Страница:
________
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как придавил бревном.
- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
- Оставьте меня в покое! - я вырвался.
- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка - это правда", думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.
_________
...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
- Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? - дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.
- Подобных примеров бывало немало, - ответствовал он. - Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, - тем паче, что в городе пропадают люди.
- Люди всюду исчезают, - вскользь заметил я, - и объединяются не одни страдальцы.
- Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые - об этом пишут в газетах.
- Я не слежу за газетами.
- Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского - его неотлучные телохранители - молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.
- Беспечные создания, - донеслось до моих ушей.
- Эти птахи выглядят счастливыми.
-Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
- Вы отрицаете жизненный идеал?
- Не торопись судить меня, - отрезал старый хирург. - Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
- Тогда в чем? - быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
- Всякий идеал в единении.
- Туманное определение, - пробормотал я саркастически.
- Идущему верной дорогой оно многое скажет.
- И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
- Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
- Тишина - это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.
- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
- Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.
- Извольте обратить внимание - всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.
- Не вполне понял вас.
- Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, - взамен нашего примера можно назвать любой другой.
- Что ничего не меняет.
- Совершенно верно, - согласился Сумский. - Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
- Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду - в чем состоит удручающей трюизм бытия, - но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно - как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.
- Разве человек не может исчезнуть бесследно?
- Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.
- Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.
"Мерзкий люд" - эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне - в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми - единицы из них заметили бы мое исчезновение. "А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, - внезапно подумалось, - это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение".
- Поверите ли, я часто воображаю, как умру, - неожиданно разоткровенничался Сумский. - Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, - Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. - Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня...
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.
- Заберите меня, заберите, - с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне - влечение в небытие, иное притяжение довлело - притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины - руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи-то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?
В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи-то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:
- Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.
- Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что-то гонит, мне не по себе.
- Симптоматично... - пробормотал Сумский.
- Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.
- Ну коли так, я провожу вас до станции, - произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.
По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.
________
Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда-то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.
Я не раз спрашивал себя - за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?
...Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.
- У вас холодно, - молвила она. - Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего-то вздумали ходить другой дорогой.
- Кладбищенский пейзаж навевает тоску... Зачем вы явились сюда?
- А вы... вам не желается, чтобы я приходила к вам? - задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: - Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, - мне страшно повсюду, но только не у вас.
- Что же вас так страшит, позвольте спросить?
- Люди... Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, - на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.
- Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?
- Не знаю, я не уверена... - она помолчала. - Иногда мне кажется, что я очень красива.
- Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, - попытался я приободрить собеседницу.
Я глянул в сторону - на подоконнике утиралась муха. "Что я говорю? подумал я обескуражено. - Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее".
- Вы помните наш прошлый разговор? - нерешительно произнесла гостья. Я недорассказала вам, что произошло со мной после того, как я ударилась головой о железнодорожную насыпь.
-...Мрак застил вам глаза, и этот мир ушел от вас?
- Понемногу темень рассеивалась, - продолжила она. - Я увидела белый дом в окружении сосен, мальчика, сбегающего по крыльцу, женщину, выходящую с корзиной белья. Мальчик бежит к ригам, за ними в кустах стекает ручей - за ручьем, в корнях пня тайник с заговоренными игрушками... И вдруг я вижу заснеженный Петербург. Юноша в форме морского офицера бездумно и нервно расхаживает по Большой Пушкарской, выходит на Каменный мост, глядит на воду - боль терзает его душу, боль беспричинная, внезапная и неотступная. Я вижу ангела, парящего над ним.
-... херувима в облаках.
- Вы не верите в Спасителя?!
- Я верую, но я не религиозен.
- В вас говорит православное мироотрицание, видение погрязшего в мерзостях мира. Прошедшему через смерть нечего ценить в этой жизни. Тяга смерти порой превозмогает все, - неожиданно закончила она.
- Не хотите ли вы сказать, что прошли через смерть?
- Это лишь иная стадия жизни. Я способна увести человека в непознанное состоянье, переступить с ним некую черту.
- И что же вы увидели, там, за чертой?
- Я не желаю сейчас вам ничего описывать. Всякие слова бессмысленны, ибо вы способны уйти со мной и увидеть все сами, - ее лицо оставалось непроницаемым.
- Если я правильно понял, вам желается, чтобы и я переступил эту черту?
- Вы ее уже переступили, Павел Дмитриевич, - произнесла негромко она. А теперь прощайте! - она подала мне в руку и вышла.
"Что она хотела сказать? - размышлял я после ее ухода. - Она видела меня прежде - в детстве, в юности. Она видела всю мою жизнь - и видит ее. Она знает, что будет со мной. Впрочем, не надо быть ясновидящей, чтобы рассказывать о том, как мальчик прячет игрушки..."
За дверью послышались шаги и приглушенный кашель. Ермил принес ведра с водой. Умывшись, я надел чистую рубаху и направился через улицу к избе с просевшим крыльцом, возле которого на земле собрались нищие, юродивые и страждущие исцеления. Из низкой горницы, где ветви груши заслоняли окно, сквозь листву я увидел, как работник прогоняет коз со двора.
Знахарка спала. Низкорослый хмурый плешивый мужик, сообщив это мне, скрылся за льняной застиранной занавесью, что закрывала проем двери. Я в ожидании присел на табурет. Мне было стыдно и неловко, поэтому я украдкой явился сюда спозаранку.
Звуки неведомой волнующей музыки, необычайного концерта вдруг наполнили мою душу - в этой грязной горнице, со скрипучими половицами и отворенной крышкой подпола, откуда несло квашеньями. Гармония чарующих звуков захватывала меня, я услыхал призывные басы, форшлаги струнных и дробь литавр. "Боже, где я?" - думал я растерянно, ощущая головокружение, замечая, как подымаюсь над горницей, приобретаю птичью легкость движений. Словно чайка, я воспарил над морскими бурунами и услышал крики других птиц, настигавших меня; стаей мы вознеслись над прибрежными откосами, над оврагами, оставляя позади летаргический морской горизонт.
- Ждешь? - донесся до моего слуха низкий грубый голос.
Ко мне приближалась кряжистая простоволосая баба со свечой в руке. Она шлепала босыми ногами и поднесла свечу к моему лицу, осветив себя, мрачное, настороженное, морщинистое лицо с грубым шрамом на губе.
- Почем людям спать не даешь? Чего явился? - произнесла ворожея насуплено, дыхнув перегаром. Занавесь в проеме качнулась, в щель выглянул плешивый мужик.
- Хочу знать, бабуся, что со мной станется? - я протянул червонец. Сказывают, ты судьбу возвещаешь?
- Ты, барин, бедовый, заполошный, нету лада в твоей душе. Жди бездолья, - вымолвила хитрая старуха, равнодушно заглянув в мои глаза.
- Его еще скажешь, дура? - я вяло улыбнулся.
- Я - баба-дура, а ты, барин, не иначе лиходей. Меня небеса примут, а тебя - проклянут! Вот что тебе говорю, а теперь уходи, откудова явился, она плюнула на пальцы и потерла ими свечной фитилек. Мужик за занавесью убрал голову, и в этот миг мне почудилось, как сумрак горницы пронзила белой молнией чайка. Я закрылся руками, защищаясь от ударов ее крыл, и кинулся вон.
____________
Ночью состоялся еще один визит - на сей раз ко мне. Худой горбоносый тонконогий господин во фраке и старомодном цилиндре склонился над моей кроватью. Паралич страха с ковал меня. Дыхания пришельца я не слышал. Черты его изможденного строгого лица в скупом свете луны были недвижимы, деревянны. Я понял, что он пришел за мной, и когда я глядел на него, уже явилось: длинный, оббитый мореным дубом, как будто знакомый коридор, чей-то истерический хохот за перегородкой, зловещее мерцание свечей. Я возжелал прогнать незнакомца, замахнулся подушкой... и бессильно, сломлено опустил руку.
В недалеком времени я покорно шагал за ним по ночной улице - лишь в трактире еще светились окна. Мы свернули, миновали храм. При виде нас один из нищих поднялся, заковылял к проводнику и, нечленораздельно, с горячностью бормоча, обнял его и припал головой к его груди. Мой проводник негромко ответил, отстранил бродягу, и мы двинулись дальше. Увиденная сцена на меня сильно подействовала. Не вызывало сомнений, что мой проводник и этот нищий были знакомы. "Торопись! - донесся до моих ушей скрипучий голос. - Мы должны успеть до полуночи".
Проводник ввел меня в низкое помещение. Мы спустились по ступеням к площадке с невысоким черно-зеркальным столом, за которым сидели трое уродов с перекошенными лицами. Один из них знаком велел провожатому уйти.
- Ты, верно, жаждешь узнать, почему мы позвали тебя?
- Прежде я хотел бы доведаться, кто вы?
- Мы - те несчастные, кому ты хочешь, но не можешь помочь. Мы - те, кто испил до дна чашу страдания, но остались живы - и даже поднялись выше жизни.
- Что может быть выше жизни? - спросил я.
- Братство, объединяющее нас, к которому и ты скоро присоединишься, ухмыльнулся один из уродцев.
- Вы принадлежите некоему тайному ордену? - спросил я, пряча свой страх.
- Наше братство открыто для всех, ты можешь ежечасно лицезреть членов нашего братства на паперти, в обители юродивых, в доме призрения.
- Подобное зрелище не доставляет радости, - заметил я.
Как бы не слыша меня, тот продолжал:
- Мы говорим: этот человек несчастен, он уродлив. Вопреки земным правилам мы должны помочь ему обрести счастье.
- Вам известен рецепт?
- Нам открыты истины, закрытые для других людей. Перенесенные нами ужас, отчаяние и страдания разверзли наши очи и сотворили видимым то, что сокрыто для остальных.
- Но какое касательство имею я ко всему изложенному вами?
- Мы отторгнуты, но мы свободны, - вторил урод как бы сам себе, - и мы забираем того, в ком нуждаемся. У нас нет морали, нет чинов, а есть всеобщее равенство и послушание самому разумному из нас. Настает день, когда кто-то из членов нашего братства уходит - каждый сам решает для себя, когда... Он уходит к тому жителю Земли, с коим возжелал слиться воедино...
- Скажите, значит вы - жители Земли? - обронил я с нетерпением.
- Мы путешествуем между двумя мирами, низший из которых самоочевидный. Мы принадлежим двум мирам, покуда навсегда не уходим в высший вечный мир... Теперь ты догадался, что один из нас возжелал забрать тебя и слиться с тобой?
- Кто он?! - вырвалось у меня.
Тут свет, дотоле сильный, начал меркнуть. Один из троицы - самый страшный - упорно молчал, и мне подумалось после слов "один из нас", что именно этот урод и "возжелал забрать меня", а его зловещее молчанье служило подтверждением этого намерения.
Я порывался уйти, но не сделал ни единого движения, словно незримые цепи удерживали меня - цепи в моей душе. Уже не страх, не любопытство, не покорность, а ощущение принадлежности к некоей тайне вынудило меня наконец сделать шаг вослед уходившему стариковской поступью уродцу в рубище. На второй шаг я не отважился.
День и ночь слились воедино. Я уже хотел, чтобы за мной снова пришел незнакомец в цилиндре. Но следом за этим желанием я возмущался. Внутреннее противоборство во мне неизменно вызывало всякое принуждение, несвобода: ведь то, в какой роли мне надлежало выступить, являлось бесцеремонным принуждением.
Я уже не воспринимал по прошествии короткого времени со всей серьезностью происшедшее со мной, а обнаружил себя участником некой мистификации, сознавая притом, что ее цель мне неясна. И вместе с тем явилось прозрение, что за мной пришли не случайно, что выбрали меня намеренно - с некоторых пор я не видел себя полноправным участником жизни. Я тоже не жил, а как бы актерствовал, мистифицировал, то есть я уже как бы отказался от этого мира, не принимал и не желал принять его, но и не думал о другом мире, не знал, где он и не порывался найти его.
Я сидел в кресле в приемном покое начальника училища. Как выяснилось, он вызвал меня без особой надобности, справился, как идут дела, нет ли каких-либо пожеланий, и я был ему признателен за участие. Все же этот разговор был неприятен мне, всякая забота о моей персоне, от кого бы она ни исходила, представлялась фальшивой, натужной. В последнее время меня преследовало навязчивое подозрение, что мои знакомые вздумали проявлять ко мне особенную, не натуральную жалость. Я никогда не думал, что могу выступать в роли объекта жалости, столь унижающей взрослого, полного сил мужчину, но не мог давать себе отчета, что даю повод для подобного отношения. Я нахожу себя сильным, но чувствую, как каждодневная слабость пронзает меня, отнимает волю и тягу к жизни. Мгновенья отторжения от самого себя становятся все чаще. Я не знаю, что принуждает меня в один из вечеров облачиться во фрачный костюм и отправиться окружной дорогой в оперный театр. Снова я один в этом мире - не вижу скабрезных ухмылочек встречных простолюдинов, не слышу ветра, что разметает пыльцу, не ощущаю теплоты угасающих лучей: словно некто вынул из меня мое естество, лишил нитей принадлежности к человеческому роду. Ледяной мрамор ступеней, по которым я поднимаюсь к дубовым резным дверям, мне ближе, родней, нежели чванливые господа, что величаво прохаживаются в фойе в мундирах. Здесь все сияет: настенные лампы в пергаментных абажурах, ордена, аксельбанты, пуговицы, латунные ручки, люстры, зеркала, радужные свечи. Здесь разлит свет, который не может сотворить улыбка человека; здесь как бы воссияло откровение непостижимого; бегают мальчики в небесно-белых ливреях с начищенными подносами, предлагая шампанское, шоколад и каштаны в сахаре. Они, эти мальчики, как двери, как люстры, канделябры и лепнина на потолке - части единой картины, где смешалось неживое с живым. А роскошные женщины в тяжелых платьях, - будто сошедшие с постаментов статуи, и мне кажется, что это представление исключительно для меня, что меня почему-то ждали.
В зале меркнет чудодейственный свет, и на сцене возникает печальная пастораль кипарисовой рощи, где пастухи и пастушки оплакивают умершую Эвридику. Альт начинает заглавную партию, затем вступают хоры, и тенор Орфея звучит как стон, взывая к тени Эвридики: "О, друг бесценный мой, зову тебя душой, в слезах тоскуя!"
Что привело меня в этот зал? Отчего я пытаюсь проникнуть взором за покрытые масляной краской холсты в глубине сцены, словно туда, а не в преисподнюю, уводит безотрадный берег адской реки Стикс. Я с ужасом озираюсь, - живые ли люди соседствуют со мной в одном ряду? Не подземные ли духи, не безжалостные ли фурии, что встречают Орфея в царстве теней? Отчего так жутко мне, отчего и я в какой-то миг переношусь во мрак, скудно разрежаемый зловещим огнем, - где моя земля, где мой утес, кто протянет мне руку, и не будет ли она мертвенно холодна?
В антракте, на гнущихся ногах, в поту, громыхая сиденьями кресел, я выбрался из ряда. Я задыхался и рвал ворот сорочки. Зловещее предчувствие гнало меня вон из зала. Не помня как, я очутился за кулисами, впотьмах опрокидывал стулья, под удивленными взорами артистов, ожидавших выхода, несся, спотыкаясь и падая, пока чья-то могучая рука не остановила меня:
- Никак леший вас укусил за пятку, Павел Дмитриевич!
Я узнал раскаты голоса Трубникова, но его самого едва различил в полутьме. Звуки оркестра, доносившиеся со стороны зада, мрачными унисонами пронзали меня, вынимали душу. Я инстинктивно сжался, попытался обойти громаду тела Трубникова, но он опять положил руку на мое плечо - как придавил бревном.
- За какой надобностью, дозвольте спросить, пожаловали за кулисы, Павел Дмитриевич, душенька? - произнес он с ехидством. - Желаете постичь, так сказать, изнанку актерского ремесла? Или влечет вас нечто иное?
- Оставьте меня в покое! - я вырвался.
- Ты ищешь ее?! - разъятые лапищи Трубникова опять потянулись ко мне.
Я не успел сообразить, о ком он говорит, как потерял опору под ногами и громыхнулся навзничь. Трубников поставил ногу на мою грудь и победно загоготал. В тот самый миг пение хора прервала дикая пляска фурий, взлетающие форшлаги в оркестре отобразили душераздирающий вой и лай адского пса, а Трубников, преисполнившись манерным трепетом, вдавил разбитую туфлю в мою поверженную плоть, откинул руку, зычно протянул:
- Ужас вселяющий, грозный рыкающий Цербера дикий рев смелую кровь должен оледенить!
Он засмеялся злорадно, презрительно плюнул, убрал ногу, подтянул просторные штаны и ушел, ничего не сказав, точно вдруг позабыв о моем существовании сморчка.
Нелепый и досадный этот случай навел на невеселые размышления. "Почему он решил, что я пришел искать ее? Разве я давал повод? Значит, именно она, ее поведение или слова привели его к такому подозрению... Но ведь в оперный театр меня влекло не одно желание усладиться музыкой Глюка - это правда", думал я, расхаживая по комнате. С брезгливостью и отвращением я вспоминал победный гогот Трубникова.
_________
...Мы с престарелым доцентом шагали разъезженным проселком. До первых, уже видимых за перелеском дачных крыш, оставалось не больше версты.
- Скажите, Петр Валерьянович, известно ли вам о некоем клубе больных контрактурами? - дознавался я у Сумского, невольно убыстряя шаги, чтобы не отстать от него.
- Подобных примеров бывало немало, - ответствовал он. - Страдальцы склонны объединяться, искать себе подобных, - тем паче, что в городе пропадают люди.
- Люди всюду исчезают, - вскользь заметил я, - и объединяются не одни страдальцы.
- Да, но здесь без вести пропадают по преимуществу калеки, убогие, сирые - об этом пишут в газетах.
- Я не слежу за газетами.
- Напрасно, Павел Дмитриевич!
Сестры Сумского - его неотлучные телохранители - молчаливо следовали за нами, дородные, в просторных домотканых сарафанах.
Рябь облаков усыпала небосвод, жаворонки с писком, который я никогда не находил чарующим, а скорее раздражающим, взвивались над полем, и я заметил, что Сумский, насупясь в белой панаме, постукивая палкой по иссохшей черепице дорожной глины, бросал косой взгляд на птиц, что-то бормоча.
- Беспечные создания, - донеслось до моих ушей.
- Эти птахи выглядят счастливыми.
-Счастье разрушительно, от него веет смертельным холодом, потому не стоит завидовать тем, кто выглядит счастливыми.
- Вы отрицаете жизненный идеал?
- Не торопись судить меня, - отрезал старый хирург. - Можете ли вы допустить, что идеал жизни не в достижении счастья?
- Тогда в чем? - быстро спросил я.
Сумский безнадежно усмехнулся, как бы давая понять, что сокровенные слова, которые произнесут его уста, останутся для меня незначащими:
- Всякий идеал в единении.
- Туманное определение, - пробормотал я саркастически.
- Идущему верной дорогой оно многое скажет.
- И все же я не принимаю ваш ответ, Петр Валерьянович.
- Больной может принимать или не принимать снадобье, как ему угодно, но лишь одно оно спасительно для него.
Местность окрест помалу менялась. С выжженного солнцем жнивья на холме мы спускались в низину, где буйно разрослись можжевельник и лещина. За щебнистым склоном простиралась поляна с неширокой улицей промеж бревенчатых пятистенков. В конце улицы кренились два вяза с вороньими гнездами в гуще крон.
Сумский толкнул калитку, приглашая жестом во двор:
- Тишина - это монаршая милость, дарованная нам. Наслаждайтесь, упивайтесь ею взахлеб, голубчик.
И как только он это произнес, звук ли его голоса или скрип калитки всполошил воронье на вязах. С суматошным карканьем черные уродливые птицы сорвались с ветвей, заполонили пространство над крышами.
Сестры переоделись и отправились в огород, а Сумский пригласил меня в обитую крашеными досками комнату с непритязательной мебелью и закопченным камином. Я уселся в глубокое кресло, покрытое изъеденным молью бархатом. Я принял предложение посетить дачу Сумского так же бездумно и безотчетно, как совершал все остальное. Не приходилось гадать, ищет ли старик сближения или же ему нужен попросту собутыльник. В сумраке комнаты бабочка билась о стекло.
- Темно и грустно на душе, - произнес Сумский.- В мои годы начинаешь замечать, что именно старость приближает к ирреальности. Все так называемые юношеские грезы ничего не стоят в сравнении с тем непередаваемым ощущением скорого выхода из этого мира или, точнее сказать, вхождения в нечто. Старость вселяет в меня не ужас перед человеческой бренностью, а радость предчувствия избавления от нее.
Я пожал плечами:
- Молодость, старость... Что, собственно, меняют эти понятия, если не принимать в расчет, что у одного времени чуть больше, чем у другого. По сути, будущего ни у кого нет.
- Извольте обратить внимание - всякий раз на протяжении нашей беседы мы разговариваем как одно лицо, мы как бы едины в направлении мысли, и даже противоречия, сомнения исходят словно бы из общего нашего стержня, неожиданно повестил хирург.
- Не вполне понял вас.
- Увы, я не трибун, не краснобай, не сочинитель! Соображения свои излагаю без прикрас и недосказываю то, что нахожу как бы на ощупь, в потемках сознания. Говоря "мы", я не подразумеваю нас с вами, сидящих здесь, - взамен нашего примера можно назвать любой другой.
- Что ничего не меняет.
- Совершенно верно, - согласился Сумский. - Однако дозвольте мне возвратиться к одному загадочному обстоятельству, о котором уже мимоходом упоминалось и которое вызывало на вашем лице саркастическую гримасу.
Я глянул на собеседника с любопытством.
- Вы, милейший Павел Дмитриевич, верно заметили, что люди исчезают повсюду - в чем состоит удручающей трюизм бытия, - но особенность нашего, скажем откровенно, чудного захолустного города даже не в том, что пропадают невесть куда калеки, нищенки и прочий мерзкий люд, а в том, что исчезают они за редким исключением совершенно безвестно - как пятаки в воде, глубокомысленно заключил Сумский.
- Разве человек не может исчезнуть бесследно?
- Один, два могут, но случаи эти стали так множиться, что вызвали растерянность полиции.
- Помилуйте, Петр Валерьянович, наша-то с вами какая забота?! воскликнул я недоумевая.
"Мерзкий люд" - эти слова неприятно задели мой слух. Сестры переговаривались в огороде. Сумский сотворил в камине шалаш из березовых лучин и поджег его. Я вдруг до боли души ощутил себя одиноким в этой полутемной зале в доме под вязами. Я попытался соотнести свое существование с существованием остального мира, и не находил здесь никакой связи. В мире отсутствовала выраженная потребность во мне - в моих глазах, в бледных руках, изломанных в худых локтях, в моем неспокойном дыхании. Отсутствовало всякое видимое притяжение между мной и другими людьми - единицы из них заметили бы мое исчезновение. "А ведь это замечательно, Павел Дмитриевич, дражайший, - внезапно подумалось, - это просто изумительно, что мало кто заметит твое исчезновение".
- Поверите ли, я часто воображаю, как умру, - неожиданно разоткровенничался Сумский. - Сие произойдет по моему подозрению, на ветхом диване. Я подойду за некой мелкой надобностью к комоду, и тут пронзительная боль за грудиной заставит меня скорчиться и замереть не дыша. Я выжду, когда первый приступ минует, и затем боязно, ища нетвердой рукой опору, двинусь к дивану, - Сумский показал, пригнувшись, прижав ладонь к груди, а другую руку выпростав и потрясая ею в воздухе. - Не возникнет мысль о скорой смерти, ибо единственный опыт, который не познан человеком, есть опыт собственной погибели; и вот я лягу на диван, вздохну и еще увижу угасающим взором, как в комнату входят мои сестры, чтобы забрать меня...
И тут действительно отворилась дверь в сенцах, и с пучками салата, редиса, свеклы, чеснока и прочих огородных даров через комнату на веранду прошествовали миловидные толстушки.
- Заберите меня, заберите, - с шутовской гримасой кинулся он вслед за ними и после, изогнувшись в дверном проеме, идиотически подмигнул мне: Соблаговолите, сударь, подождать.
На что он намекал? Сумский, не пряча самодовольства, показал буфет, заставленный графинами с радужными наливками. Разумеется, в тот вечер я перебрал. Тупо уставившись на полыхавший в камине огонь, механически подымал рюмку за рюмкой, с трудом внимая долгим рассуждениям Сумского о манихейской тяге к огню. Иное влечение было близко мне - влечение в небытие, иное притяжение довлело - притяжение тьмы. Я лицезрел в огне ужасные в своем откровении картины - руки с уродливо вывернутыми пятернями зловеще простирались ко мне, поедаемые пламенем пряди волос вздымались, чьи-то изумленные лики появлялись и исчезали в глубине камина. Я наблюдал разъятые в безмолвном крике рты, иссеченные плетями спины. Отчего столь ужасающая картина привиделась мне? Кто ее породил?
В полночь я проснулся. За окном луна плыла в облаках. Не знаю, что принудило меня одеться и выйти за калитку. Кроны вязов серебрились в лунном сиянии. Я миновал улицу и тут услыхал позади чьи-то легкие шаги. Ладонь легла на мое плечо:
- Куда вы впотьмах наладились, Павел Дмитриевич? Тревожите старика.
- Не могу объяснить, Петр Валерьянович, одно скажу: не в силах оставаться более у вас. Меня как будто что-то гонит, мне не по себе.
- Симптоматично... - пробормотал Сумский.
- Это не паранойя. Я полностью отдаю отчет в своих действиях, поверьте.
- Ну коли так, я провожу вас до станции, - произнес Сумский сочувственным тоном и взял меня под руку.
По дороге он доверил мне мысль о том, что всякий истовый лекарь в конечном итоге уподобляется тому конюху, который подолгу живет в конюшне, покуда не становится похожим на своих лошадей, то бишь пациентов.
________
Я не лгал, когда говорил, что нечто, бывшее сильнее меня, всевластное над моей волей, гнало меня отовсюду. Ранее я искал причину в обыденных рассудочных объяснениях, пока не понял, что причина, вернее всего, близка к непостижимой. Я недоучился в ординатуре, уехал из Кронштадта, все порывался куда-то из города N, пытался бросить опостылевшие курсы, и только угроза полуголодного мерзкого существования останавливала меня. Я не был болен, но и не был здоров. Мир отторгал меня, но отторгал не безжалостно, а со снисхождением, как бы давая время одуматься и спастись.
Я не раз спрашивал себя - за что я гоним? Или жизнь сама по себе уже есть гонение, отторжение? А так называемая радость жизни есть не что иное, как радость прощания с нею? Именно на это намекал занудливый и хитроватый доцент. Но я не стремился испытать ни радость, ни горе, ни счастье, ни отчаяние. Я лишь желал ведать, что со мной происходит, кто подкрался и завладел моей волей. Кто?
...Юлия присела на самый краешек стула, как бы ожидая, что я не позволю ей долго задерживаться и выражая готовность тотчас по моей прихоти уйти.
- У вас холодно, - молвила она. - Я хотела встретить вас подле кладбища, но вы отчего-то вздумали ходить другой дорогой.
- Кладбищенский пейзаж навевает тоску... Зачем вы явились сюда?
- А вы... вам не желается, чтобы я приходила к вам? - задалась она с надеждой на мою благосклонность и слегка прикоснулась кончиками палацев к моему запястью: - Мне страшно! Я сознаюсь вам, Павел Дмитриевич, - мне страшно повсюду, но только не у вас.
- Что же вас так страшит, позвольте спросить?
- Люди... Они смотрят на меня как на прокаженную, как на заклейменную, - на улице, в толпе. Я стремлюсь вырваться из окружения, испытываю ужас от взглядов, исполненных не сострадания, но алчной жестокости. Эти взгляды невыносимы. Я нахожу успокоение лишь в нашем клубе, среди себе подобных, и у вас, потому что вы действительно милосердны.
- Стало быть, нынешнее существование вас не прельщает, и вы полагаете, что, переменив свой облик, заживете счастливее?
- Не знаю, я не уверена... - она помолчала. - Иногда мне кажется, что я очень красива.
- Вы вправду очень красивы. На вас смотрят нехорошо не потому, что вы уродливы, а потому, что вы прекрасны, - попытался я приободрить собеседницу.
Я глянул в сторону - на подоконнике утиралась муха. "Что я говорю? подумал я обескуражено. - Не безразлично ли мне, красива она или нет? Эта странная девица не вызывает во мне ни жалости, ни сострадания. Но я не могу прогнать ее".
- Вы помните наш прошлый разговор? - нерешительно произнесла гостья. Я недорассказала вам, что произошло со мной после того, как я ударилась головой о железнодорожную насыпь.
-...Мрак застил вам глаза, и этот мир ушел от вас?
- Понемногу темень рассеивалась, - продолжила она. - Я увидела белый дом в окружении сосен, мальчика, сбегающего по крыльцу, женщину, выходящую с корзиной белья. Мальчик бежит к ригам, за ними в кустах стекает ручей - за ручьем, в корнях пня тайник с заговоренными игрушками... И вдруг я вижу заснеженный Петербург. Юноша в форме морского офицера бездумно и нервно расхаживает по Большой Пушкарской, выходит на Каменный мост, глядит на воду - боль терзает его душу, боль беспричинная, внезапная и неотступная. Я вижу ангела, парящего над ним.
-... херувима в облаках.
- Вы не верите в Спасителя?!
- Я верую, но я не религиозен.
- В вас говорит православное мироотрицание, видение погрязшего в мерзостях мира. Прошедшему через смерть нечего ценить в этой жизни. Тяга смерти порой превозмогает все, - неожиданно закончила она.
- Не хотите ли вы сказать, что прошли через смерть?
- Это лишь иная стадия жизни. Я способна увести человека в непознанное состоянье, переступить с ним некую черту.
- И что же вы увидели, там, за чертой?
- Я не желаю сейчас вам ничего описывать. Всякие слова бессмысленны, ибо вы способны уйти со мной и увидеть все сами, - ее лицо оставалось непроницаемым.
- Если я правильно понял, вам желается, чтобы и я переступил эту черту?
- Вы ее уже переступили, Павел Дмитриевич, - произнесла негромко она. А теперь прощайте! - она подала мне в руку и вышла.
"Что она хотела сказать? - размышлял я после ее ухода. - Она видела меня прежде - в детстве, в юности. Она видела всю мою жизнь - и видит ее. Она знает, что будет со мной. Впрочем, не надо быть ясновидящей, чтобы рассказывать о том, как мальчик прячет игрушки..."
За дверью послышались шаги и приглушенный кашель. Ермил принес ведра с водой. Умывшись, я надел чистую рубаху и направился через улицу к избе с просевшим крыльцом, возле которого на земле собрались нищие, юродивые и страждущие исцеления. Из низкой горницы, где ветви груши заслоняли окно, сквозь листву я увидел, как работник прогоняет коз со двора.
Знахарка спала. Низкорослый хмурый плешивый мужик, сообщив это мне, скрылся за льняной застиранной занавесью, что закрывала проем двери. Я в ожидании присел на табурет. Мне было стыдно и неловко, поэтому я украдкой явился сюда спозаранку.
Звуки неведомой волнующей музыки, необычайного концерта вдруг наполнили мою душу - в этой грязной горнице, со скрипучими половицами и отворенной крышкой подпола, откуда несло квашеньями. Гармония чарующих звуков захватывала меня, я услыхал призывные басы, форшлаги струнных и дробь литавр. "Боже, где я?" - думал я растерянно, ощущая головокружение, замечая, как подымаюсь над горницей, приобретаю птичью легкость движений. Словно чайка, я воспарил над морскими бурунами и услышал крики других птиц, настигавших меня; стаей мы вознеслись над прибрежными откосами, над оврагами, оставляя позади летаргический морской горизонт.
- Ждешь? - донесся до моего слуха низкий грубый голос.
Ко мне приближалась кряжистая простоволосая баба со свечой в руке. Она шлепала босыми ногами и поднесла свечу к моему лицу, осветив себя, мрачное, настороженное, морщинистое лицо с грубым шрамом на губе.
- Почем людям спать не даешь? Чего явился? - произнесла ворожея насуплено, дыхнув перегаром. Занавесь в проеме качнулась, в щель выглянул плешивый мужик.
- Хочу знать, бабуся, что со мной станется? - я протянул червонец. Сказывают, ты судьбу возвещаешь?
- Ты, барин, бедовый, заполошный, нету лада в твоей душе. Жди бездолья, - вымолвила хитрая старуха, равнодушно заглянув в мои глаза.
- Его еще скажешь, дура? - я вяло улыбнулся.
- Я - баба-дура, а ты, барин, не иначе лиходей. Меня небеса примут, а тебя - проклянут! Вот что тебе говорю, а теперь уходи, откудова явился, она плюнула на пальцы и потерла ими свечной фитилек. Мужик за занавесью убрал голову, и в этот миг мне почудилось, как сумрак горницы пронзила белой молнией чайка. Я закрылся руками, защищаясь от ударов ее крыл, и кинулся вон.
____________
Ночью состоялся еще один визит - на сей раз ко мне. Худой горбоносый тонконогий господин во фраке и старомодном цилиндре склонился над моей кроватью. Паралич страха с ковал меня. Дыхания пришельца я не слышал. Черты его изможденного строгого лица в скупом свете луны были недвижимы, деревянны. Я понял, что он пришел за мной, и когда я глядел на него, уже явилось: длинный, оббитый мореным дубом, как будто знакомый коридор, чей-то истерический хохот за перегородкой, зловещее мерцание свечей. Я возжелал прогнать незнакомца, замахнулся подушкой... и бессильно, сломлено опустил руку.
В недалеком времени я покорно шагал за ним по ночной улице - лишь в трактире еще светились окна. Мы свернули, миновали храм. При виде нас один из нищих поднялся, заковылял к проводнику и, нечленораздельно, с горячностью бормоча, обнял его и припал головой к его груди. Мой проводник негромко ответил, отстранил бродягу, и мы двинулись дальше. Увиденная сцена на меня сильно подействовала. Не вызывало сомнений, что мой проводник и этот нищий были знакомы. "Торопись! - донесся до моих ушей скрипучий голос. - Мы должны успеть до полуночи".
Проводник ввел меня в низкое помещение. Мы спустились по ступеням к площадке с невысоким черно-зеркальным столом, за которым сидели трое уродов с перекошенными лицами. Один из них знаком велел провожатому уйти.
- Ты, верно, жаждешь узнать, почему мы позвали тебя?
- Прежде я хотел бы доведаться, кто вы?
- Мы - те несчастные, кому ты хочешь, но не можешь помочь. Мы - те, кто испил до дна чашу страдания, но остались живы - и даже поднялись выше жизни.
- Что может быть выше жизни? - спросил я.
- Братство, объединяющее нас, к которому и ты скоро присоединишься, ухмыльнулся один из уродцев.
- Вы принадлежите некоему тайному ордену? - спросил я, пряча свой страх.
- Наше братство открыто для всех, ты можешь ежечасно лицезреть членов нашего братства на паперти, в обители юродивых, в доме призрения.
- Подобное зрелище не доставляет радости, - заметил я.
Как бы не слыша меня, тот продолжал:
- Мы говорим: этот человек несчастен, он уродлив. Вопреки земным правилам мы должны помочь ему обрести счастье.
- Вам известен рецепт?
- Нам открыты истины, закрытые для других людей. Перенесенные нами ужас, отчаяние и страдания разверзли наши очи и сотворили видимым то, что сокрыто для остальных.
- Но какое касательство имею я ко всему изложенному вами?
- Мы отторгнуты, но мы свободны, - вторил урод как бы сам себе, - и мы забираем того, в ком нуждаемся. У нас нет морали, нет чинов, а есть всеобщее равенство и послушание самому разумному из нас. Настает день, когда кто-то из членов нашего братства уходит - каждый сам решает для себя, когда... Он уходит к тому жителю Земли, с коим возжелал слиться воедино...
- Скажите, значит вы - жители Земли? - обронил я с нетерпением.
- Мы путешествуем между двумя мирами, низший из которых самоочевидный. Мы принадлежим двум мирам, покуда навсегда не уходим в высший вечный мир... Теперь ты догадался, что один из нас возжелал забрать тебя и слиться с тобой?
- Кто он?! - вырвалось у меня.
Тут свет, дотоле сильный, начал меркнуть. Один из троицы - самый страшный - упорно молчал, и мне подумалось после слов "один из нас", что именно этот урод и "возжелал забрать меня", а его зловещее молчанье служило подтверждением этого намерения.
Я порывался уйти, но не сделал ни единого движения, словно незримые цепи удерживали меня - цепи в моей душе. Уже не страх, не любопытство, не покорность, а ощущение принадлежности к некоей тайне вынудило меня наконец сделать шаг вослед уходившему стариковской поступью уродцу в рубище. На второй шаг я не отважился.
День и ночь слились воедино. Я уже хотел, чтобы за мной снова пришел незнакомец в цилиндре. Но следом за этим желанием я возмущался. Внутреннее противоборство во мне неизменно вызывало всякое принуждение, несвобода: ведь то, в какой роли мне надлежало выступить, являлось бесцеремонным принуждением.
Я уже не воспринимал по прошествии короткого времени со всей серьезностью происшедшее со мной, а обнаружил себя участником некой мистификации, сознавая притом, что ее цель мне неясна. И вместе с тем явилось прозрение, что за мной пришли не случайно, что выбрали меня намеренно - с некоторых пор я не видел себя полноправным участником жизни. Я тоже не жил, а как бы актерствовал, мистифицировал, то есть я уже как бы отказался от этого мира, не принимал и не желал принять его, но и не думал о другом мире, не знал, где он и не порывался найти его.