– Что лошадь, что олень, все равно – копыта.
– Ты первый это сказал? Побольше тебя орлы от меня отмахивались такими словами. Что олень ягель ест – тоже, конечно, знаешь? А что олень летом ест одно, зимой другое, весной третье – тебе неизвестно, как тому зоотехнику и многим орлам. Так? И что олень самый капризный на свете зверь, тоже не знаешь? Выжил там, где мамонты передохли, и погибает от пустой царапины. Десять лет надо изучать этих оленей, чтобы сказать: ничего я в них не понимаю.
– На здоровье. Кто мешает, – ехидно прищурился Колька.
– Олень мешает, – яростно ответил Гаврилов. – Он, понимаешь, возле теплой избы не стоит, ему ходить надо. И не нашлось пока ни головы, ни рук, которые бы сделали так, чтобы люди, которые за оленем ходят, которые желают его изучать, жили как люди, а не в каменном веке. Многие грибы хотели получать Пастуховы деньги. И бежали оттуда. И понимаю я их без осуждения. Зима. Полярная ночь. Жилье – полог. Спать в этом пологе с непривычки – умрешь от духоты. Утром полог разбирают, и ты в темной ночи круглый день на снегу. Пастух – сутки в снегу. Еда – голое мясо. Топливо – прутик. На прутаке кашу не сваришь, тортов не напечешь. Работа – сплошная загадка. Вот за что получает свои тыщи пастух-старик, темный академик. И тыщи эти ему ни к чему. На «Волге» в тундре гонять негде, телевизор в нарте не повезешь. Умрут старики, кто будет знать оленя?
– Да, да. Кто? – горестно подтверждал Людвиг.
– Приедет школьник из интерната. Десять классов. Я, говорит, в пастухи не хочу. Хочу получать образование и ходить в кино по асфальту. Что я могу сделать? Имею я право этого парня гнать в каменный век? Его оттуда только вытащили, и я его снова туда. Есть у меня совесть?
– Значит, с другого конца надо тормошить этих оленей, – победно сказал Муханов. – С крыши там, чтоб за оленем каталась, стенки-переборки, ванная комната и цветной экран за вечерним чаем. Условия существования. И не будет тогда отбоя от желающих изучать твоего оленя за хорошие деньги на свежем воздухе. Успевай выбирать получше. С людей надо начинать.
– Вот, – сказал Гаврилов и тяжело поднялся. – Теперь я вижу, что ты умный человек. И будете вы с другом вдвое умнее, если не удерете через месяц. Проживите год. За год ум ни к чему не присохнет – езжайте. Не буду спорить.
Мудрый змий в опьяневшей Санькиной голове все качался на теплых хитрых волнах. «Нет, – усмехнулся змий. – Нас не проймешь. Слы-ы-хали мы много-о-го разных слов… Катись ты, – устало отмахивался Санька от змия. – Пусть говорят люди. Может, им это всерьез интересно…»
Гаврилов ушел.
– Ну что же, – стоя, сказал Людвиг. – Выпьем по последнему глотку, как говорят, за знакомство…
Когда за Людвигом закрылась дверь, Санька вдруг заметил, что Муханов смотрит на него с неприкрытым восхищением.
– Санька, гад, – сказал Муханов. – Ты же пьян был, как шина. Но сидел и хлопал глазами, как самый трезвый человек на земле. Но я-то твои зенки знаю.
– Тренированный я, – сказал Санька. – По «Метрополям». Гаврилов тебе пел про специальных людей, тренированных спать в снегу и варить мясо на прутике. А я, понимаешь, оч-чень, о-ч-чень тренирован пить и казаться трезвым…
– Да, – загадочно согласился Муханов. – Кто к чему. Ложись спать, пьяная дура.
24
25
26
– Ты первый это сказал? Побольше тебя орлы от меня отмахивались такими словами. Что олень ягель ест – тоже, конечно, знаешь? А что олень летом ест одно, зимой другое, весной третье – тебе неизвестно, как тому зоотехнику и многим орлам. Так? И что олень самый капризный на свете зверь, тоже не знаешь? Выжил там, где мамонты передохли, и погибает от пустой царапины. Десять лет надо изучать этих оленей, чтобы сказать: ничего я в них не понимаю.
– На здоровье. Кто мешает, – ехидно прищурился Колька.
– Олень мешает, – яростно ответил Гаврилов. – Он, понимаешь, возле теплой избы не стоит, ему ходить надо. И не нашлось пока ни головы, ни рук, которые бы сделали так, чтобы люди, которые за оленем ходят, которые желают его изучать, жили как люди, а не в каменном веке. Многие грибы хотели получать Пастуховы деньги. И бежали оттуда. И понимаю я их без осуждения. Зима. Полярная ночь. Жилье – полог. Спать в этом пологе с непривычки – умрешь от духоты. Утром полог разбирают, и ты в темной ночи круглый день на снегу. Пастух – сутки в снегу. Еда – голое мясо. Топливо – прутик. На прутаке кашу не сваришь, тортов не напечешь. Работа – сплошная загадка. Вот за что получает свои тыщи пастух-старик, темный академик. И тыщи эти ему ни к чему. На «Волге» в тундре гонять негде, телевизор в нарте не повезешь. Умрут старики, кто будет знать оленя?
– Да, да. Кто? – горестно подтверждал Людвиг.
– Приедет школьник из интерната. Десять классов. Я, говорит, в пастухи не хочу. Хочу получать образование и ходить в кино по асфальту. Что я могу сделать? Имею я право этого парня гнать в каменный век? Его оттуда только вытащили, и я его снова туда. Есть у меня совесть?
– Значит, с другого конца надо тормошить этих оленей, – победно сказал Муханов. – С крыши там, чтоб за оленем каталась, стенки-переборки, ванная комната и цветной экран за вечерним чаем. Условия существования. И не будет тогда отбоя от желающих изучать твоего оленя за хорошие деньги на свежем воздухе. Успевай выбирать получше. С людей надо начинать.
– Вот, – сказал Гаврилов и тяжело поднялся. – Теперь я вижу, что ты умный человек. И будете вы с другом вдвое умнее, если не удерете через месяц. Проживите год. За год ум ни к чему не присохнет – езжайте. Не буду спорить.
Мудрый змий в опьяневшей Санькиной голове все качался на теплых хитрых волнах. «Нет, – усмехнулся змий. – Нас не проймешь. Слы-ы-хали мы много-о-го разных слов… Катись ты, – устало отмахивался Санька от змия. – Пусть говорят люди. Может, им это всерьез интересно…»
Гаврилов ушел.
– Ну что же, – стоя, сказал Людвиг. – Выпьем по последнему глотку, как говорят, за знакомство…
Когда за Людвигом закрылась дверь, Санька вдруг заметил, что Муханов смотрит на него с неприкрытым восхищением.
– Санька, гад, – сказал Муханов. – Ты же пьян был, как шина. Но сидел и хлопал глазами, как самый трезвый человек на земле. Но я-то твои зенки знаю.
– Тренированный я, – сказал Санька. – По «Метрополям». Гаврилов тебе пел про специальных людей, тренированных спать в снегу и варить мясо на прутике. А я, понимаешь, оч-чень, о-ч-чень тренирован пить и казаться трезвым…
– Да, – загадочно согласился Муханов. – Кто к чему. Ложись спать, пьяная дура.
24
…Началась странная зима. Санька спозаранку шел с Людвигом в пекарню, отдельно стоявшую приземистую избу, посреди которой была вмазана четырехсотлитровая бочка-печь. Колол дрова, расшибал ломиком слежавшийся уголь, носил от реки воду. Людвиг надевал белый фартук и деревянной лопатой месил в ящике пузырящееся тесто. Санька чувствовал, что весь он пропах печным жаром и кисловатым запахом свежего хлеба. Муханов штукатурил стены в правлении и школе. Через месяц они знали здесь все, как будто всю жизнь прожили среди этой кучки закинутых в тундру домов. Домов в поселке на самом деле было больше, чем людей, ибо были выстроены они для пастухов, пропадавших где-то в далеких хребтах со своими стадами.
В октябре замерз Китам, замерзли его протоки и болота, и пастухи стали поодиночке и группами приходить в поселок, стройные люди в узких оленьих штанах, в грязно-белых камлейках с откинутыми башлыками. Они жили в поселке по нескольку дней и исчезали опять в желтой осенней равнине, как одинокие мореплаватели, наткнувшиеся на корабль, чтобы снова оставить его за горизонтом.
После их ухода оставались легкая грусть, смутные мысли о том, что не так, не так ты живешь на земле, что поселок, этот корабль среди кочек и пустынных вод Китама, и хитрый председатель Гаврилов, и правление с бумажной пылью его шкафов, и продавщица Зинка, дебелая, знающая все на свете, мудрая Зинка, и катерный причал с обмерзшими сваями, и мысли твои, и низкое осеннее небо, – все это только часть, небольшая деталь большой нужной тайны, которую унесли с собой молчаливые тонконогие люди. И у этих людей был свой мир, неведомый Саньке.
Санька ловил себя на этих мыслях и задавал вопрос в стиле математика жизни брата Семы: «А на кой черт нужно мне думать об этом?» – и приходил к математическому же выводу: «Ни на кой», «до феньки они мне», как говорил брат Сема. «Тогда на кой черт нужны были Федор, Братка, Славка Бенд, Гаврилов и, наконец… Муханов?» Тут Санька ставил точку. Боялся идти дальше. Муханов был его опорой в этом году, как в Москве опорой был брат Сема; видно, он, Санька, не может жить без опоры. Тогда получалось, что тебе вообще никто не нужен, и ты стоишь, как паршивый монумент, поставленный в том месте, куда ни один человек никогда не зайдет, не зайдут даже эти тонконогие люди, что уходят сейчас в неведомое, и, может быть, знают то, чего не знает Санька Канаев, хоть и уносят в горбатых тюках сухари, которые пек он.
В октябре замерз Китам, замерзли его протоки и болота, и пастухи стали поодиночке и группами приходить в поселок, стройные люди в узких оленьих штанах, в грязно-белых камлейках с откинутыми башлыками. Они жили в поселке по нескольку дней и исчезали опять в желтой осенней равнине, как одинокие мореплаватели, наткнувшиеся на корабль, чтобы снова оставить его за горизонтом.
После их ухода оставались легкая грусть, смутные мысли о том, что не так, не так ты живешь на земле, что поселок, этот корабль среди кочек и пустынных вод Китама, и хитрый председатель Гаврилов, и правление с бумажной пылью его шкафов, и продавщица Зинка, дебелая, знающая все на свете, мудрая Зинка, и катерный причал с обмерзшими сваями, и мысли твои, и низкое осеннее небо, – все это только часть, небольшая деталь большой нужной тайны, которую унесли с собой молчаливые тонконогие люди. И у этих людей был свой мир, неведомый Саньке.
Санька ловил себя на этих мыслях и задавал вопрос в стиле математика жизни брата Семы: «А на кой черт нужно мне думать об этом?» – и приходил к математическому же выводу: «Ни на кой», «до феньки они мне», как говорил брат Сема. «Тогда на кой черт нужны были Федор, Братка, Славка Бенд, Гаврилов и, наконец… Муханов?» Тут Санька ставил точку. Боялся идти дальше. Муханов был его опорой в этом году, как в Москве опорой был брат Сема; видно, он, Санька, не может жить без опоры. Тогда получалось, что тебе вообще никто не нужен, и ты стоишь, как паршивый монумент, поставленный в том месте, куда ни один человек никогда не зайдет, не зайдут даже эти тонконогие люди, что уходят сейчас в неведомое, и, может быть, знают то, чего не знает Санька Канаев, хоть и уносят в горбатых тюках сухари, которые пек он.
25
Колька Муханов ходил весь какой-то тихий, ошалелый и каждый вечер исчезал за стенку к фельдшерице, там хрипел патефон, раздавался мухановский баритон и беспричинный Людин смех. С Санькой он на эту тему не разговаривал, и Санька тоже молчал. Ходил два раза пить спирт к продавщице. И стал писать брату Семе. Писал кратко: так и так, жив и здоров, о приезде не говорил. Оставлял себе свободный вариант. Проще.
В ноябре прибыл почтовый самолет, взрыл снег лыжами, выкинул мешки и отбыл, а Санька получил толстый конверт – письмо. Было это в воскресный день. Письмо брата Семы содержало отчет о жизни. «…И тут этот Ляма нашел гениальный выход. Гудим два дня, завтра наконец и праздник, а у нас ни копейки, все спустили. Ляма хрипит (знаешь, как он с перепою хрипеть может): „Занимай у соседей по червонцу под честное слово до завтрашнего утра“. Нам, джентльменам в денежном вопросе, соседи, конечно, верят. Разбежались, сбежались – есть четыре червонца. И этот Ляма на все червонцы накупил водки. Не коньяк, не бренди, а элементарный „сучок“, что числился раньше двадцать один двадцать с посудой. В двенадцатом часу ночи вышел Ляма на промысел. Мы следом: охрана и спиртоносы одновременно. У „Балчуга“ столпотворение, жаждет толпа выпить, в дверях швейцар убийца. Ляма наметанным глазом вынимает из толпы по одному, ведет в подворотню. И человеки послушно отдают по пять рублей в обмен на бутылку. А последнюю посуду какой-то очкарик согласился взять за червонец. Ни разу, говорит, не пил, а сегодня горит душа. Какое значение имеют деньги в этом случае, говорит.
Ляма посоветовал запомнить, что деньги имеют большое значение. Благородный человек…»
Брат Сема спрашивал еще: ласковы ли косоглазые эскимосочки и как вообще там в высоких широтах решается женский вопрос. Излагал со смехом, что «стал он почти сутенером», ибо Горбатая Нога присох к его, Санькиной, Римке («помнишь?»). И каждый вечер тащит он брата Сему в кабак, чтобы он по телефону вызвал эту Римку, «…и потом весь вечер смотрит на нее трагическим, как у весеннего кота, взглядом, а та его даже и презирать не желает. Горбатая Нога платит по счету, распахивает нам дверцу такси, и мы с Римкой вдвоем укатываем ко мне на квартиру…».
Много еще чего писал брат Сема. Сладким привычным тленом тянуло от его письма.
За стенкой хрипел патефон. Шульженко. Каменный век. Санька лежал на койке, закинув руки, ленивые мысли шли к голове, перед глазами плыли мемуары, сладостные далекие горизонты.
Вошел Муханов и тоже молча лег на койку.
– Как дела за стенкой, старик? – лениво спросил Санька. – На мази?
– Глупый ты, – миролюбиво ответил Муханов. – Хлебопек.
– От брата письмо. Смешное. Хочешь?
– Давай.
Муханов долго шуршал листками, потом кинул письмо на стол и замолк.
– Ну как? Жизнь? – с нетерпением спросил Санька.
– Сука твой брат, – четко и тихо ответил Муханов. И Санька, опешив на несколько секунд, вдруг понял, услышал, как выскочил и щелкнул в руках Муханова тот самый ножик.
– Саня, – все так же тихо сказал Муханов. – Я шел сейчас к тебе сказать, что женюсь. Хотел как другу все рассказать. Что я. Что Люда. Что у нас вместе. Все хотел рассказать. Теперь не хочу. Мы с тобой вроде вместе подписались кашу есть. Врозь наши дорожки. Люде здесь еще два года быть для диплома. Я с ней остаюсь.
– Брата. За что? – спросил Санька.
– Ты, Саня, слепой или глупый. Ты что мне про брата все время пел? Как про мощного льва из цирка рассказывал. Уголовник Федор восемнадцать лет отсидел– под ножом не пойдет в такое. Славка-бандит от гордости сдохнет – не будет. А брат твой при диких деньгах у кабака водкой торгует, с чужой бабой за чужие деньги спит, доходягу этого шалого обирает…
И Санька, который уже не мог выносить этого томительно-страшного тихого разговора, спросил с бессильной насмешкой:
– Как же «Волга» твоя – голубая мечта на шоссе?
– Я, видно, человек, приспособленный для грузовика, – усмехнулся Муханов. – Дурь сидела в моей башке. Болтался, как лишняя гайка в моторе. Люда, девчушка эта, промыла мне шарики. Верит в меня, как в бога. И ни черта мне теперь не надо. Одно, Саня, знаю: ее упущу – мне совсем ничего будет не надо.
Санька взглянул на Муханова и увидел, как тот, похудевший, спокойный весь, сидит на кровати в красной своей ковбойке и толстопалые руки лежат на коленях. Чужой, не Санькиного мира человек.
– Да, – сказал Санька, – случайно, видно, мы с тобой встретились. Я думал, будем вместе искать рубли.
Большие рубли. И вот… Может, я тоже сюда попал случайно?
– Когда шоферюга пьяный, ему человек под колеса случайно попадает, – сказал Колька. И спросил: – Как дальше мыслишь?
– Я человек, не приспособленный печь сухари. Вот так; – ответил Санька и стал натягивать полушубок.
…Сумеречный ноябрьский день висел над поселком. Поземка на улице заметала мерзлую чугунную грязь. Санька пошел в один конец поселка, но, не дойдя до магазина, круто повернул обратно. «Жалкий трус. Дурак. Хлюпик. Зачем сбежал из Москвы? Отчего? Пил водку, разболтал себе нервы, навыдумывал. Был при месте, ничто не угрожало. Вовка-аристократ наверняка и сейчас в монете купается, а он в какой-то дурацкой стране, в грязном полушубке – хлебопек. Благородный нищий. Сюда надо бешеных присылать для успокоения. Бешеный Славка затих, Федора бригадирством купили, Зинка эта живет здесь со своей сумочкой, Людвиг… И вот наконец поймало Кольку Муханова. Затих. Женится. Дурак…»
Санька вышел на лед Китама, потом вдоль заснеженного берега пошел в сторону – смотреть на осточертевшее за неделю зрелище забоя оленей. Неделю назад к поселку пригнали специально отобранное на мясо стадо.
Обреченные на смерть олени метались за наспех сделанной загородкой. Молчаливые пастухи с чаатами в руках заходили за загородку, стояли, расставив ноги, испуганная оленья волна все кружилась и проносилась мимо в шорохе снега и хоркакье быков. Незаметный взмах руки, в воздухе разворачивается в недоумении и, как игрушечный, начинает прыгать на четырех ногах еще живой олень. Пастух скользит торбасами по снегу, перебирает ремень, все ближе и ближе, и вот– короткий взмах ножа, к оленю уже спешат женщины, оголив правую руку, а то и весь торс, они с непостижимой ловкостью работают другими, короткими ножами. Растут вороха окровавленных шкур, целые штабеля туш, лес бессильно задранных к небу култышек. Хлопья снега тают на теплых тушах, на смуглых женских плечах…
Ночью Муханов сказал в темноту:
– Одну кашу мы ели. Одну бутылку пили. Как товарища прошу – не уезжай до Нового года. В Новый год свадьбу решили.
– Ладно, – сказал Санька.
Откуда было Муханову знать, что лежит он сейчас с открытыми глазами и все гонит и гонит от себя видение презрительных мухановских слов: брат Сема, человек-скала, акула жизни, торгует водкой в подворотне у «Балчуга». И никакие слова, никакие выверты не помогали: «брат Сема торгует водкой у „Балчуга“. Не падать же ему на колени, не молить слезным воплем: „Колька, не бросай меня. Пропаду“. Не только у бандитов есть гордость, и не поможет ему забалдевший от счастья Муханов. Черт бы вас побрал, люди.
В ноябре прибыл почтовый самолет, взрыл снег лыжами, выкинул мешки и отбыл, а Санька получил толстый конверт – письмо. Было это в воскресный день. Письмо брата Семы содержало отчет о жизни. «…И тут этот Ляма нашел гениальный выход. Гудим два дня, завтра наконец и праздник, а у нас ни копейки, все спустили. Ляма хрипит (знаешь, как он с перепою хрипеть может): „Занимай у соседей по червонцу под честное слово до завтрашнего утра“. Нам, джентльменам в денежном вопросе, соседи, конечно, верят. Разбежались, сбежались – есть четыре червонца. И этот Ляма на все червонцы накупил водки. Не коньяк, не бренди, а элементарный „сучок“, что числился раньше двадцать один двадцать с посудой. В двенадцатом часу ночи вышел Ляма на промысел. Мы следом: охрана и спиртоносы одновременно. У „Балчуга“ столпотворение, жаждет толпа выпить, в дверях швейцар убийца. Ляма наметанным глазом вынимает из толпы по одному, ведет в подворотню. И человеки послушно отдают по пять рублей в обмен на бутылку. А последнюю посуду какой-то очкарик согласился взять за червонец. Ни разу, говорит, не пил, а сегодня горит душа. Какое значение имеют деньги в этом случае, говорит.
Ляма посоветовал запомнить, что деньги имеют большое значение. Благородный человек…»
Брат Сема спрашивал еще: ласковы ли косоглазые эскимосочки и как вообще там в высоких широтах решается женский вопрос. Излагал со смехом, что «стал он почти сутенером», ибо Горбатая Нога присох к его, Санькиной, Римке («помнишь?»). И каждый вечер тащит он брата Сему в кабак, чтобы он по телефону вызвал эту Римку, «…и потом весь вечер смотрит на нее трагическим, как у весеннего кота, взглядом, а та его даже и презирать не желает. Горбатая Нога платит по счету, распахивает нам дверцу такси, и мы с Римкой вдвоем укатываем ко мне на квартиру…».
Много еще чего писал брат Сема. Сладким привычным тленом тянуло от его письма.
За стенкой хрипел патефон. Шульженко. Каменный век. Санька лежал на койке, закинув руки, ленивые мысли шли к голове, перед глазами плыли мемуары, сладостные далекие горизонты.
Вошел Муханов и тоже молча лег на койку.
– Как дела за стенкой, старик? – лениво спросил Санька. – На мази?
– Глупый ты, – миролюбиво ответил Муханов. – Хлебопек.
– От брата письмо. Смешное. Хочешь?
– Давай.
Муханов долго шуршал листками, потом кинул письмо на стол и замолк.
– Ну как? Жизнь? – с нетерпением спросил Санька.
– Сука твой брат, – четко и тихо ответил Муханов. И Санька, опешив на несколько секунд, вдруг понял, услышал, как выскочил и щелкнул в руках Муханова тот самый ножик.
– Саня, – все так же тихо сказал Муханов. – Я шел сейчас к тебе сказать, что женюсь. Хотел как другу все рассказать. Что я. Что Люда. Что у нас вместе. Все хотел рассказать. Теперь не хочу. Мы с тобой вроде вместе подписались кашу есть. Врозь наши дорожки. Люде здесь еще два года быть для диплома. Я с ней остаюсь.
– Брата. За что? – спросил Санька.
– Ты, Саня, слепой или глупый. Ты что мне про брата все время пел? Как про мощного льва из цирка рассказывал. Уголовник Федор восемнадцать лет отсидел– под ножом не пойдет в такое. Славка-бандит от гордости сдохнет – не будет. А брат твой при диких деньгах у кабака водкой торгует, с чужой бабой за чужие деньги спит, доходягу этого шалого обирает…
И Санька, который уже не мог выносить этого томительно-страшного тихого разговора, спросил с бессильной насмешкой:
– Как же «Волга» твоя – голубая мечта на шоссе?
– Я, видно, человек, приспособленный для грузовика, – усмехнулся Муханов. – Дурь сидела в моей башке. Болтался, как лишняя гайка в моторе. Люда, девчушка эта, промыла мне шарики. Верит в меня, как в бога. И ни черта мне теперь не надо. Одно, Саня, знаю: ее упущу – мне совсем ничего будет не надо.
Санька взглянул на Муханова и увидел, как тот, похудевший, спокойный весь, сидит на кровати в красной своей ковбойке и толстопалые руки лежат на коленях. Чужой, не Санькиного мира человек.
– Да, – сказал Санька, – случайно, видно, мы с тобой встретились. Я думал, будем вместе искать рубли.
Большие рубли. И вот… Может, я тоже сюда попал случайно?
– Когда шоферюга пьяный, ему человек под колеса случайно попадает, – сказал Колька. И спросил: – Как дальше мыслишь?
– Я человек, не приспособленный печь сухари. Вот так; – ответил Санька и стал натягивать полушубок.
…Сумеречный ноябрьский день висел над поселком. Поземка на улице заметала мерзлую чугунную грязь. Санька пошел в один конец поселка, но, не дойдя до магазина, круто повернул обратно. «Жалкий трус. Дурак. Хлюпик. Зачем сбежал из Москвы? Отчего? Пил водку, разболтал себе нервы, навыдумывал. Был при месте, ничто не угрожало. Вовка-аристократ наверняка и сейчас в монете купается, а он в какой-то дурацкой стране, в грязном полушубке – хлебопек. Благородный нищий. Сюда надо бешеных присылать для успокоения. Бешеный Славка затих, Федора бригадирством купили, Зинка эта живет здесь со своей сумочкой, Людвиг… И вот наконец поймало Кольку Муханова. Затих. Женится. Дурак…»
Санька вышел на лед Китама, потом вдоль заснеженного берега пошел в сторону – смотреть на осточертевшее за неделю зрелище забоя оленей. Неделю назад к поселку пригнали специально отобранное на мясо стадо.
Обреченные на смерть олени метались за наспех сделанной загородкой. Молчаливые пастухи с чаатами в руках заходили за загородку, стояли, расставив ноги, испуганная оленья волна все кружилась и проносилась мимо в шорохе снега и хоркакье быков. Незаметный взмах руки, в воздухе разворачивается в недоумении и, как игрушечный, начинает прыгать на четырех ногах еще живой олень. Пастух скользит торбасами по снегу, перебирает ремень, все ближе и ближе, и вот– короткий взмах ножа, к оленю уже спешат женщины, оголив правую руку, а то и весь торс, они с непостижимой ловкостью работают другими, короткими ножами. Растут вороха окровавленных шкур, целые штабеля туш, лес бессильно задранных к небу култышек. Хлопья снега тают на теплых тушах, на смуглых женских плечах…
Ночью Муханов сказал в темноту:
– Одну кашу мы ели. Одну бутылку пили. Как товарища прошу – не уезжай до Нового года. В Новый год свадьбу решили.
– Ладно, – сказал Санька.
Откуда было Муханову знать, что лежит он сейчас с открытыми глазами и все гонит и гонит от себя видение презрительных мухановских слов: брат Сема, человек-скала, акула жизни, торгует водкой в подворотне у «Балчуга». И никакие слова, никакие выверты не помогали: «брат Сема торгует водкой у „Балчуга“. Не падать же ему на колени, не молить слезным воплем: „Колька, не бросай меня. Пропаду“. Не только у бандитов есть гордость, и не поможет ему забалдевший от счастья Муханов. Черт бы вас побрал, люди.
26
Муханов.
Муханов погиб за две недели до Нового года. Погиб из-за идиотской случайности.
Два дня подряд перед этим заходил Гаврилов, жаловался: дали колхозу премию – десять «Спидол» для бригад. Трактор стоит, и нечем эти «Спидолы» доставить, обрадовать людей. Потом попросил напрямик:
– Ты, Саня, парень грамотный. Съезди в ближайшее стадо, научи их обращению с этой машиной, а дальше они сами развезут. По газетам там кое-что расскажешь.
– Могу, – сказал Санька. – Все равно. На чем ехать?
– Пынычева упряжка, больше не на чем, – сокрушенно вздохнул Гаврилов. – Уговорю. Отвезет.
– Что ж так? – спросил тогда Санька. – Колхоз с Бельгию величиной. Транспорта нет.
– У нас борьба за механизацию была, – сказал Гаврилов. – Выяснили, что собаки много жрут ценного корма. Раньше-то у нас штук десять упряжек было. И вот постановили, чтобы вместо собак были вездеходы, аэросани и тракторы. Для начала всех собак перестреляли, чтобы не жрали ценный корм. У одного только единоличника Пыныча и остались. А аэросани забыли.
– Поеду, – без особой охоты сказал Санька. – Все равно.
И тут-то и вмешался Муханов.
– Это я поеду, – сказал он. – Саня человек городской. Он только улицу Горького перейти может. Я бывалый солдат штрафных батальонов, и потому хоть на Луну. Меня всюду можно.
И Муханов, семейный, бывалый человек, победно взглянул на Гаврилова.
Они уехали на другой день: небольшой, завернутый в шкуры тюк с приемниками и батарейками, шесть Пынычевых собак и сам Пыныч, хмурый, как туча, и Муханов, смешной в непривычных мехах.
Стадо, по сведениям Гаврилова, находилось километрах в сорока в горной долинке.
Часа через три после их отъезда задула поземка, к утру задула пурга.
– Ничего, – усмехался Гаврилов. – Добрался уже твой Муханов. Чаюет да оленину ест. Эх, сам бы поехал. Люблю я в пологе пургу пережидать. Старики тогда болтливы бывают. Чего не услышишь.
Вечером прибежала встрепанная Люда.
– Пыныч здесь!
Они пришли, сгибаясь от ветра, к Пынычеву дому. Ветер нес влажный снег, налипавший на полушубки. Смутными шарами светились в метели редкие лампочки на столбах. Света у Пыныча не было. Дверь была заперта. Гаврилов стал бить в дверь ногой, потом дернул, сорвал запор.
При свете спички они увидели забившегося в угол Пыныча, дико смотрел он из этого угла.
Ни черта нельзя было добиться от ошалевшего, полубезумного старика. Видимо, когда задула пурга, Пыныч, давно уже растерявший от бездельной жизни в поселке все навыки, испугался и гнал вначале собак, потом они легли в снег отлеживаться. И чем дальше, тем больше к нему в темноте приходил страх, и, уже не помня себя, он поднял упряжку и стал погонять, убегая от страха, а может, от криков Муханова. Собаки сами притащили его в поселок.
Подняли на ноги весь поселок. В смутных сумерках декабрьского полярного дня самолет Ан-2 утюжил тундру.
Нашли Муханова через пять дней. Нашел его неугомонный Толька, который все эти дни не зная устали мотался по тундре на коротких лыжах, и стали уж опасаться, как бы и он не пропал. Толька нашел Муханова в русле Китама, в снежном надуве под чахлым кустом. Бывалый солдат дисциплинарных батальонов не растерялся и правильно сообразил выйти в русло, чтобы по нему дойти до рыбалки, но еще правильнее было бы просто лежать. Выбился из сил, прилег. Промокшая от пота кухлянка уже не грела.
Лежал он весь в комке, притянув колени, только голову в последний, видно, момент откинул. Так в комке его и привезли в поселок. Шапка где-то была потеряна, снег забил рыжую мухановскую шевелюру, и оттого он казался седым.
Стояли молча. Слышно было, как за стенкой девчоночьим тонким голосом плачет Люда. Плакала фельдшерица о коротком месячном счастье.
– Хорошо, что песцы его не нашли. Найдут – обязательно обгрызут все лицо и, бывало, кишки выедают, – сказал Братка.
Мутные слезы текли по безалаберному Браткиному лицу. Федор угрюмо сказал Гаврилову:
– Говори, где могилу бить. Крест или столбик со звездочкой прикажешь поставить, председатель?
Санька стоял рядом с одеялом, на котором лежал Муханов. Он все смотрел и смотрел на его необгрызенное песцами лицо. Глаза у Муханова были Открыты, только лед скопился на них, и Саньке казалось, что сквозь этот лед смотрит на него Колька Муханов.
Спазма все больше сжимала ему горло, а потом в черепе где-то изнутри возник огромный ком, опухоль, и она давила на череп так, что казалось, голова сейчас лопнет. Санька растолкал людей и пошел прочь от разговоров о выеденных кишках, от мухановского взгляда. Где-то на полдороге его поймала Зинка-продавщица, схватила за руку, втащила в дом, потом «пей» – влила в горло полный стакан коньяка. Опухоль в Санькиной голове все росла, давила с неодолимой силой, и коньяк не мог заглушить ее. Зинка сидела напротив на стуле, курила папиросу. Потом грубо сказала:
– Ты плачь, красивый москвич. У всякого свое горе. Только счастье не у всякого свое. Ты мухановским счастьем теперь жив сидишь.
И от этих слов лопнула наконец опухоль в мозгу у Саньки, и он заплакал и бил себя головой о коленки, чтобы скорей вышли эти слезы и перестало давить на мозг. Никогда, никогда, никогда, черт побери, не уйти ему теперь от покрытых ледяной коркой мухановских глаз. Всю жизнь будет смотреть на него мертвый Колька Муханов.
И опять, как только он вернулся домой, как три месяца назад, в комнату вшагнул торжественный Людвиг – все в том же бесподобном костюме. В руках Людвиг держал свое ружье с вертикальными стволами.
– Саша, – сказал он. – Прошу вас, возьмите на память о вашем друге. Это «меркель» – большое ружье. Больше у меня ничего нет.
И Людвиг протянул Саньке сверкающую полированным деревом и металлом драгоценность.
– Нет, – сказал Санька. – Не надо.
– Да, – непреклонно сказал Людвиг. – Я видел много людей и кое-что в них понимаю. Возьмите это ружье.
– Нет, – бессильно сказал Санька. – Это не мне. Не надо.
– Да, – сказал Людвиг. – Я стар, мне тяжело. Придется вам, Саша, взять это ружье и тот холм. Вот.
Людвиг непреклонно протянул Саньке «меркель», и Санька взял вороненые, все в фирменных клеймах, стволы. Как проклятую долговую расписку, как ордер на кабальную яму – взял.
Похоронили Муханова в старом Усть-Китаме. Надгробное слово произнес Федор, обнажив лобастую голову.
– Вот, – сказал он. – Все-таки столбик стоит, а не… щепочка с номером. Весной покрасим столбик. Лежи, друг, спокойно.
Потом, как и раньше, как полгода назад, они сидели в избушке у горячен плиты: Братка, Федор, Глухой, Толька, Гаврилов. Пили спирт, грызли мороженого гольца. Говорили о разных вещах, о Муханове – нет. Спирт стоял на столе, по северному обычаю каждый без приглашения наливал себе сам, молча стукал кружкой о край ближайшей посуды.
Санька сидел перед своей кружкой со спиртом, не притрагиваясь к ней. Сидел и размышлял о… слонах. В какие-то давние годы прочел он о том, как обучают только что пойманных новичков. В загон к новичку входят два умудренных опытом ветерана и, сжимая могучими боками, так что некуда бедолаге податься, выводят его в ворота проходить нелегкий курс слоновых наук. Курс наук слона-работяги. Он знал, что стоит ему прийти домой, как сразу в комнату придет Люда и будет сидеть молча и смотреть на него, растерянная девчонка, как будто он, Санька Канаев, должен ей дать ответ на вопрос немыслимой важности. Но нет у него ответов на ее вопросы, а есть только одно: не ответ, а выход.
И Санька чувствовал себя, как тот несчастный дикарь, сжатый могучими боками: позади стена, впереди ворота, нет другой дороги, кроме этих ворот, не перемахнуть стенку, не удрать обратно, в пьянящую темноту джунглей. Четкий холодный метроном отстукивал в Санькиной голове. Он не знал, когда тот начал стучать, то ли когда он смотрел в мертвые мухановские глаза, или в тот момент, когда Зинка, не с бабьей жалостью, а так. как человеку человек, положила ему на затылок тяжелую руку, или когда Федор произносил свой загадочный некролог, или когда торжественный Людвиг всучил ему свое драгоценное ружье. Не было Саньке радости от того четкого метронома: все было просто, как идеальный математический шар, и именно эта хрупкая идеальность не давала Саньке пить спирт. Сгорели, рухнули, осыпались дощатые балаганы, но среди этого хаоса кто-то неумолимый сует ему в руки ведро с известкой и подает пудовый кирпич. И Санька должен взять этот кирпич, потому что в земле, на которую он сейчас его положит, лежат миллиарды тех, кто клал кирпичи до него, и после будут – еще миллиарды. Никуда тут не деться от этого высшего смысла – класть кирпичи, хочешь того или нет.
…Чайник закипел. Он всыпал заварку, досчитал до пяти и снял его. Тот самый чайник, который принес ему Муханов в день переселения к Люде. «Для холостяцкого утешения» – так сформулировал он тогда.
Когда он наливал кружку, несколько капель упало на стволы. Санька стер их рукавом.
Санька держал в ладонях остывающую кружку и смотрел на марево нагретого воздуха над вытаявшими обрывами Китама. Там двигалась цепочка горбатых от тюков людей. Последний визит пастухов перед ледоходом. Люди шли в неторопливом ритме, тонкие палочки на бескрайней холмистой равнине. Санька думал об этих людях, о случайностях. Случайно спасся тогда неистовый Славка, и случайно погиб Муханов. Случайно он попал в эти края, и надо было так случиться, чтобы в этих краях, о которых он и в бредовом сне не мыслил, вдруг появилась у него жена, скоро будет сын с рыжими волосами, и имеется даже могила друга. Что мог сказать об этом П. К. Бобринский, всеведущий граф? Что мог сказать великий математик жизни брат Сема о людях, приспособленных для грузовика, которые погибли и будут гибнуть, ибо грузовик идет по первым дорогам? Что будет, если кончится род этих людей?
– Как дела? – услышал он за спиной и вздрогнул. Бесшумно подошедший Толька заливался смехом уже рядом с ним, весь коричневый от весеннего солнца, коричневое тело в распущенном вороте кухлянки, двустволка, как автомат, на груди. Внизу тяжело взбирался по склону Федор.
– Садись, – сказал Санька. – Чай у меня горячий.
– Вот, – заговорил, яростно дыша, подошедший Федор. – Ты посмотри на этого дурачка. Сманил его твой якутский дьявол. Муханова мало – теперь обработал глупого Тольку.
– Да, – беспечно улыбаясь, сказал Толька. – Ухожу в пастухи. Ты, говорит, специально для тундры родился. Год поучись оленей пасти, потом мы тебя учиться пошлем. Человеком, говорит, станешь. Смешно. Был я все время Толька, вдруг – человек. Нет, я пойду!
– Ты – подведешь? – спросил Федор. И Саньке почудилась опять в вопросе безжалостная насмешка, которая всегда была для него наготове у Федора.
– Нет, – сказал он. – Мне деньги нужны. Хочу накопить монеты на мраморный саркофаг с надписью: «Здесь лежит Санька Канаев – добродетельный человек». Смешно?
– Да, – сказал Федор. – Однажды я вот в таком же случае много смеялся. Друг у меня умирал в лагерном лазарете. Три дня умирал и три дня твердил в бреду: «Хочу имя, фамилию, а не щепочку с номером». Ужасно много я тогда хохотал. И сейчас, как вспомню, прямо корчит от смеха. Один Глухой это знает, как я первый год у него в избушке веселый был.
Санька поднял глаза на Федора, и вдруг словно тайный рефлектор вспыхнул и осветил мир: он увидел покрытое бледной испариной лицо пожилого человека, и бессонную муку в глазах, и тот самый металл, который, если он есть, не дает человеку расползтись в смердящий кисель.
– Повезло мне, – выдохнул в озарении Санька. – Ах, черт побери, как повезло. – И утих метроном. – Деньги нужны, – сказал он. – Люду на материк отправлять буду, чтобы там рожала. Барахло всякое. Знаешь ведь, бабы? Им только до универмагов дорваться. Миллиона не хватит.
– Гусь, – лихорадочно зашептал Толик. – На нас прет. Тихо.
Он стал приподнимать ружье. Тяжелый одинокий гусак летел прямо на них, весь темный на фоне светлого неба, неторопливый и уверенный, как дредноут.
Санька ладонью прижал Толиково ружье. Гусь пролетел низко, так что был виден темный печальный глаз и изогнутые маховые перья, пролетел прямо над ними, не ускорив полет и не обратив внимания на первобытный дым костра, на три человеческие фигуры на вершине холма.
– Гусь, – растерянно сказал Толька. – Красивый какой. Ах, какой же красивый жить полетел.
Муханов погиб за две недели до Нового года. Погиб из-за идиотской случайности.
Два дня подряд перед этим заходил Гаврилов, жаловался: дали колхозу премию – десять «Спидол» для бригад. Трактор стоит, и нечем эти «Спидолы» доставить, обрадовать людей. Потом попросил напрямик:
– Ты, Саня, парень грамотный. Съезди в ближайшее стадо, научи их обращению с этой машиной, а дальше они сами развезут. По газетам там кое-что расскажешь.
– Могу, – сказал Санька. – Все равно. На чем ехать?
– Пынычева упряжка, больше не на чем, – сокрушенно вздохнул Гаврилов. – Уговорю. Отвезет.
– Что ж так? – спросил тогда Санька. – Колхоз с Бельгию величиной. Транспорта нет.
– У нас борьба за механизацию была, – сказал Гаврилов. – Выяснили, что собаки много жрут ценного корма. Раньше-то у нас штук десять упряжек было. И вот постановили, чтобы вместо собак были вездеходы, аэросани и тракторы. Для начала всех собак перестреляли, чтобы не жрали ценный корм. У одного только единоличника Пыныча и остались. А аэросани забыли.
– Поеду, – без особой охоты сказал Санька. – Все равно.
И тут-то и вмешался Муханов.
– Это я поеду, – сказал он. – Саня человек городской. Он только улицу Горького перейти может. Я бывалый солдат штрафных батальонов, и потому хоть на Луну. Меня всюду можно.
И Муханов, семейный, бывалый человек, победно взглянул на Гаврилова.
Они уехали на другой день: небольшой, завернутый в шкуры тюк с приемниками и батарейками, шесть Пынычевых собак и сам Пыныч, хмурый, как туча, и Муханов, смешной в непривычных мехах.
Стадо, по сведениям Гаврилова, находилось километрах в сорока в горной долинке.
Часа через три после их отъезда задула поземка, к утру задула пурга.
– Ничего, – усмехался Гаврилов. – Добрался уже твой Муханов. Чаюет да оленину ест. Эх, сам бы поехал. Люблю я в пологе пургу пережидать. Старики тогда болтливы бывают. Чего не услышишь.
Вечером прибежала встрепанная Люда.
– Пыныч здесь!
Они пришли, сгибаясь от ветра, к Пынычеву дому. Ветер нес влажный снег, налипавший на полушубки. Смутными шарами светились в метели редкие лампочки на столбах. Света у Пыныча не было. Дверь была заперта. Гаврилов стал бить в дверь ногой, потом дернул, сорвал запор.
При свете спички они увидели забившегося в угол Пыныча, дико смотрел он из этого угла.
Ни черта нельзя было добиться от ошалевшего, полубезумного старика. Видимо, когда задула пурга, Пыныч, давно уже растерявший от бездельной жизни в поселке все навыки, испугался и гнал вначале собак, потом они легли в снег отлеживаться. И чем дальше, тем больше к нему в темноте приходил страх, и, уже не помня себя, он поднял упряжку и стал погонять, убегая от страха, а может, от криков Муханова. Собаки сами притащили его в поселок.
Подняли на ноги весь поселок. В смутных сумерках декабрьского полярного дня самолет Ан-2 утюжил тундру.
Нашли Муханова через пять дней. Нашел его неугомонный Толька, который все эти дни не зная устали мотался по тундре на коротких лыжах, и стали уж опасаться, как бы и он не пропал. Толька нашел Муханова в русле Китама, в снежном надуве под чахлым кустом. Бывалый солдат дисциплинарных батальонов не растерялся и правильно сообразил выйти в русло, чтобы по нему дойти до рыбалки, но еще правильнее было бы просто лежать. Выбился из сил, прилег. Промокшая от пота кухлянка уже не грела.
Лежал он весь в комке, притянув колени, только голову в последний, видно, момент откинул. Так в комке его и привезли в поселок. Шапка где-то была потеряна, снег забил рыжую мухановскую шевелюру, и оттого он казался седым.
Стояли молча. Слышно было, как за стенкой девчоночьим тонким голосом плачет Люда. Плакала фельдшерица о коротком месячном счастье.
– Хорошо, что песцы его не нашли. Найдут – обязательно обгрызут все лицо и, бывало, кишки выедают, – сказал Братка.
Мутные слезы текли по безалаберному Браткиному лицу. Федор угрюмо сказал Гаврилову:
– Говори, где могилу бить. Крест или столбик со звездочкой прикажешь поставить, председатель?
Санька стоял рядом с одеялом, на котором лежал Муханов. Он все смотрел и смотрел на его необгрызенное песцами лицо. Глаза у Муханова были Открыты, только лед скопился на них, и Саньке казалось, что сквозь этот лед смотрит на него Колька Муханов.
Спазма все больше сжимала ему горло, а потом в черепе где-то изнутри возник огромный ком, опухоль, и она давила на череп так, что казалось, голова сейчас лопнет. Санька растолкал людей и пошел прочь от разговоров о выеденных кишках, от мухановского взгляда. Где-то на полдороге его поймала Зинка-продавщица, схватила за руку, втащила в дом, потом «пей» – влила в горло полный стакан коньяка. Опухоль в Санькиной голове все росла, давила с неодолимой силой, и коньяк не мог заглушить ее. Зинка сидела напротив на стуле, курила папиросу. Потом грубо сказала:
– Ты плачь, красивый москвич. У всякого свое горе. Только счастье не у всякого свое. Ты мухановским счастьем теперь жив сидишь.
И от этих слов лопнула наконец опухоль в мозгу у Саньки, и он заплакал и бил себя головой о коленки, чтобы скорей вышли эти слезы и перестало давить на мозг. Никогда, никогда, никогда, черт побери, не уйти ему теперь от покрытых ледяной коркой мухановских глаз. Всю жизнь будет смотреть на него мертвый Колька Муханов.
И опять, как только он вернулся домой, как три месяца назад, в комнату вшагнул торжественный Людвиг – все в том же бесподобном костюме. В руках Людвиг держал свое ружье с вертикальными стволами.
– Саша, – сказал он. – Прошу вас, возьмите на память о вашем друге. Это «меркель» – большое ружье. Больше у меня ничего нет.
И Людвиг протянул Саньке сверкающую полированным деревом и металлом драгоценность.
– Нет, – сказал Санька. – Не надо.
– Да, – непреклонно сказал Людвиг. – Я видел много людей и кое-что в них понимаю. Возьмите это ружье.
– Нет, – бессильно сказал Санька. – Это не мне. Не надо.
– Да, – сказал Людвиг. – Я стар, мне тяжело. Придется вам, Саша, взять это ружье и тот холм. Вот.
Людвиг непреклонно протянул Саньке «меркель», и Санька взял вороненые, все в фирменных клеймах, стволы. Как проклятую долговую расписку, как ордер на кабальную яму – взял.
Похоронили Муханова в старом Усть-Китаме. Надгробное слово произнес Федор, обнажив лобастую голову.
– Вот, – сказал он. – Все-таки столбик стоит, а не… щепочка с номером. Весной покрасим столбик. Лежи, друг, спокойно.
Потом, как и раньше, как полгода назад, они сидели в избушке у горячен плиты: Братка, Федор, Глухой, Толька, Гаврилов. Пили спирт, грызли мороженого гольца. Говорили о разных вещах, о Муханове – нет. Спирт стоял на столе, по северному обычаю каждый без приглашения наливал себе сам, молча стукал кружкой о край ближайшей посуды.
Санька сидел перед своей кружкой со спиртом, не притрагиваясь к ней. Сидел и размышлял о… слонах. В какие-то давние годы прочел он о том, как обучают только что пойманных новичков. В загон к новичку входят два умудренных опытом ветерана и, сжимая могучими боками, так что некуда бедолаге податься, выводят его в ворота проходить нелегкий курс слоновых наук. Курс наук слона-работяги. Он знал, что стоит ему прийти домой, как сразу в комнату придет Люда и будет сидеть молча и смотреть на него, растерянная девчонка, как будто он, Санька Канаев, должен ей дать ответ на вопрос немыслимой важности. Но нет у него ответов на ее вопросы, а есть только одно: не ответ, а выход.
И Санька чувствовал себя, как тот несчастный дикарь, сжатый могучими боками: позади стена, впереди ворота, нет другой дороги, кроме этих ворот, не перемахнуть стенку, не удрать обратно, в пьянящую темноту джунглей. Четкий холодный метроном отстукивал в Санькиной голове. Он не знал, когда тот начал стучать, то ли когда он смотрел в мертвые мухановские глаза, или в тот момент, когда Зинка, не с бабьей жалостью, а так. как человеку человек, положила ему на затылок тяжелую руку, или когда Федор произносил свой загадочный некролог, или когда торжественный Людвиг всучил ему свое драгоценное ружье. Не было Саньке радости от того четкого метронома: все было просто, как идеальный математический шар, и именно эта хрупкая идеальность не давала Саньке пить спирт. Сгорели, рухнули, осыпались дощатые балаганы, но среди этого хаоса кто-то неумолимый сует ему в руки ведро с известкой и подает пудовый кирпич. И Санька должен взять этот кирпич, потому что в земле, на которую он сейчас его положит, лежат миллиарды тех, кто клал кирпичи до него, и после будут – еще миллиарды. Никуда тут не деться от этого высшего смысла – класть кирпичи, хочешь того или нет.
…Чайник закипел. Он всыпал заварку, досчитал до пяти и снял его. Тот самый чайник, который принес ему Муханов в день переселения к Люде. «Для холостяцкого утешения» – так сформулировал он тогда.
Когда он наливал кружку, несколько капель упало на стволы. Санька стер их рукавом.
Санька держал в ладонях остывающую кружку и смотрел на марево нагретого воздуха над вытаявшими обрывами Китама. Там двигалась цепочка горбатых от тюков людей. Последний визит пастухов перед ледоходом. Люди шли в неторопливом ритме, тонкие палочки на бескрайней холмистой равнине. Санька думал об этих людях, о случайностях. Случайно спасся тогда неистовый Славка, и случайно погиб Муханов. Случайно он попал в эти края, и надо было так случиться, чтобы в этих краях, о которых он и в бредовом сне не мыслил, вдруг появилась у него жена, скоро будет сын с рыжими волосами, и имеется даже могила друга. Что мог сказать об этом П. К. Бобринский, всеведущий граф? Что мог сказать великий математик жизни брат Сема о людях, приспособленных для грузовика, которые погибли и будут гибнуть, ибо грузовик идет по первым дорогам? Что будет, если кончится род этих людей?
– Как дела? – услышал он за спиной и вздрогнул. Бесшумно подошедший Толька заливался смехом уже рядом с ним, весь коричневый от весеннего солнца, коричневое тело в распущенном вороте кухлянки, двустволка, как автомат, на груди. Внизу тяжело взбирался по склону Федор.
– Садись, – сказал Санька. – Чай у меня горячий.
– Вот, – заговорил, яростно дыша, подошедший Федор. – Ты посмотри на этого дурачка. Сманил его твой якутский дьявол. Муханова мало – теперь обработал глупого Тольку.
– Да, – беспечно улыбаясь, сказал Толька. – Ухожу в пастухи. Ты, говорит, специально для тундры родился. Год поучись оленей пасти, потом мы тебя учиться пошлем. Человеком, говорит, станешь. Смешно. Был я все время Толька, вдруг – человек. Нет, я пойду!
– Ты – подведешь? – спросил Федор. И Саньке почудилась опять в вопросе безжалостная насмешка, которая всегда была для него наготове у Федора.
– Нет, – сказал он. – Мне деньги нужны. Хочу накопить монеты на мраморный саркофаг с надписью: «Здесь лежит Санька Канаев – добродетельный человек». Смешно?
– Да, – сказал Федор. – Однажды я вот в таком же случае много смеялся. Друг у меня умирал в лагерном лазарете. Три дня умирал и три дня твердил в бреду: «Хочу имя, фамилию, а не щепочку с номером». Ужасно много я тогда хохотал. И сейчас, как вспомню, прямо корчит от смеха. Один Глухой это знает, как я первый год у него в избушке веселый был.
Санька поднял глаза на Федора, и вдруг словно тайный рефлектор вспыхнул и осветил мир: он увидел покрытое бледной испариной лицо пожилого человека, и бессонную муку в глазах, и тот самый металл, который, если он есть, не дает человеку расползтись в смердящий кисель.
– Повезло мне, – выдохнул в озарении Санька. – Ах, черт побери, как повезло. – И утих метроном. – Деньги нужны, – сказал он. – Люду на материк отправлять буду, чтобы там рожала. Барахло всякое. Знаешь ведь, бабы? Им только до универмагов дорваться. Миллиона не хватит.
– Гусь, – лихорадочно зашептал Толик. – На нас прет. Тихо.
Он стал приподнимать ружье. Тяжелый одинокий гусак летел прямо на них, весь темный на фоне светлого неба, неторопливый и уверенный, как дредноут.
Санька ладонью прижал Толиково ружье. Гусь пролетел низко, так что был виден темный печальный глаз и изогнутые маховые перья, пролетел прямо над ними, не ускорив полет и не обратив внимания на первобытный дым костра, на три человеческие фигуры на вершине холма.
– Гусь, – растерянно сказал Толька. – Красивый какой. Ах, какой же красивый жить полетел.