое: он подумал, ему пришла в голову мысль. Откуда нам знать, что подумал реальный человек? Известно, как он поступил, но не что подумал. Чистая фальшь. А как быть, если берешь на себя смелость встрять в отношения двоих, которые, по определению, не могли быть и не были публичны?
   А я и не собираюсь следовать документу.
   То, что сочиняю, есть вымысел, и я защищаю его формой сновидения.
   Явь, переходящая в сновидения, и сновидения, переходящие в явь, – жанр.
   Эпиграф, естественно, из Шекспира:
 
Умереть, уснуть.
– Уснуть?
И видеть сны, быть может?
Вот в чем трудность;
Какие сны приснятся
в смертном сне…
 
   В Москву возвращаюсь с готовой первой частью пьесы. Мне хватает воображения, но не хватает знания. Дальше – темно. Чтобы сдвинуться с места, хожу по родственникам и знакомым, знакомым знакомых и родственникам родственников, по всем, кто может дать хоть какую-то зацепку, собирая по крупице одни детали и на ходу сочиняя другие.
   Пьесу поставят в Англии, Франции, Канаде, Японии, Финляндии…
   Бенедикт Найтингейл в английской Таймс, Эндрю Сент-Джонс в Файнэншнл таймс, Валерио Фантинел в итальянском журнале Сипарио (Зеркало), Карелин Жюр-генсон во французской Фигаро – одни названия изданий и имена известных критиков, отозвавшихся на спектакли, звучат музыкой.
   В Москве на премьеру в открытый мною частный театр Кольцо Мёбиуса явятся гости из межрегиональной депутатской группы: Марк Захаров, Юрий Карякин, Евгений Евтушенко. Марк – полугость-полухозяин, поскольку уступил Кольцу Мёбиуса Малую сцену Ленкома. На скромном фуршете – короткие речи. Евгений Евтушенко, подняв бокал, скажет: это не про Сталина, это про меня.
   Дороже слов не слыхала.
43.
   Когда мы были молодые – они все гремели. Женя, Андрей, Роберт, Белла. Их звали по именам даже те, кого они в глаза не видели. Попасть на выступление кого-то из них в Политехнический или Лужники было удачей, которой хвастались. Мне похвастаться нечем. Так сложилось. Начиная с серебряного колокольчика Беллы, продолжая лебединой песней трагически теряющего голос Андрея, завершая оркестровой мощью Жени, услышу живьем всех после перестройки. Кроме Роберта, которого уже нет.
   Женя позовет на свое семидесятипятилетие.
   Политехнический переполнен. Овация, все встают, едва он показывается на сцене. Оголившийся череп обиден, хотя лепка черепа превосходна. Серо-голубые глаза, в которых одновременно вопрос и восклицание, острый нос, узкий белозубый рот всё те же. Загорелая кожа не стара. И молода страсть к яркой одежде: кофта в цветных разводах с блестками. Спросила как-то, почему одевается, как попугай – храбро употребила слово, какое сам про себя сказал в автоэпитафии. Ответил:
   – Мне хватило в детстве видеть вокруг черные ватники заключенных, солдатское хаки… Я люблю праздник красок и поэтому покупаю галстуки нашего русского дизайнера Кириллова, написанные как будто радугой, а не просто масляной краской, а материал для рубашек иногда выбираю сам и заказываю их по собственному дизайну. Да, я лоскутный человек – и мое образование было лоскутным. Я и повар точно такой же, как поэт. Если я засучиваю рукава и становлюсь к плите, обожаю только многосоставные блюда. Например, грузинский аджап-сандал, там полная свобода от рецептов. Хотя основа – баклажаны, помидоры, репчатый лук, а уж травы и приправы идут по вкусу, когда можно добавить и кинзу, и петрушку, и хмели-сунели, и фасоль, и гранатовые зернышки, и чернослив – да вообще все, что в голову взбредет, лишь бы одно с другим каким-то магическим образом соединялось. Так, честно говоря, я и стихи пишу. И даже антологии чужих стихов составляю. Да что такое сама природа? Это кажущийся эклектизм, ставший гармонией.