Завершив осмотр, Джордж и Джинджер примерно полчаса просматривали историю болезни Виолы Флетчер — 58-летней пациентки, которую им предстояло оперировать на следующей неделе. Ознакомившись с ее картой, Джинджер решила, что больной лучше лечь в клинику в четверг, чтобы приступить к обследованию, и, если не будет никаких противопоказаний, оперироваться утром в понедельник.
   К половине седьмого, отработав двенадцатичасовую смену, Джинджер совершенно не ощущала усталости, и уходить домой ей совершенно не хотелось, хотя Джордж Ханнаби уже давно был дома, а ей самой в госпитале делать было, в общем-то, нечего. Но она все еще слонялась по отделению, болтала с больными и наконец перед уходом решила еще разок пробежать карту Виолы Флетчер.
   В этот час служебное отделение клиники пустовало, и скрип резиновых подошв тапочек Джинджер гулко разносился по коридору, сияющему чисто вымытым кафелем и пахнущему хвойными дезинфектами.
   Смотровая и приемная Джорджа Ханнаби, как и другие комнаты, были темны и пусты, и Джинджер не стала включать весь свет, переходя из кабинета в картотеку, а зажгла только одну настольную лампу, отперла своим ключом дверь и через минуту уже держала в руках историю болезни Виолы Флетчер.
   Удобно устроившись за письменным столом в кожаном кресле, она не спеша перелистывала страницы, когда взгляд ее случайно упал на лежавший поперек полоски света, рядом с зеленым пресс-папье, офтальмоскоп — самый обыкновенный инструмент для осмотра глаз, имеющийся у каждого окулиста.
   Но у Джинджер вдруг перехватило дыхание. Более того, ее пробил холодный пот, а сердце заколотилось так часто и сильно, что казалось, будто на улице под окном бьют в большой барабан. И, точно как тогда, две недели назад в «Деликатесах от Бернстайна», все вокруг вдруг подернулось туманом и поплыло, и только сверкающий перед глазами инструмент виделся в каждой детальке, в мельчайших подробностях, как черные перчатки на руках мужчины в очках, с которым она столкнулась в дверях магазина. Это был уже не просто инструмент, а ось Вселенной, орудие страшной разрушительной силы.
   Вскочив на ноги, Джинджер в ужасе бросилась вон из кабинета, подгоняемая звучащим у нее в голове приказом: «Беги, иначе ты умрешь». Жуткий вопль непроизвольно вырвался у нее, словно у до смерти перепуганного ребенка. Едва не перевернув на бегу кресло, она выбежала в пустой коридор и что было сил помчалась по нему, взывая о помощи.
   Туман внезапно рассеялся.
   Оглядевшись вокруг, Джинджер обнаружила, что сидит на бетонном полу, забившись в уголок под пожарной лестницей в конце служебного крыла здания, прижавшись спиной к холодной стене и уставившись на голую лампочку, горящую над пролетом в проволочном каркасе. В зловещей тишине она отчетливо слышала звук собственного прерывистого дыхания.
   Джинджер поежилась: серые стены, пыльный холодный воздух, резкий свет в глаза, полутемные лестничные пролеты, металлические перила — не лучшее место для человека, ищущего поддержки в минуту душевного кризиса, когда так важно увидеть вокруг себя живые лица. Эта мрачная обстановка словно бы отражала ее собственное отчаяние.
   Но, может быть, это даже и к лучшему, подумалось Джинджер, во всяком случае, никто не видел ее странного поведения. Хотя достаточно уже и того, что она сама об этом знала. Джинджер вновь содрогнулась, но уже не только от страха, все еще не отпускавшего ее, а от холода: ее одежда насквозь промокла от пота и прилипла к телу. Она обтерла рукой лицо, встала, пытаясь сообразить, на каком же она этаже, и решила, что ей следует идти наверх.
   Звук ее шагов гулко разносился по пролетам.
   Почему-то ей вдруг подумалось о кладбище.
   — Мешугене, — вырвалось у нее.
   Было 27 ноября.

6

   Чикаго, Иллинойс
   Первое воскресное утро декабря выдалось холодным, низкое серое небо сулило снег: к полудню замелькают первые редкие снежинки, а к вечеру весь чумазый город с его грязными окраинами покроется толстым слоем снежной пудры и глазури. Ночью первое место в разговорах всех горожан займет, конечно же, снежная буря — эта тема не оставит равнодушными ни жителей фешенебельного Золотого Берега, ни обитателей трущоб. Да, о снегопаде станут говорить повсюду — за исключением разве что домов прихожан храма Святой Бернадетты, где будут обсуждать возмутительный номер, который выкинул во время заутрени отец Брендан Кронин.
   Отец Кронин встал в половине шестого утра, помолился, принял душ, побрился, облачился в сутану, надел головной убор, взял требник и вышел без пальто на крыльцо черного хода, где на мгновение задержался, чтобы оглядеться вокруг и полной грудью вдохнуть морозный воздух.
   Отцу Кронину было тридцать лет, но благодаря своим выразительным зеленым глазам, веснушкам и рыжим волосам выглядел он моложе, хотя и был несколько полноват. Жир, к счастью, не откладывался лишь на середине его туловища, а распределялся равномерно по всему телу — в детстве и юности его дразнили Коротышкой, и эта кличка не отлипала от него вплоть до второго курса семинарии.
   Каким бы ни было его настроение, отец Кронин почти всегда казался счастливым, чему способствовало ангельское выражение его округлого лица, самой природой не предназначенного для гримас гнева, грусти или печали. В это утро отец Кронин выглядел чрезвычайно довольным собой и миром, хотя и был глубоко взволнован.
   Он прошел по бетонной дорожке через двор, мимо клумб с кучами замерзшей земли, к ризнице и, отперев дверь, вошел внутрь. Пахло миром, нардом и лимонным маслом, которым полировали дубовые панели и скамьи. Не зажигая света, он подошел к аналою, освещаемому мерцающим рубиновым сиянием лампады, и, склонив голову, мысленно обратился к Богу с просьбой сделать его, отца Кронина, достойным священником. Раньше эти уединенные молитвы наполняли его восторгом в предвкушении мессы, теперь же радость не приходила — вместо нее он ощущал свинцовую пустоту, от которой сжималось сердце и холодело под ложечкой.
   Сжав кулаки и стиснув зубы, словно он мог заставить себя впасть в состояние духовной приподнятости, отец Кронин вновь и вновь повторял свою мольбу, но желанная благодать так и не снизошла на него.
   Он обтер одну о другую ладони, прошептал заключительные слова молитвы, положил свой головной убор на аналой и пошел переодеваться к службе. Человек эмоциональный, с натурой художника, он усматривал в красоте обряда образец вселенского порядка, осененный Божьей милостью, и всякий раз, облачаясь в подобающие торжеству одежды, трепетал от сознания отведенной ему роли. Так было всегда, но не сегодня. Равно как и во все последние дни.
   Сегодня он чувствовал себя не более взволнованным, чем сварщик, надевающий перед работой спецовку.
   Дело было в том, что четыре месяца назад, в начале августа, отец Брендан Кронин начал утрачивать веру в Бога.
   Слабый, но не затухающий огонек сомнения исподволь испепелял его убеждения. Потеря веры болезненна для любого священника, но для отца Кронина она была равносильна крушению всей его жизни, ибо ни о чем ином, кроме служения церкви, он даже не помышлял. Выросший в набожной семье, он, однако, стал священником не столько в угоду родителям, сколько по зову сердца, как ни наивно это звучит в наш век агностицизма. И даже теперь, когда вера ушла от него, он продолжал ощущать себя служителем церкви, хотя и чувствовал, что ему с каждым днем все труднее молиться, читать проповеди и утешать страждущих.
   Натянув стихарь, он надел на шею епитрахиль и уже взялся за ризу, когда дверь в ризницу распахнулась и вбежал мальчик. Он тотчас же включил все электрическое освещение, чего сам отец Кронин сделать не спешил, и бодро воскликнул:
   — Доброе утро, святой отец!
   — Доброе утро, Керри, — приветствовал его отец Кронин. — Как поживаешь? Как тебе нравится погодка?
   — У меня все в порядке, святой отец, — отвечал Керри Макдевит, тряхнув огненно-рыжей шевелюрой и озорно сверкнув такими же зелеными, как у отца Кронина, глазами. — Вот только холодно сегодня на улице, как у ведьмы в... — он замялся.
   — Что? — вскинул брови отец Кронин. — Как у ведьмы — где?
   — В холодильнике, — смущенно договорил мальчик. — А в ведьмином холодильнике действительно очень холодно, хочу я вам сказать.
   В другое время отец Кронин по достоинству оценил бы находчивость и юмор мальчика, но теперь ему было не до шуток и он промолчал. Его молчание было истолковано шутником как осуждение, и он поспешил ретироваться в чулан, где снял пальто, шарф и перчатки и взял с вешалки рясу и стихарь.
   Даже поцеловав свой наперсный крест, отец Кронин ровным счетом ничего не почувствовал, поправляя перевязь на левой стороне груди: там, где когда-то были радость и вера, осталась лишь холодная, тягостная боль. И пока руки его теребили ленту, мысли вернулись к тем дням, когда он приступал к службе с ощущением переполняющего сердце счастья.
   До прошлого августа он ни разу не усомнился в правильности своего выбора жизненной стези. Трудолюбивый и способный ученик, он был направлен для завершения образования в Североамериканский колледж в Риме. Вечный город пленил его своей архитектурой, историей и дружелюбием. После ординатуры его приняли в иезуиты, и он еще два года служил в Ватикане помощником монсеньора Джузеппе Орбеллы, главного советника Его Святейшества папы римского по основам веры и составителя его речей. Перед юношей, удостоенным подобной чести, открывались заманчивые перспективы, например работа в канцелярии чикагского кардинала, однако вместо этого отец Кронин попросил выделить ему небольшой приход, где он мог бы служить простым священником. Вот так, после визита к епископу Сантефьоре в Сан-Франциско, старому приятелю монсеньора Орбеллы, и каникул, которые он провел, путешествуя из Сан-Франциско в Чикаго, он и прибыл в свой приход, где с радостью, без сожаления и сомнений приступил к несению обязанностей помощника викария.
   Сейчас, глядя на Керри Макдевита, бочком входящего в ризницу, отец Кронин с тоской думал о вере, так долго служившей ему утешением и опорой. Вернется ли она к нему вновь или он утратил ее навсегда?
   Между тем Керри открыл дверь, ведущую из ризницы в алтарь, сделал несколько шагов и обернулся в недоумении: отец Кронин явно колебался, идти ли ему следом.
   Он смотрел на алтарь и распятие на стене и не мог избавиться от странного чувства, что видит их впервые. Он также не мог объяснить самому себе, почему всегда считал это помещение в глубине церкви священным. Ведь это просто место, не хуже и не лучше любого другого, и, если он сейчас начнет совершать там привычный обряд и литанию, он будет лицемером, обманывающим всех прихожан.
   Недоумение на веснушчатом лице Керри Макдевита сменилось беспокойством, он бросил взгляд на ряды скамеек, которые Брендану Кронину не было видно, затем вновь посмотрел на священника.
   «Как я буду совершать литургию, если я больше не верю?» — думал в этот момент Брендан.
   Но иного выхода у него не оставалось.
   Держа в левой руке потир, а правой придерживая дискос и покров, он собрался с духом и вступил наконец следом за Керри в алтарь, и на мгновение ему почудилось, что Христос глядит на него с распятия с укором.
   На раннюю службу собралось, как обычно, не более ста прихожан. Лица их были необычайно бледны и светлы, словно бы Господь вместо обычных верующих прислал депутацию ангелов, дабы стали они свидетелями кощунства впавшего в сомнение священника, осмелившегося служить мессу, несмотря на свое грехопадение.
   С каждой минутой отчаяние отца Кронина углублялось, и, когда Керри Макдевит переложил требник с престола на амвон, бремя уныния, казалось, вот-вот раздавит его. Он едва шевелил руками от духовного и эмоционального перенапряжения и с невероятным трудом удерживал свое внимание на Евангелии. Лица прихожан теряли четкие очертания, превращаясь в бесформенные пятна, голос отца Кронина сперва дрожал, затем охрип и перешел в шепот. Керри уже не скрывал своего изумления, а паства начинала волноваться, чувствуя, что творится нечто странное. Отца Кронина пробил пот, его трясло, сумрак внутри него сгустился до черноты, и ему казалось, что он стремительно летит в бездонную пропасть.
   И вот, когда он уже взял в руки святые дары и поднял их, чтобы произнести заветные слова: «Сие есть Тело и Кровь Христовы!», в этот кульминационный момент евхаристии отец Кронин вдруг страшно разозлился — на самого себя за то, что не способен верить, на церковь за то, что она не вооружила его против сомнения, и просто потому, что вся его жизнь вдруг оказалась прожитой впустую, в угоду нелепым мифам. Гнев его забурлил, вспенился, закипел и превратился в пар неистовства, в обжигающие клубы ярости.
   Нечеловеческий крик вырвался из его груди, и он запустил потиром в распятие. С громким звоном чаша ударилась о стену, разбрызгивая вино, отскочила от нее, стукнулась о статую Пресвятой Девы Марии и с грохотом откатилась под амвон, с которого отец Кронин только что читал Евангелие.
   Совершенно ошалевший Керри Макдевит едва успел отшатнуться, послышался общий вздох изумления, но все это не остудило пыла отца Кронина: издав еще один истошный вопль, он размахнулся и швырнул хлеб на пол, потом судорожным движением левой руки сорвал с себя епитрахиль, с омерзением отбросил ее и убежал в ризницу. Только там ярость, граничащая с безумием, отпустила его, столь же внезапно, как и обуяла, и отец Кронин замер, не зная, что ему теперь делать.
   Случилось все это 1 декабря.

7

   Лагуна-Бич, Калифорния
   В первое воскресенье декабря Доминик Корвейсис обедал с Паркером Фейном в «Лас-Брайзасе» на открытой веранде за столиком под зонтом от солнца — денек, как, впрочем, и весь этот год, выдался погожим. Щурясь на волны, с мягким рокотом накатывающиеся на берег, и вдыхая сладковатый дурман дикого жасмина, Доминик под резкие крики чаек во всех подробностях поведал Паркеру о своей затянувшейся схватке с лунатизмом.
   Паркер Фейн был его лучшим другом, единственным человеком в мире, с которым он мог быть откровенным, хотя внешне они были совершенно непохожи. Корвейсис был худощав и строен, Фейн приземист и мускулист, Доминик не носил бороды и регулярно, раз в три недели, посещал парикмахерскую, Паркер же ходил лохматым, с нечесаной бородищей и торчащими бровями — эдакая помесь профессионального борца и битника конца пятидесятых. Писатель мало пил и быстро пьянел, а о неутолимой жажде его друга и способностях по части выпивки ходили легенды. Доминик был по натуре замкнутым человеком и трудно сходился с людьми, Паркер уже спустя час после знакомства держался, словно знал вас всю жизнь. Он давно был богат и популярен в свои пятьдесят лет и никак не мог взять в толк, почему слава и деньги так смущают Доминика, хотя они и пришли к нему лишь совсем недавно, после успеха его «Сумерек в Вавилоне». Доминик пришел на встречу в «Лас-Брайзасе» в мокасинах, свободного покроя темно-коричневых брюках и в сорочке в бежевую клетку с модным воротничком, Паркер же заявился в синих теннисных тапочках, мятых белых джинсах и сине-белой рубахе навыпуск, так что, глядя на них, можно было подумать, что они совершенно случайно встретились у ресторана и решили по такому поводу отобедать вместе, хотя у каждого и были абсолютно иные планы.
   Но, как бы разительно ни отличались они друг от друга, они довольно быстро подружились, потому что их многое сближало. Оба они были художниками, но не по выбору или склонности, а по призванию, от Бога. Доминик рисовал с помощью слов, Паркер — красками, но оба делали это одинаково умело, с равной степенью требовательности к своим произведениям. Более того, хотя Паркер и заводил друзей быстрее, чем Доминик, каждый из них придавал их дружбе чрезвычайно важное значение и ценил ее.
   Они познакомились шесть лет назад, когда Паркер на полтора года переселился в Орегон, подыскивая новый материал для пейзажей, которые он писал в своей неповторимой манере, удачно сочетающей символизм и фантазии подсознания. Он также согласился ежемесячно читать лекцию в Портлендском университете, где Доминик преподавал на факультете английского языка и литературы.
   Сейчас Паркер поглощал кукурузные хлопья с сыром и авокадо в сметанном соусе, грузно навалившись на столик, а Доминик неторопливо посвящал его в свои бессознательные ночные приключения, время от времени отхлебывая из бокала пиво «Негра Модело». Он говорил тихо, хотя в этом и не было особой нужды, поскольку сидевшие за соседними столиками были заняты своими разговорами. Хлопья Доминика не соблазняли, он даже не прикоснулся к ним. Сегодня утром, уже в четвертый раз, он проснулся в гараже, охваченный страхом, и это новое свидетельство его полнейшей неспособности контролировать себя повергло его в полное уныние и начисто лишило аппетита. И даже темное крепкое мексиканское пиво казалось ему сегодня безвкусным пойлом, так что, когда он закончил свою печальную исповедь, бутылка была опустошена им лишь наполовину.
   В отличие от него Паркер успел выпить уже три двойных коктейля «Жемчужина» и заказать четвертый, что, однако, не притупило бдительности официанта, и, подав очередную порцию спиртного, он поинтересовался, не желают ли господа заказать обед.
   — Нет-нет! Обедать нам пока рановато, ведь я отведал лишь четыре «Жемчужинки», а сегодня воскресенье, — замахал руками Паркер. — Чем же прикажете нам заниматься после обеда? Слоняться по улицам? Так недолго и угодить в полицию. Да мало ли что еще может случиться! Нет-нет! Чтобы избежать тюрьмы и сохранить свое доброе имя, нам следует приступить к воскресному обеду не ранее трех часов. Лучше принесите нам еще вашего замечательного напитка и порцию кукурузных хлопьев, и побольше соуса, да погорячей. Да прихватите тарелочку зеленого лука, пожалуйста. И бутылочку пива для моего друга, ему нужно расслабиться.
   — Пива не надо, — перебил его Доминик, — у меня пока есть.
   — Нет, ты определенно меня пугаешь своей умеренностью, неисправимый пуританин. Нельзя же так долго смаковать пиво, оно ведь, верно, уже совсем теплое!
   В другой раз Доминик, конечно же, оценил бы все эти забавные шуточки своего друга и не преминул бы, откинувшись на спинку стула, насладиться его экспромтом, но сегодня ему было явно не до шуток.
   Официант бросился выполнять заказ, а Паркер, словно бы угадав мрачные мысли Доминика, еще больше подался вперед и, бросив взгляд на набежавшую на солнце тучку, вполне серьезно воскликнул:
   — Хорошо, попытаемся напрячь свои мозги. Почему ты не рассказал мне обо всем этом раньше? Неделю, две тому назад?
   — Мне было... мне было как-то неудобно, — промямлил Доминик.
   — Ерунда. Чушь собачья, — нахмурился Паркер. — Давай попытаемся найти этому какое-то объяснение, тогда станет ясно, что делать. Не кажется ли тебе, что причиной всей этой ерунды стал стресс? Что ты переволновался в ожидании выхода в свет романа?
   — Мне так казалось. Но теперь больше не кажется, — хмыкнул Доминик. — Если бы все объяснялось так просто, я хочу сказать, если бы дело было только в моем беспокойстве за судьбу книги, то разве вылилось бы это в столь необычное, навязчивое, безумное поведение? Ведь я уже блуждаю почти каждую ночь, но если бы все ограничивалось прогулками! А что делать с фокусами, которые я вытворяю во сне? Ведь я даже пытался заколотить гвоздями ставни! Это что — последствие беспокойства о своей карьере?
   — Возможно, ты и сам не осознаешь, насколько серьезно тебя это тревожит, — возразил Паркер.
   — Нет, это неубедительно. У меня нет особых оснований беспокоиться о судьбе книги, ведь все идет нормально. И не пытайся убедить меня, что ты всерьез веришь, что это мое беспокойство за «Сумерки» довело меня до полуночных блужданий. Разве я не прав?
   — Ты прав, — согласился Паркер. — Это не причина.
   — Ведь я забивался в шкафы и чуланы, чтобы спрятаться. А когда я проснулся в первый раз в гараже за печкой, то со сна мне почудилось, что меня кто-то ищет и непременно убьет, если найдет. А вчера меня разбудил собственный крик. Я кричал: «Не подходи! Не подходи!» А сегодня утром — этот нож...
   — Нож? — насторожился Паркер. — Ты мне ничего не рассказывал о ноже.
   — Я снова обнаружил себя утром лежащим за печкой. Опять спрятался туда. И у меня в руках был здоровенный нож, я взял его на кухне, когда спал.
   — Для самообороны? Но от кого?
   — На всякий случай... Мало ли кто на меня охотится...
   — Так кто же, черт побери, на тебя охотится?
   — Не могу себе представить, — пожал плечами Доминик.
   — Мне это не нравится, — сказал Паркер. — Ты мог бы пораниться, и серьезно.
   — Но это не самое страшное, что меня пугает, — заметил Доминик.
   — Так что же тогда тебя пугает?
   Доминик оглянулся: никто из сидевших на веранде не проявлял ни к нему, ни к его другу никакого интереса, хотя во время забавного разговора с официантом кое-кто и навострил уши.
   — Так чего же ты боишься? — повторил свой вопрос Паркер.
   — Я боюсь... я боюсь зарезать кого-нибудь еще, — выдавил из себя Доминик.
   — Ты хочешь сказать, что во сне можешь взять нож и пойти кого-нибудь убивать? — с недоверием уточнил Паркер. — Это невозможно. — От волнения он залпом осушил бокал. — Боже мой, что за театральные настроения! К счастью, ты не дошел еще до подобной сентиментальной белиберды в своих романах. Расслабься, мой друг! Ты непохож на убийцу.
   — Но я и не думал, что стану лунатиком.
   — Ах, оставь этот бред! Все не так сложно. Ты не сумасшедший, сумасшедшие никогда не признаются в своем безумии.
   — Мне кажется, мне стоит посоветоваться с психиатром. И обследоваться — на всякий случай...
   — Обследоваться — согласен. Но выбрось из головы психиатра, это пустая трата времени. У тебя всего лишь расшалились нервы, однако не до такой уж степени.
   Тем временем официант принес им еще чипсов, соуса, тарелку мелко нарезанного лука, пиво и пятую «Жемчужину» для Паркера.
   Паркер отодвинул от себя пустой бокал, отхлебнул из полного, опустил горстку кукурузных хлопьев в соус, посыпал сверху зеленым луком и отправил это себе в пасть с чрезвычайно довольным видом, после чего, прожевав, изрек:
   — Послушай, а не связано ли все это с тем, что стряслось с тобой полтора года назад?
   — А что со мной стряслось? — вытаращился на него Доминик.
   — Не прикидывайся, что не понимаешь, о чем я говорю. Когда я познакомился с тобой в Портленде шесть лет назад, ты был просто бледный, запуганный, забитый слизняк.
   — Слизняк?
   — Это так, и ты сам это знаешь. Нет, башка у тебя варила, ты был талантлив, но все равно — слизняк. И знаешь почему? Я скажу тебе. У тебя были способности и неплохие мозги, но ты боялся их задействовать. Ты боялся соревнования, неудачи, боялся успеха, вообще — боялся жизни. Ты был готов корпеть в одиночку, тихо-мирно, никем не замеченный. Одевался кое-как, говорил невнятно, боясь привлечь к себе внимание. Ты искал пристанища в ученом мире, потому что там меньше духа соревнования. Клянусь, ты был застенчивым кроликом, забившимся в норку и свернувшимся там калачиком.
   — В самом деле? Если я был настолько мерзок, какого черта ты вдруг снизошел до дружбы со мной?
   — Потому, мой тупоголовый олух, что я тебя раскусил. Я разглядел за твоей застенчивостью, за маской апатии и скуки нечто необыкновенное, какую-то изюминку. И это мог сделать только я, как теперь тебе известно. Потому что я вижу то, чего другие не видят. Потому что это дано лишь настоящему художнику: видеть то, чего большинство людей не замечают.
   — И ты посчитал меня за кролика?
   — Но ведь это было на самом деле так! Вспомни, как долго ты, например, собирался с духом, чтобы признаться, что пробуешь писать. Три месяца!
   — Верно, в то время я действительно только пробовал!
   — Но ведь у тебя все ящики письменного стола были забиты рассказами! Более ста рассказов, и ни один из них ты никуда не предлагал! И не только потому, что ты боялся отказа. Ты боялся еще и признания. Боялся успеха! Сколько времени пришлось мне вдалбливать в твою башку, что нужно послать парочку рассказов куда-нибудь на пробу?
   — Я не помню.
   — Зато я прекрасно помню: полгода! Битых шесть месяцев я обхаживал и умолял тебя, требовал и чуть не пинками гнал на почту, чтобы ты отправил в редакцию рассказик. Терпения мне не занимать, но и у меня не раз опускались руки, пока я не вытащил тебя за уши из твоей кроличьей норы.
   Тут Паркер прервал свой страстный монолог, чтобы с еще большей страстью, граничащей с неприличием, наброситься на кукурузные хлопья. Запив их остатками содержимого своего бокала, он продолжал:
   — И даже когда твои рассказы начали раскупать, ты хотел на этом остановиться. Мне постоянно приходилось тебя подталкивать. А когда я уехал из Орегона и ты вновь остался один, без присмотра, тебя хватило всего на несколько месяцев. А потом ты снова спрятался в свою нору.
   Доминик не спорил, потому что художник говорил правду. Вернувшись домой в Лагуна-Бич, Паркер продолжал посылать ему ободряющие письма, часто звонил по телефону, но, видимо, на большом расстоянии все его подбадривания не оказывали на Доминика должного воздействия: тот убедил себя, что писатель из него никудышный и что хватит его не более чем на год, перестал сотрудничать с издателями и быстренько придумал для себя новое убежище вместо норы, из которой Паркер помог ему выкарабкаться. Продолжая по привычке писать рассказы, он прятал их в самый дальний ящик своего письменного стола, даже не помышляя предложить их для публикации.