Страница:
- Ну и набрались вы вчерась, Павел Дмитриевич! Еле до койки вас дотащил, подмогу кликать пришлось.
- Подай рубашку... - хрипло потребовал я.
- Негоже вам вставать, полежите еще, оклемайтеся, - отечески молвил дворовый.
- Принеси чаю, ломота во всем теле.
- Я вас своим чайком угощу, - как рукой хворобу снимет.
И он отлил из заранее, верно, принесенной бутылки в рюмку, Не нюхая, но мрачно всмотревшись в мутную жидкость, я опрокинул стопку в рот.
- Самогон свекольный?
- Никак нет, - довольный, что я не угадал, отозвался малый. - Я по стариковскому совету выгоняю, а как, никому не говорю.
- Налей еще.
Ермил с охотой выполнил мою просьбу и подал закусить ломоть соленой тыквы.
- Теперь оставь меня.
Едва дворовой ушел, я встал с постели, шаткими, как годовалый младенец, шажками направился к окну, чтобы отдернуть занавеску, отворил форточку, потом резко оборотился и едва узнал себя в зеркале: со взбитым чубом, помятым лицом, бессмысленным взором - таким я выглядел после тяжкого запоя. Я вошел некоей своей ипостасью в иную жизнь - ненадолго, неуверенно, с боязнью. Хрупкая девичья рука ввела меня в новую действительность, весьма походившую на опостылевшую старую, - кроме, пожалуй, одного: я испытал не разочарование, а, скорей, ощущение тревожной неопределенности... Этот велеречивый шепот - откуда он вещал? Почему ко мне были обращены эти слова "путь андрогина''
Предание доносило весть об андрогинах - богочеловеках, сочетающих в себе мужские и женские начала, вознамерившихся однажды восстать против божеского начала в себе. В наказание боги опустили андрогинов на землю, разделив их на мужчин и женщин. Я был знаком с новомодным философским толкованием этой старой легенды, суть которого сводилась к утверждению, что человека будто бы слагают две стремящиеся к единению половины. Видимый, примитивный и уродливый тому пример - гермафродитизм. Но есть примеры невидимые.
Однако к чему мне все это знать? Я ничего не хочу об этом ведать, решительно ничего, я мнителен, пустые и ничего не значащие сновидения принимаю невесть за что. Вчера я вдребезги, как мальчишка, напился! Бесспорно, я виноват. Стыдно и перед Ермилом, и перед Сумским, - впрочем, сдается мне, этот хитрый старый черт с умыслом напоил меня... Я сунул голову под рукомойник, облился водой до пояса, с остервенением растерся полотенцем, оделся во все чистое и поспешил на курсы. В коридоре училища я столкнулся с Сумским.
- Неважно спали, молодой человек, - то ли шутя, то ли серьезно начал он выговаривать мне. - Вчера-с пришлось звать извозчика! Ну, так вы не пожелали ехать, видите ли, автомобиль потребовали... А вы, скажу я, штучка с норовом! К вам надобно подход иметь!
-Покорнейше прошу простить мою развязность, Петр Валерьянович, впредь обещаю...
- Никаких обещаний! Наша беседа доставила мне преогромнейшее удовольствие, поверьте! А все прочее дребедень! Да-с, весьма занимательная получилась беседа! Жаль только, что была она коротка, - и тут он лукаво и многозначительно подмигнул.
Мне стало не по себе от этой его гримасы, холодок прошелся под сердцем. Я что-то пробормотал, простился, ссылаясь на занятость, и отворил дверь аудитории.
Тотчас шум голосов стих. Я поздоровался с барышнями, прошел к лекторской конторке, разложил бумаги и начал читать. На курсы записывались в большинстве девицы из мещанских семей, старые девы, жившие своими несбыточными мечтаниями, а также молоденькие невинные и наивные создания, порой хаживали дворянки. Курс неврологии занимал 20 часов и имел ознакомительный характер. Подготовка к лекции, как и написание, не составляли для меня серьезного труда, даже напротив, давались с известной легкостью, столь не свойственной для меня. Именно за эту легкость я полюбил свою новую жизненную роль и как мог старался сохранить и, если угодно, сберечь свое нынешнее положение, едва начавший укрепляться жизненный уклад. Сколь возможно избегал знакомств в преподавательской среде, имел ровные, сугубо деловые отношения с начальством. Я уже не думал о ниспосланном мне свыше предназначении, не строил виды на будущее и, кажется, повзрослел...
В тот час, когда я монотонно читал лекцию и уже подходил к завершению раздела, ток пробежал по моим жилам, внезапный озноб, легкая дрожь в руках принудили меня замолчать. Я внутренне сжался, замедленно поднял голову. Сперва я ничего не приметил, но мгновеньем позже разглядел, как за рядами слушательниц, на темных досках стены выступает гипсовым слепком лишенное красок жизни лицо, как белые руки с разъятыми пальцами простираются ко мне. Я сглотнул в горле комок, неописуемое чувство охватило меня: сопереживания (маску исказила гримаса боли), страха, приобщения к таинству, и в то же время я ждал удара. Невольно я сделал резкое движение, и галлюцинация исчезла. Колоколец в коридоре возвестил об окончании лекционного часа. Дамы в рядах зашуршали платьями, подымаясь, я же, под впечатлением увиденного, стоял как истукан, затем сложил бумаги и вышел из аудитории.
Я чувствовал себя как никогда одиноким, - но одинока была и та, что в неслышной мольбе простирала ко мне бледные бескровные руки. В тот час, когда я торопливо шагал по мостовой и ветер задувал за отвороты моего поношенного сюртука, принуждая меня пригибаться, мне представилось, что я иду не по городу, а меряю шагами безлюдную степь, что вопль мой, закричи я во всю мощь легких, не будет услышан... А ветер все яростней задувал, едва ли не срывая с меня одежды, как бы стремясь вырвать с покрова головы волосы, выдуть глаза, делая меня незрячим, глухим, разодрать ноздри. Я задыхался в воздушном потоке, выставлял вперед плечо и медленно, с усилием, превозмогая стихаю, ступал по земле, на которой выпало на мою долю жить и терзаться.
Ночью я не пытался заснуть - я ждал ее прихода. Я не имел в мыслях выспрашивать - кто она? Я пребывал в ожидании, в вере и не пытался рассуждать здраво. Присутствовала ли логика в том мире, откуда она приходила, но вера, несомненно, была. Вера всепроникающая, всепоглощающая, спасительная. Я жаждал видеть ее лик - строгий, неулыбчивый, обращенный ко мне с немым вопросом в глазах. Она не спрашивала, кто я? Она, вне сомнения, хотела узнать о другом - почему я еще здесь?
...Я услышал шорох ее платья. Тонкая, изломанная в талии тень ступила к постели, воздела руку в просторном рукаве, как бы осеняя меня крестным знамением, - я инстинктивно придвинулся к стене, сжался, со страхом и душевной подавленностью, пытаясь разглядеть черты ее лица, поедаемые теменью. Хрупкие, леденящие ее пальцы, сложенные троеперстием, коснулись моего лба, и я услышал ее дыхание, увидел локон, выбившийся из-под платка... Потом призрак возник у окна, исколотый звездным светом, а моя рука судорожно нащупывала на выступе печной стены коробок спичек. Огонек конвульсивно метнулся и погас, словно задутый чьим-то дыханием. Объятый неведомым мне чувством - не страхом, не ужасом, не жутью, неким сознанием необходимости беспрекословного повиновения, утратив сопротивление собственной воли и начиная утрачивать способность трезво рассуждать, я стал заворожено подыматься в постели, и мне казалось, что кто-то помогал мне, поддерживая мои плечи. Настороженный, веря и не веря тому, что происходило со мной, я подошел к окну. Ладонь моя, не найдя смутной тени, смущавшей мой дух, легла на стекло, забрызганное с улицы ночным дождем. "Это была ты?" - беззвучно, одними губами, произнес я. Ответом послужил легкий шорох в комнате. "Что принуждает тебя скрываться, если ты пришла ко мне?" Дробный, прерывистый стук капель в ответ...
________
Город N ничем не выделялся в ряду провинциальных русских городов грязь, облезлые собаки, кудахтанье кур за штакетником, наводящие скуку губернские собрания, слободские кулачные бои - стенка на стенку, оркестрион полупьяных музыкантов, бренчавший в городском саду погожими вечерами, и старая тоскливая скрипка, солировавшая для одиноких сердец. Были и дачи в пригородной полосе, и железная дорога, и пароходная компания, и цыгане волочились в кибитках по разбитым дорогам, - словом, заурядный, десятилетиями не менявшийся пейзаж. И только одно здание, каменным мешком вознесенное над рекой, с некой невыразительной скульптурной группой на куполе, нарушало привычную картину, принуждало беспокоиться ум и вызывало расспросы приезжих. Здание это выделяло N в ряду других губернских городов и являлось предметом особого, хотя и не чрезмерного, попечительства городских властей, даже известной их гордости, вследствие чего аллея, ведшая к крыльцу с колоннадой, была всегда выметена и здесь не бегали дворняжки, - и все потому, что в помпезном здании располагался оперный театр. Мне доводилось прежде проходить мимо этого, возведенного с неумеренным размахом строения, и оно не вызывало во мне никаких чувств, кроме неловкости. Но в тот день я проснулся с совершенно определенным пониманием, что должен пойти к оперному театру, - причем немедленно. Покуда вскипала вода в чайнике, я утюжил сорочку, накинул фрак, на ходу застегнул пуговицы и выбежал во двор. Я был взбудоражен этим внезапно появившимся сознанием необходимости повиновения чему? кому? - и чувствовал легкость, даже уверенность, которую рождала эта необходимость подчинения и, следовательно, в некоей мере освобождения от частицы себя.
Я выбрал не прямую, а окольную дорогу, ведшую не к порталу, а к задворкам театра - опять-таки, что принудило меня отправиться таким путем, вдоль берега молчаливой реки? Верно, я вычурно выглядел днем в белоснежной сорочке, в вечернем фрачном костюме, в узких туфлях, переступавшим по ухабам разъезженной дороги, окрест которой цвели полевые цветы, - но уже давно все внешнее потеряло свою значимость для меня. Мной повелевало то, что не признает объективного, что холодно к внешним атрибутам бытия, что пренебрегает ими. Встречные простолюдины с удивлением взирали на меня, но, видимо, я был вправе с не меньшим удивлением смотреть на них.
...Вот и дощатый забор, ограждавший театральный двор. Во дворе телеги, мельничные жернова, высоченные декоративные деревья, картонные луны, развешаны свежевыстиранные льняные полотнища с вытканными на них ажурными облаками. Польский улан времен Марины Мнишек в высоких сапогах и с деревянной саблей, с крашенным охрой эфесом, переступает через лужи, негромко по-русски бранясь.
В глубине двора за приотворенной дверью приземистой постройки слышны женские голоса, тихая песня. Внутри сумрачно. Скрипят половицы, но никто из сидящих за столами швей не поднимает головы. На отесанных грудастых чурбаках развешаны маскарадные костюмы, слышится шелест спадающей со столов ткани. Закройщик ловко орудует широким ножом, ладонью сметает на пол лоскуты. Я кого-то ищу, склоненные головы скрывают лица, ритмичные плавные взмахи рук игла замерла в истонченных малокровных пальцах, поднялся слепок лица в иконоподобном окладе бронзовых волос. Юлия! Я вздрогнул под ее взглядом. Она, почудилось, не различила меня, невольно отшатнувшегося за косяк, - да и она ли была среди неграмотных деревенских баб, ее ли плечи ссутулились меж ворохами тряпья? Ее ли лицо застыло в немом принятии жестокости, уродливости жизни, которые гонят ее отовсюду, как ветер сухой листок? Я затаился за косяком. Тут во дворе ударил колокол к обеду, за столами тотчас послышалось движение. Я вышел в наполнившийся людьми двор и, не оглядываясь, скользнул за ворота.
Дорогу назад я прошел быстрыми шагами, поспешно, в некоем лихорадочном ознобе, - даже чарка водки в трактире не вернула мне бодрости, пожалуй, лишь чуть успокоила. За столом, засаленном локтями, я смотрел на беловолосого деда в рубище до пят, яростно шамкавшего и поучавшего мужика с размазанными по всему черепу слипшимися волосами, уплетавшего с чавканьем блин. Мне вдруг вспомнился не по годам пронырливый Сумский. "Такие уши, как у Сумского я уже где-то видел, - помыслил я. - Такие заостренные кверху уши, пожалуй, еще у черта!" Трубников, Сумский, Юлия - почему я поставил их в один ряд? Уж никак не из-за окаменелости в чертах, что-то иное их роднит... Я выбрался из трактира, полдня просидел в синема и вернулся в номер вечером.
Предмыслие - еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам... Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней - что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность - невыносима. Я молил об одном - чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого-то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.
- Зачем вы приходили? - был первый беспокойный ее вопрос.
- Я хотел вас видеть.
- Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.
- Кто вы? - спросил я.
Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:
- Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?
- Помню, - выдавил я.
-...сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.
- А Павловский, этот зануда и чистоплюй?
- Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.
- Мы, верно, прежде с вами встречалась? - спросил я неуверенно.
Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни - одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.
- Кто вас послал? - возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? - уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.
В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.
-Пусти! - хрипел я. - Пусти, дьявол!
Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.
- У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем-то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом - ведь я от души.
- Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!
- Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, - осуждающе покачал головой Ермил. - Дохтуры, известно, народ не шумливый.
- Кто же я по-твоему? - выкрикнул я ему в спину с яростью.
"В самом деле, кто я?" - как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.
_________
- А мне говаривали, что вы затворник, - объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.
Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши - мышиные крылья.
- Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.
- Для меня расставлены другие сети, - молвил я в ответ.
- Хи-хи-хи, - затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: - Откройте секрет, Павел Дмитриевич, - давно ли вы практикуете?
- С такого- то года.
- Для ваших лет солидный опыт... Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?
Я пожал плечами и пробормотал заученно:
- Наверное, чтобы облегчить людские страдания.
-Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?
- Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.
-Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?
- Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии...
- Читал вашу статью - весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?
-Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, - тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.
- Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, - но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.
- Ваше право, - усмехнулся я.
- Прошу без саркастических усмешек - я их на дух не переношу! - резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: - Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.
Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско-японской кампании. "Для врача доброта и участие - все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", - заявил престарелый доцент.
Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.
За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.
- А знаете ли вы, - Сумский внезапно придержал меня за руку, - что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?
- И печень, и сердце...- добавил я.
- Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают... Надо бы уходить отсюда, уходить, - вдруг пробормотал он себе под нос.
- Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? - вырвалось у меня.
- Пора, пора, - ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.
В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг - на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.
Временами я садился за письма - тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:
- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
- По неосторожности, - сказал я.
- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!
- Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было...
- Подай рубашку... - хрипло потребовал я.
- Негоже вам вставать, полежите еще, оклемайтеся, - отечески молвил дворовый.
- Принеси чаю, ломота во всем теле.
- Я вас своим чайком угощу, - как рукой хворобу снимет.
И он отлил из заранее, верно, принесенной бутылки в рюмку, Не нюхая, но мрачно всмотревшись в мутную жидкость, я опрокинул стопку в рот.
- Самогон свекольный?
- Никак нет, - довольный, что я не угадал, отозвался малый. - Я по стариковскому совету выгоняю, а как, никому не говорю.
- Налей еще.
Ермил с охотой выполнил мою просьбу и подал закусить ломоть соленой тыквы.
- Теперь оставь меня.
Едва дворовой ушел, я встал с постели, шаткими, как годовалый младенец, шажками направился к окну, чтобы отдернуть занавеску, отворил форточку, потом резко оборотился и едва узнал себя в зеркале: со взбитым чубом, помятым лицом, бессмысленным взором - таким я выглядел после тяжкого запоя. Я вошел некоей своей ипостасью в иную жизнь - ненадолго, неуверенно, с боязнью. Хрупкая девичья рука ввела меня в новую действительность, весьма походившую на опостылевшую старую, - кроме, пожалуй, одного: я испытал не разочарование, а, скорей, ощущение тревожной неопределенности... Этот велеречивый шепот - откуда он вещал? Почему ко мне были обращены эти слова "путь андрогина''
Предание доносило весть об андрогинах - богочеловеках, сочетающих в себе мужские и женские начала, вознамерившихся однажды восстать против божеского начала в себе. В наказание боги опустили андрогинов на землю, разделив их на мужчин и женщин. Я был знаком с новомодным философским толкованием этой старой легенды, суть которого сводилась к утверждению, что человека будто бы слагают две стремящиеся к единению половины. Видимый, примитивный и уродливый тому пример - гермафродитизм. Но есть примеры невидимые.
Однако к чему мне все это знать? Я ничего не хочу об этом ведать, решительно ничего, я мнителен, пустые и ничего не значащие сновидения принимаю невесть за что. Вчера я вдребезги, как мальчишка, напился! Бесспорно, я виноват. Стыдно и перед Ермилом, и перед Сумским, - впрочем, сдается мне, этот хитрый старый черт с умыслом напоил меня... Я сунул голову под рукомойник, облился водой до пояса, с остервенением растерся полотенцем, оделся во все чистое и поспешил на курсы. В коридоре училища я столкнулся с Сумским.
- Неважно спали, молодой человек, - то ли шутя, то ли серьезно начал он выговаривать мне. - Вчера-с пришлось звать извозчика! Ну, так вы не пожелали ехать, видите ли, автомобиль потребовали... А вы, скажу я, штучка с норовом! К вам надобно подход иметь!
-Покорнейше прошу простить мою развязность, Петр Валерьянович, впредь обещаю...
- Никаких обещаний! Наша беседа доставила мне преогромнейшее удовольствие, поверьте! А все прочее дребедень! Да-с, весьма занимательная получилась беседа! Жаль только, что была она коротка, - и тут он лукаво и многозначительно подмигнул.
Мне стало не по себе от этой его гримасы, холодок прошелся под сердцем. Я что-то пробормотал, простился, ссылаясь на занятость, и отворил дверь аудитории.
Тотчас шум голосов стих. Я поздоровался с барышнями, прошел к лекторской конторке, разложил бумаги и начал читать. На курсы записывались в большинстве девицы из мещанских семей, старые девы, жившие своими несбыточными мечтаниями, а также молоденькие невинные и наивные создания, порой хаживали дворянки. Курс неврологии занимал 20 часов и имел ознакомительный характер. Подготовка к лекции, как и написание, не составляли для меня серьезного труда, даже напротив, давались с известной легкостью, столь не свойственной для меня. Именно за эту легкость я полюбил свою новую жизненную роль и как мог старался сохранить и, если угодно, сберечь свое нынешнее положение, едва начавший укрепляться жизненный уклад. Сколь возможно избегал знакомств в преподавательской среде, имел ровные, сугубо деловые отношения с начальством. Я уже не думал о ниспосланном мне свыше предназначении, не строил виды на будущее и, кажется, повзрослел...
В тот час, когда я монотонно читал лекцию и уже подходил к завершению раздела, ток пробежал по моим жилам, внезапный озноб, легкая дрожь в руках принудили меня замолчать. Я внутренне сжался, замедленно поднял голову. Сперва я ничего не приметил, но мгновеньем позже разглядел, как за рядами слушательниц, на темных досках стены выступает гипсовым слепком лишенное красок жизни лицо, как белые руки с разъятыми пальцами простираются ко мне. Я сглотнул в горле комок, неописуемое чувство охватило меня: сопереживания (маску исказила гримаса боли), страха, приобщения к таинству, и в то же время я ждал удара. Невольно я сделал резкое движение, и галлюцинация исчезла. Колоколец в коридоре возвестил об окончании лекционного часа. Дамы в рядах зашуршали платьями, подымаясь, я же, под впечатлением увиденного, стоял как истукан, затем сложил бумаги и вышел из аудитории.
Я чувствовал себя как никогда одиноким, - но одинока была и та, что в неслышной мольбе простирала ко мне бледные бескровные руки. В тот час, когда я торопливо шагал по мостовой и ветер задувал за отвороты моего поношенного сюртука, принуждая меня пригибаться, мне представилось, что я иду не по городу, а меряю шагами безлюдную степь, что вопль мой, закричи я во всю мощь легких, не будет услышан... А ветер все яростней задувал, едва ли не срывая с меня одежды, как бы стремясь вырвать с покрова головы волосы, выдуть глаза, делая меня незрячим, глухим, разодрать ноздри. Я задыхался в воздушном потоке, выставлял вперед плечо и медленно, с усилием, превозмогая стихаю, ступал по земле, на которой выпало на мою долю жить и терзаться.
Ночью я не пытался заснуть - я ждал ее прихода. Я не имел в мыслях выспрашивать - кто она? Я пребывал в ожидании, в вере и не пытался рассуждать здраво. Присутствовала ли логика в том мире, откуда она приходила, но вера, несомненно, была. Вера всепроникающая, всепоглощающая, спасительная. Я жаждал видеть ее лик - строгий, неулыбчивый, обращенный ко мне с немым вопросом в глазах. Она не спрашивала, кто я? Она, вне сомнения, хотела узнать о другом - почему я еще здесь?
...Я услышал шорох ее платья. Тонкая, изломанная в талии тень ступила к постели, воздела руку в просторном рукаве, как бы осеняя меня крестным знамением, - я инстинктивно придвинулся к стене, сжался, со страхом и душевной подавленностью, пытаясь разглядеть черты ее лица, поедаемые теменью. Хрупкие, леденящие ее пальцы, сложенные троеперстием, коснулись моего лба, и я услышал ее дыхание, увидел локон, выбившийся из-под платка... Потом призрак возник у окна, исколотый звездным светом, а моя рука судорожно нащупывала на выступе печной стены коробок спичек. Огонек конвульсивно метнулся и погас, словно задутый чьим-то дыханием. Объятый неведомым мне чувством - не страхом, не ужасом, не жутью, неким сознанием необходимости беспрекословного повиновения, утратив сопротивление собственной воли и начиная утрачивать способность трезво рассуждать, я стал заворожено подыматься в постели, и мне казалось, что кто-то помогал мне, поддерживая мои плечи. Настороженный, веря и не веря тому, что происходило со мной, я подошел к окну. Ладонь моя, не найдя смутной тени, смущавшей мой дух, легла на стекло, забрызганное с улицы ночным дождем. "Это была ты?" - беззвучно, одними губами, произнес я. Ответом послужил легкий шорох в комнате. "Что принуждает тебя скрываться, если ты пришла ко мне?" Дробный, прерывистый стук капель в ответ...
________
Город N ничем не выделялся в ряду провинциальных русских городов грязь, облезлые собаки, кудахтанье кур за штакетником, наводящие скуку губернские собрания, слободские кулачные бои - стенка на стенку, оркестрион полупьяных музыкантов, бренчавший в городском саду погожими вечерами, и старая тоскливая скрипка, солировавшая для одиноких сердец. Были и дачи в пригородной полосе, и железная дорога, и пароходная компания, и цыгане волочились в кибитках по разбитым дорогам, - словом, заурядный, десятилетиями не менявшийся пейзаж. И только одно здание, каменным мешком вознесенное над рекой, с некой невыразительной скульптурной группой на куполе, нарушало привычную картину, принуждало беспокоиться ум и вызывало расспросы приезжих. Здание это выделяло N в ряду других губернских городов и являлось предметом особого, хотя и не чрезмерного, попечительства городских властей, даже известной их гордости, вследствие чего аллея, ведшая к крыльцу с колоннадой, была всегда выметена и здесь не бегали дворняжки, - и все потому, что в помпезном здании располагался оперный театр. Мне доводилось прежде проходить мимо этого, возведенного с неумеренным размахом строения, и оно не вызывало во мне никаких чувств, кроме неловкости. Но в тот день я проснулся с совершенно определенным пониманием, что должен пойти к оперному театру, - причем немедленно. Покуда вскипала вода в чайнике, я утюжил сорочку, накинул фрак, на ходу застегнул пуговицы и выбежал во двор. Я был взбудоражен этим внезапно появившимся сознанием необходимости повиновения чему? кому? - и чувствовал легкость, даже уверенность, которую рождала эта необходимость подчинения и, следовательно, в некоей мере освобождения от частицы себя.
Я выбрал не прямую, а окольную дорогу, ведшую не к порталу, а к задворкам театра - опять-таки, что принудило меня отправиться таким путем, вдоль берега молчаливой реки? Верно, я вычурно выглядел днем в белоснежной сорочке, в вечернем фрачном костюме, в узких туфлях, переступавшим по ухабам разъезженной дороги, окрест которой цвели полевые цветы, - но уже давно все внешнее потеряло свою значимость для меня. Мной повелевало то, что не признает объективного, что холодно к внешним атрибутам бытия, что пренебрегает ими. Встречные простолюдины с удивлением взирали на меня, но, видимо, я был вправе с не меньшим удивлением смотреть на них.
...Вот и дощатый забор, ограждавший театральный двор. Во дворе телеги, мельничные жернова, высоченные декоративные деревья, картонные луны, развешаны свежевыстиранные льняные полотнища с вытканными на них ажурными облаками. Польский улан времен Марины Мнишек в высоких сапогах и с деревянной саблей, с крашенным охрой эфесом, переступает через лужи, негромко по-русски бранясь.
В глубине двора за приотворенной дверью приземистой постройки слышны женские голоса, тихая песня. Внутри сумрачно. Скрипят половицы, но никто из сидящих за столами швей не поднимает головы. На отесанных грудастых чурбаках развешаны маскарадные костюмы, слышится шелест спадающей со столов ткани. Закройщик ловко орудует широким ножом, ладонью сметает на пол лоскуты. Я кого-то ищу, склоненные головы скрывают лица, ритмичные плавные взмахи рук игла замерла в истонченных малокровных пальцах, поднялся слепок лица в иконоподобном окладе бронзовых волос. Юлия! Я вздрогнул под ее взглядом. Она, почудилось, не различила меня, невольно отшатнувшегося за косяк, - да и она ли была среди неграмотных деревенских баб, ее ли плечи ссутулились меж ворохами тряпья? Ее ли лицо застыло в немом принятии жестокости, уродливости жизни, которые гонят ее отовсюду, как ветер сухой листок? Я затаился за косяком. Тут во дворе ударил колокол к обеду, за столами тотчас послышалось движение. Я вышел в наполнившийся людьми двор и, не оглядываясь, скользнул за ворота.
Дорогу назад я прошел быстрыми шагами, поспешно, в некоем лихорадочном ознобе, - даже чарка водки в трактире не вернула мне бодрости, пожалуй, лишь чуть успокоила. За столом, засаленном локтями, я смотрел на беловолосого деда в рубище до пят, яростно шамкавшего и поучавшего мужика с размазанными по всему черепу слипшимися волосами, уплетавшего с чавканьем блин. Мне вдруг вспомнился не по годам пронырливый Сумский. "Такие уши, как у Сумского я уже где-то видел, - помыслил я. - Такие заостренные кверху уши, пожалуй, еще у черта!" Трубников, Сумский, Юлия - почему я поставил их в один ряд? Уж никак не из-за окаменелости в чертах, что-то иное их роднит... Я выбрался из трактира, полдня просидел в синема и вернулся в номер вечером.
Предмыслие - еще не ставшее озарением, не оформившееся в мысль, кололо душу, еще не нашедшее словесного воплощения, толкало к неким поступкам... Юлия приходила ко мне, а я ни с того ни с сего явился к ней - что свело нас? Та высшая сила, что управляет судьбами, дает предначертания, предписывает встречи и неизбежно подводит к гибельному концу, который, может быть, есть спасение и избавление? Или наши души сами нащупывают друг друга, посылают незримые токи во тьме, и в гуще людской толпы сердца наши пульсируют в такт, созвучно и единено, указуя истинный путь слепой мысли и наделяя реальность чертами наваждения? Я не мог уснуть, но и не в силах был бодрствовать. Сон был тяжел, а действительность - невыносима. Я молил об одном - чтобы явилась она! И мольба моя была услышана. Юлия торопливо, встревожено, точно скрываясь от кого-то, прошла в притворенную дверь и плотно затворила ее за собой. Она была в платье строгого покроя, подпоясанном позументным пояском.
- Зачем вы приходили? - был первый беспокойный ее вопрос.
- Я хотел вас видеть.
- Не следует меня искать. Для наших встреч нет никаких препятствий.
- Кто вы? - спросил я.
Она, не сводя с меня мраморных зрачков, произнесла после молчания:
- Вы помните дом с резным петухом на крыше, белое крыльцо, пруд за лужайкой?
- Помню, - выдавил я.
-...сундук в коридоре, куда Маргарита Пантелеевна складывала обряженных в платья кукольных медведей, овечек, деревянные яйца? Ваша няня скончалась минувшим летом.
- А Павловский, этот зануда и чистоплюй?
- Он и поныне пьянствует безбожно, бедствует душевно и зачастую с тоской вспоминает то время.
- Мы, верно, прежде с вами встречалась? - спросил я неуверенно.
Она говорила заученно, сжимая в руках ридикюль. Она говорила бесстрастно, как сторонний свидетель моей жизни - одной из многих жизней. Голос ее дрожал, но абрисы лица были недвижно холодны, застыли в параличе.
- Кто вас послал? - возвысил я голос, глядя пронзительно в ее глаза. Кто вас послал? - уже почти кричал я, вскакивая с постели и швыряя в нее лампой с тумбы.
В комнату ворвался Ермил, навалился на меня грудью и притиснул к кровати.
-Пусти! - хрипел я. - Пусти, дьявол!
Ермил, видя, что я рассуждаю здраво, разжал объятья.
- У вас, Павел Дмитриевич, никак припадок случился! Слышу, вы с кем-то вроде как беседуете, а потом кричать начали дюже сердито. Надобно вам бабке Алевтине показаться, зря брезгуете моим советом - ведь я от души.
- Прочь со своей бабкой! Я сам врач, если на то пошло!
- Однако сумневаюсь я, что вы дохтур, - осуждающе покачал головой Ермил. - Дохтуры, известно, народ не шумливый.
- Кто же я по-твоему? - выкрикнул я ему в спину с яростью.
"В самом деле, кто я?" - как бы опомнясь, спросил я себя, схватился за голову обеими руками и затряс ею, стараясь таким способом избавиться от мучительной, невесть по чьему велению нахлынувшей на меня, боли, что разламывала череп.
_________
- А мне говаривали, что вы затворник, - объявил Сумский, по своему обыкновению хитро и с бесцеремонным любопытством заглядывая в мои глаза.
Я повстречал его в городском саду. Доцент был в длинном сюртуке. Шляпа надвинута на уши - мышиные крылья.
- Неважно выглядите, молодой человек! Впрочем, вы не похожи на тех, кто легко и беззаботно попадает в амурные сети.
- Для меня расставлены другие сети, - молвил я в ответ.
- Хи-хи-хи, - затрясся он в смешке, проворно расстегнул полы сюртука, поправил ворот рубахи и снова плотно запахнулся: - Откройте секрет, Павел Дмитриевич, - давно ли вы практикуете?
- С такого- то года.
- Для ваших лет солидный опыт... Ответьте, только без уловок, а зачем вы практикуете?
Я пожал плечами и пробормотал заученно:
- Наверное, чтобы облегчить людские страдания.
-Стало быть, из чувства милосердия, столь страстно проповедуемого церковникам?
- Выходит, так. Я, сознаюсь, не задумывался глубоко.
-Сострадание, которое исподволь сменяется сугубо цеховой любознательностью?
- Бога ради, не обвиняйте меня в жестокосердии...
- Читал вашу статью - весьма любопытная статейка. Вы предлагаете страдание пользовать страданием?
-Я рассматривал одну из гипотез, показавшуюся мне небезосновательной. Я видел результат, - тем паче, если отбросить частности, метод для медицины универсален.
- Согласен с вами и отдаю должное смелости, с какой вы бросаете вызов всеобщему лицемерию, - но, скажу прямо, побаиваюсь вас и не пожелаю себе стать вашим пациентом.
- Ваше право, - усмехнулся я.
- Прошу без саркастических усмешек - я их на дух не переношу! - резко бросил доцент, потом внезапно смягчился и добавил спокойнее: - Впрочем, и ваш покорный слуга склонен к сарказму.
Мы неспешно двигались по дорожке сада. В отдалении я приметил две женских фигуры. Сумский оставил в покое мою персону и принялся рассуждать о гуманизации медицины, о границе между научной любознательностью, профессиональным поиском и стремлением оказать помощь больному, обильно услащая свои умственные экзерсисы примерами из практики врачевания в период русско-японской кампании. "Для врача доброта и участие - все равно что экзодерма коры растений, выполняющая защитную функцию. У врачевателя доброта есть экзодерма его души, спасающая его же от погибели", - заявил престарелый доцент.
Меня удивляли банальные моралите вкупе с вялыми разглагольствованиями о смысле бытия. Я молчал, не понимая, куда он клонит.
За садом тянулись дворовые постройки. Выбежала испуганная хавронья, за ней мчался мальчуган в портках, с визгом рассекая воздух хворостиной.
- А знаете ли вы, - Сумский внезапно придержал меня за руку, - что глаза свиньи до изумления похожи на человеческие?
- И печень, и сердце...- добавил я.
- Тогда предположите, милейший Павел Дмитриевич, что в полку наших предков прибыло. А я ведь имею знакомства со многими, так сказать, людьми, каковые, открою вам, ближе к свиньям стоят. Да-с, разве что не хрюкают... Надо бы уходить отсюда, уходить, - вдруг пробормотал он себе под нос.
- Куда вы, Петр Валерьянович, наладились? - вырвалось у меня.
- Пора, пора, - ответил он и призывно махнул рукой сестрам, следовавшим за нами в отдалении; попрощался, крепко стиснул мою ладонь и по-молодецки лихо переставляя палку, в коей он, по первому подозрению, не испытывал нужды, устремился к воротам сада.
В этом городе темень наваливалась медведем, беззвучно, внезапно, всеохватно. Город разом с улицами, торговой площадью, рекой и домами точно проваливался в котловину. Смолкали звуки, и даже звездный свет был приглушен. Я начинал чувствовать, что в моей жизни, доселе, в сущности, малоценной и бессмысленной, появилась смутная потребность каждодневного сосуществования. Произошло это потому, что я начал посредством каких-то неуловимых флюидов обнаруживать, что, помимо меня, поблизости есть еще некто не именуемый или нечто, опосредованным образом связанное со мной. Большего пока я не мог определить. Это чувство возникало вдруг - на улице, во дворе ли, в комнате, у окна в минуты раздумий, бдения или тревоги. Я не испытал близости с тем, чье присутствие ощущал, но и не ощущал протеста, желания отторгнуться. Порой мне казалось, что все это чепуха, следствие душевного переутомления, моей извечной нервозности. Я шел в трактир, где выпивал пару шуфелей пива, смеялся и хлопал по плечу услужливого полового. Но когда я поутру просыпался, когда еще силы лжи были слабы во мне, а сила правды, рождаемая интуицией, велика, я снова ощущал поблизости присутствие этого нечто.
Временами я садился за письма - тетушке в Кострому, капитану Тарасову в Ревель. Капитан был давнишним моим знакомцем, некогда служившим на учебных трубных судах. Я вылечил его от припадков безудержного гнева, явившихся следствием перенесенной Адисоновой болезни. И вот однажды, излагая скупые строки, я увидел, что моя рука выводит часто не те слова, которые я намеревался донести, что я пишу не совсем то, что хотел, выражаюсь не присущими мне словесами. Сие наблюдение было столь изумительным, что, перечитав письма, я посчитал нужным порвать их. Совершил я экзекуцию с великим наслаждением, безмерно радуясь тому, что мои мысли, способность самооценки еще принадлежат мне. Кто-то покушался на мою свободу неотступно, с навязчивостью волны, настигавшей другую волну. Но кого могла заинтересовать моя персона, кому я нужен? Любые предположения представлялись нелепыми и вызывали во мне приливы нервного смеха.
...Ночи, долгие ночи, когда кажется, что жизнь остановилась, как в высшей точке циферблата замирает стрелка часов, чтобы сорваться вниз. Но меня срывала вниз некая чуждая мне сила, грубо, бесцеремонно, так что я порой бывал ошарашен. Я не могу найти объяснения собственным поступкам! К примеру, намедни я без причины плюнул в лицо Ермилу, а нынче поутру - я знаю наверно - проснусь и проведу ножом по предплечью. Даже нет, к чему дожидаться рассвета, я немедля встану и возьму нож - я нестерпимо жажду этого. Приняв решение, я взял нож с мойки и, подавив мимолетное колебание, приставил лезвие к мышце предплечья - зеркало отобразило мой голый торс, впалую тощую грудь, судорожно сжатые губы и ненавистный отблеск в черных глазах. Разве этот психопатический тип - есть я?
В предвкушении я надавил и повел ножом - внезапная боль напоила сердце божественным наслаждением, эта струящаяся лента крови как восхитительный нектар. Блики пламени перемежались на моем лице, открывшем новое праздничное чувство, недоступное мне прежде. Рука с окровавленным ножом стала замедленно и устало опускаться, и я залюбовался собой...
На другой день Ермил, глядя пристально, проговорил своим глуховатым, будто простуженным, голосом:
- Супружница моя нынче терла полы в ванной комнате - чай это вы, Павел Дмитриевич, накровянили? Дюже поранились?
- По неосторожности, - сказал я.
- Бывает, - пробормотал дворовый, нахмурясь, глядя исподлобья на меня.
_________
К училищу вели две дороги: ближняя, кочковатая, выводила закоулками, через железнодорожную ветку, к рабочей слободе и далее к пустырю, в северо-западной оконечности которого лежало кладбище. Вторая, окружная, вела многолюдной улицей через заселенные кварталы. Первая была короче, и обыкновенно я шел в училище через железнодорожный переезд, а возвращался городской улицей, делая в лавках покупки.
В те дни судьба свела меня с неким калекой, которого звали Пров. Он попадался мне на глаза и в городе у церковной паперти, и возле чугуночных путей, у пакгауза, сидящим перед кучей угля. Безногий, он передвигался на подвязанной ремнями к бедрам дубовой доске, метя дорожную пыль веником бороды, бранясь и плюясь, яростно вращая воспаленными глазищами.
- Мил человек! - кричал он, завидев проходящего. - Кинь копейку за ради Христа - спасителя нашего! Оторви от сердца ржавую копейку несчастливцу!
Я удостоился особого его внимания, даже своего рода почтения. При моем приближении он не кричал: "Кинь копейку ржавую", - а молча, напористо двигался наперерез, ходко выбрасывая вперед свою доску и пружинисто отталкиваясь мускулистыми, почти черными от грязи и загара, руками. По настроению, пьяненький, он жмурился, хрипел, скалился (то бишь смеялся), или глядел злобно, с мучительной обидой, и частенько преследовал меня, впрочем, скоро охладевая к погоне. Надо сказать, что и я замечал его мельком, больше из любопытства, нежели из сострадания.
Как-то раз, за пакгаузом, он окликнул меня. Я поворотил голову - Пров горбился возле кучи угольного шлака, еще горячего, исходившего дымком. Я нащупал в кармане гривенник и швырнул его. Калека выгнул шею, по-гусиному изловчился и ухватил монету шершавыми лиловыми губами, засунул ее языком за щеку и прошепелявил, глядя неожиданно трезво и серьезно:
- Не ходи туда, мил человек! Навеки забудь дорогу туда.
- Куда не ходить? - спросил я оторопело. - Ты чего мелешь, дурак?!
- Не ходи, обманешься...
Он тупо пожевал губами, утер слюну и, неловко перевалившись, упираясь руками в дубовые чурки, неровным, прерывистым скоком исчез в провале меж угольных куч.
Темнело. Тучи набегали с северной стороны. Я укрылся под навесом кочегарки, по которому уже колотили капли. Молния рассекла горизонт, вонзившись неподалеку в поросший злаками холм, и следом небосвод оглушающе разломался, как сотрясаемый толчками скальный утес. Труба кочегарки пошатнулась, под порывом шквалистого ветра отпахнулась дощатая дверь, и тут резанул истошный, пронзительный свисток маневрового паровоза - заливаемый струями, словно зверь в мокрой, серебристо отсверкивающей шкуре, он вынесся из-за стрелки путей, обдал меня удушливым паром и провалился во мраке. Этот паровоз был единственным свидетельством обжитого мира. Все окрест померкло, утопало в ливне, размывалось, утрачивая абрисы реальности: бревенчатые строения, яблони, глиняная площадка, обнесенная изгородью чертополоха. Еще миг назад тут стоял дом, а теперь колеблется его призрак, невесомое акварельное отражение, ускользающее от взора. Зигзаги молний секли глаза; я заслонялся ладонью, и в одно из мгновений в неумолчном шуме ливня различил чей-то радостный вопль - среди мертвого, поверженного потоками воды пейзажа, на одной из угольных куч в безумном восторге воздевал руки к небу безногий Пров, уподобясь сломанному непогодой дереву, и голые руки его с разъятыми пятернями были как две ветви. Торс калеки, с которого ливень срывал тряпье, точно вырастал из угля, служил неразрывным продолжением тела земли, а вопль, разрывавший его гортань, был как бы отзвучием гласа земли. И тут молния ударила особенно ослепительно, я отшатнулся и, когда опустил руку, калеки уже не было...