Страница:
Я слышу этот голосов прибой: "Словно дьявола поденщик,//Односложен и угрюм...//Он безносой канителью//Правит, душу веселя,//Чтоб крутилась каруселью//Кисло-сладкая земля..."
Хор голосов смолкает.
Наступает тишина, такая, как после залпа орудий, когда еще в ушах гудит, но уже, предчувствуется покой и воздух недвижим. Некоторые раскашливаются - эхо возвращает звук от недосягаемых потолков...
Римская тема повторяется спустя двадцать три года с момента первого прикосновения к ней.
Смотрю на автограф, сделанный Мандельштамом на итальянском языке. Сонет Петрарки.
"Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег,//Срок счастья был короче, чем взмах ресницы..."
И вновь о Риме. Жестко: "Город, любящий сильным поддакивать...//Ямы Форума заново вырыты//И раскрыты ворота для Ирода,//И над Римом д и к т а т о р а - в ы р о д к а//Подбородок тяжелый висит..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Это будет в том же 1933-м: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип..." В своей, нашей Италии - в Крыму...
7.
Спросите у Мандельштама - он видел это солнце. Он видел киммерийские берега и киммерийские пейзажи Богаевского: "Само солнце представлялось ему слепым глазом, тоскующим над могильниками земли, заполняя медные сферы неба колючим бременем своих ореолов. Бродячие кометы в безумии останавливались над зелеными стенами покинутых городов", - писал Максимилиан Волошин, гостеприимный хозяин Коктебеля.
И я потащился туда, в Киммерию, к Одиссеевой земле.
Для греков - север, для нас - юг. Как он выглядит у Гомера, наверняка, читатель, помните: "Солнце тем временем село, и все потемнели дороги...//Там киммериян печальная область, покрытая вечно//Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет//Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль//0н покидает, всходя над звездами, обильное небо,//С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;//Ночь безотрадная там искони окружает живущих..."
Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами.
Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа - северной для полынного загара, ноги - слабыми для карабкания на Кара-Даг...
Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю - увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад...
Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?..
Коктебель!
Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива...
Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..."
Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить - где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского...
А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи:
"Не говорите мне о вечности - //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой - //Печальнейшие из созвучий - //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..."
Писал Вячеславу Иванову и в конце письма сделал приписку:
"Может быть, Вы прочтете эти стихи? С глубоким уважением Осип Мандельштам. Р. S. Извините за все дурное, что Вы от меня получили".
Теперь коктебельцы жалуются: в дом их не пускают. Жива была вдова Волошина - Мария Степановна - пускала: на чердак, в музыкальные комнаты, в гостевые. Не просто посмотреть дом, а жить в нем весь отпуск. Бесплатно.
Не пускает - бородатый хранитель музея, внешне напоминающий гостеприимного Макса.
А раньше-то! Полна горница людей!
"Золотистого меда струя из бутылки текла//Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела://3десь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,//Мы совсем не скучаем - и через плечо поглядела..."
Свет погасили.
В створчатое окно мы видели Кара-Даг: "...он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен..."
Серебряное блюдо луны висело над Кара-Дагом, высвечивая профиль Макса Волошина, изваянный в скалах ветрами и вечностью.
"Вон там - за профилем прибрежных скал,//3апечатлевшим некое подобье..."
8.
Горной дорогой в Старый Крым, покрывая шаг за шагом 12-километровое расстояние, шли мы в один из дней.
Солнце слепило, воздух был сух и ясен.
Примерно такое же расстояние покрывал в 1929 году переводчик "Потерянного Рая" Аркадий Акимович Штейнберг - Акимыч - из Феодосии в Коктебель, пока не был застигнут одичавшими собаками и окружен ими.
Лежать пришлось (а это единственный способ уберечься) лицом в камни до появления пастухов, разогнавших выстрелами кружащих вокруг него дворняг...
Расстояние в 12 километров - много это или мало?
Эти километры вместили в себя многие жизни - жизнь прожитая просматривается в картинах с неимоверной быстротой, и в то же время медленно и отчетливо - здесь все сфокусировано, спрессовано, лаконично.
Будущая жизнь - завтрашняя - растянута до непостижимости; прошлая монета в кошельке: ее можно достать и увидеть.
Не оттого ли мы так смело принимаем решения за предшественников, боясь сказать верное слово за себя перед таким-то, о себе для себя...
Хочется, чтобы эта монетка была большего достоинства; поэзия не может быть монеткой, не может быть богатством прошлого труда. "...Тот, кто собирает сокровища, не думая о том богатстве и предназначении, которые составляют вечную цель, по-пустому растрачивает свои силы..."
- Экономьте силы, тогда будете бесстрашными мужами, - вторит Гегелю Гена-философ, улыбаясь. - Но и о внутреннем пифосе не забывайте и трансцендентную сущность поэзии. Это как пояса мысли, коммуникации пронизывают весь наш шарик. Это и есть общечеловеческое, общедуховное общение...
- Однако! - восклицает давешний дядя. - Как там было сказано о прямизне нашей мысли?
- Я и говорю о том, что общее изменение человеческого бытия, Гена-философ поправил свои квадратные очки, - можно назвать одухотворением... Понимаете, человек ведь больше не замкнут в себе. Он, если говорить проще, находится в неизвестности относительно самого себя, а потом открыт для новых, безграничных возможностей.
- Вы делаете ударение на том, по-моему, - дядя присел на край письменного стола, взял чашку кофе, отхлебнул и внимательно посмотрел на Гену-философа, похожего в зеленоватом свете люстры на крокодила Гену, - что человечество имеет единое происхождение и единый путь развития. Не так ли, коллега?
В свое время я взял на себя смелость представить дядю читателю несколько, если так можно сказать, инкогнито, теперь добавлю, что дядя этот не откуда иначе, как с Гоголевского бульвара. Он, да простит меня взыскательный читатель, обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом - самобытностью.
Дядя с Гоголевского органически связан с жизнью и способен остро замечать то, мимо чего проходят другие.
Его признание, что Кастальские ключи текут из-под сосны, - не просто красивая фраза, а образное самоосознание. Рад, что не ошибся в оценке дяди, представив вам его в самом начале нашей улицы. Впрочем, я увел внимание ни в чем не повинного читателя в голую описательность, тогда как Гена-философ продолжил начатый диалог:
- Именно! Несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур! - Если дядин кастальский ключ бьет из-под сосны, то Гены-философа или крокодила, что, впрочем, одно и то же, бьет из-под мостовой промышленного города.
- Однако, - дядя прошелся по комнате, - научно доказать этот постулат, по-моему, так же невозможно, как и доказать противоположный тезис.
- Согласен полностью с вами, дружище, - Гена-философ поглядел улыбчиво на брюнетку, присевшую в кресло, закинувшую ногу на ногу, будто демонстрируя качество французских колготок. - Именно там, где Шпенглер в своем стремлении обосновать положение о полной независимости развития отдельных историко-культурных образований претендует на установление закономерности, я бы сказал, которая позволит давать прогнозы так же точно, как их дает, ну, скажем, астрономия...
- А мне думается, что именно там Шпенглер оказывается несостоятельным с методологической точки зрения, - дядя с Гоголевского взял еще одну чашку кофе. - Он применяет метод, квалифицируя его как физиогномический. Вероятно, с его помощью можно в какой-то степени истолковать различные явления духа, различные настроения, но нельзя установить никаких законов.
Тем временем брюнетка, пока витийствовал дядя, перевела внимание Гены-философа на женский вопрос, однако дядя это быстро разглядел и вновь, обращаясь к крокодилу, продолжил:
- Дружище, вы помните, что очаги напряженной, неведомой раньше духовной жизни возникли параллельно в разных, прежде далеких друг от друга культурах?
- Конечно, дружище, - откликнулся крокодил. - С этого периода берет свое начало общая история человечества как духовно единого целого, - он поглаживал по спине брюнетку, отчего та извивалась в щекотливых улыбках...
Я вышел на улицу подышать.
Вспомнил дорогу на Старый Крым, вспомнил и цитату, которую недавно усердно выписывала более убедительного ничего не нашел...
Но вот я отложил ручку, закурил... В голову пришло: а есть ли дело кому, кроме меня, до этих аргументов? Не занимаюсь ли я просто-напросто убеждением себя?
Возможно, именно так и обстоит дело.
Мандельштам, считавший поэзию сознанием собственной правоты, подействовал на меня, как острые шпаги на Тибальда, но (в чем парадокс) не смертельно, а жизнетворно.
9.
Когда маленький морской пароходик "Витя Коробков" на малом ходу проходил в Золотые ворота, которые некогда зарисовал Пушкин, проплывая мимо малоинтересного для него Кара-Дага, направляясь с полуострова Тамань, древнего Тмутараканского княжества в Юрзуф, чайки снялись с кормы и с диким гиканьем ринулись на вертикальную стену горы, где словно для них ветром и временем были выточены углубления и уступы, и, пока пароходик, минуя эти ворота, созданные из базальтовых пород безымянным ваятелем, сделал круг и вышел на морскую гладь, они вновь снялись, но уже со своих временных уступов и углублений, ринулись вниз и в одно мгновение настигли его, но не опускались на корму, а следовали по бортам и за кормою, где из-под работающего винта вскипала пена морской зеленоватой воды, и криками выпрашивали у пассажиров чего-нибудь съедобного, не очень надоедливо, но все же очень усердно и постоянно, а увидев летящий в воздух кусок семикопеечной булки, будто ждали, пока он наберет достаточную высоту, чтобы затем схватить его клювом на излете, опуститься на воду и, как утки, покачаться в люльке горько-соленой морской воды, слушая мелодии, срываемые ветром с репродукторов пароходика и растворяющиеся в солнце, воздухе, необыкновенно прозрачном в эти дневные часы, и далях горизонта, почти что неразличимого, ибо было не разобрать, где кончается море и начинается небо.
В Феодосию "Витя Коробков" ходил редко, но именно теперь он шел туда, где некогда была обитель Айвазовского, где несколько лет жизни провел Александр Грин, где были Ландсберг, Абельсон и Мандельштам, где по вечерам стоял беспечный треск цикад, где в двадцатые годы писатели, художники, композиторы и просто интересующиеся создали ФЛАК - Феодосийский литературно-артистический кружок, где жили греки, где, как и сейчас, было в достатке солнца, моря, ветра, полыни и винограда. По справедливому замечанию архивиста Вл. Купченко, это бытие достойно быть отмеченным не только в феодосийских летописях.
Когда-то город этот был древнегреческой, а затем римский колонией.
История его так же обширна и обильна фактами, как история культур или цивилизаций.
Здесь рождались археологические анекдоты и поэтические бредни.
Вообще-то, слово "цивилизация" не к лицу Феодосии. При слове "цивилизация" почему-то возникает водопровод и прочая сантехника, к чему феодосийцы до сих пор относятся с иронией.
О сохранении архитектурных ценностей Грин рассказывал, с какой быстротой в двадцатых годах была разобрана жителями феодосийская Бастилия. И как впоследствии в домиках, неуклюже лепящихся друг к другу, можно было узнать ту или иную часть бывшей тюрьмы.
Говаривают, что север в ту пору изрыгнул на юг самых разных чиновников и актрис, революционеров и галантерейщиков, контрабандистов и проходимцев всех мастей без постоянной специальности... "И, дрожа от желтого тумана,//Я спустился в маленький подвал;//Я нигде такого ресторана,//И такого сброда не видал!//Мелкие чиновники, японцы,//Теоретики чужой казны...//За прилавком щупает червонцы//Человек - и все они пьяны..."
И вот она, та Феодосия, какой ее увидел поэт в 1920-м: "На все лады, оплаканное всеми,//С утра до ночи "Яблочко" поется.// Уносит ветер золотое семя - //Оно пропало - больше не вернется.//А в переулочках, чуть свечерело,//Пиликают, согнувшись, музыканты.//По-двое и по-трое, неумело, //Невероятные свои варьянты..."
И вот эти разнообразные, наводнившие приморский городок:
"О горбоносых странников фигурки!//0 средиземный радостный зверинец!//Расхаживают в полотенцах турки,//Как петухи у маленьких гостиниц.//Везут собак в тюрьмоподобной фуре,//Сухая пыль по улицам несется,//И хладнокровен средь базарных фурий//Монументальный повар с броненосца..."
Групповой портрет, сделанный Мандельштамом, позволяет представить послереволюционное время, отголоски гражданской, демократизм портового городка: "Навстречу беженке спешит толпа теней,//Товарку новую встречая причитаньем,//И руки слабые ломают перед ней//С недоумением и робким упованьем.//Кто держит зеркало, кто баночку духов - //Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,//И лес безлиственный прозрачных голосов//Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий..."
У картинной галереи Айвазовского продавали шашлыки из свинины.
Возле лотков кружили собаки, вероятно родственные тем, что сжимали кольцо вокруг Акимыча. Все они были очень разные, но их сближало выражение глаз, преданно глядящих на нас. Пришлось делиться.
Из Старого Крыма, где мы были в домике Грина и слушали чтение рассказа "Комендант порта", возвращались горной дорогой, спускавшейся потом в долину, изрезанную виноградниками.
Мы садились под лозами, и крупные кисти нацеливались в наши рты: "Я сказал, виноград как старинная битва живет,//Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке..."
Прозрачные ягоды отливали янтарем на закатном солнце.
Жара спадала.
Виноградное мясо мне освежало язык.
Сколько можно съесть винограда? Ровно столько, сколько можно поглотить воздуха...
Крым хорош тем, что весь отдыхающий народ сбился на пляжном побережье, а здесь в глубине, в горах, в виноградниках, никого не встретишь, разве что кого-нибудь такого же, как ты сам...
Миновав перевал, спустились к заливу. Солнце уползало за Кара-Даг и еще куда-то дальше, туда: куда "Душа моя стремится,//3а мыс туманный Меганом".
Бородатый хранитель Музея Волошина провел нас в дом в виде исключения, где "в комнате белой, как прялка, стоит тишина". Конторка, сделанная собственноручно Волошиным для А. Н. Толстого, который писал за ней свою первую прозу в 1909 году; мольберт с волошинскими акварелями, книги, книги, книги: "Здесь по ночам беседуют со мной философы, поэты, богословы..."
Когда наступал вечер, собирались в мастерской. Читали стихи.
В тот вечер читал Мандельштам: "Помнишь, в греческом доме:
любимая всеми жена - //Не Елена - другая, как долго она вышивала".
Ну как же не помнить! Конечно, помню, только вчера возвратился с Одиссеем... "И сила страшная ночного возвращенья,//Та песня дикая, как черное вино://Это двойник, пустое привиденье..."
10.
Статьи в газетах начинаю читать с конца. Сразу видно, что хотел сказать автор. "...Из тех, которые брал Демосфен в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию".
Ну, думаю, статья об актере. И, лишь подняв взгляд, понимаю. Поэтому покупаю газету, усаживаюсь на ближайшую скамью, читаю: "Голос - это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос - это внутренний слепок души..."
Впрочем, газету эту я бы купить не смог. "Речь", № 129 от 4 июня 1917 года. А просто читаю рецензию Волошина на "Камень".
День выдался жаркий - сижу в тени террасы возле комнаты бородача. В двадцати метрах (могу сказать - вздыхает) море. Под его ритмы читается с удовольствием, и особенно статьи Макса, позволю себе такое обращение, ибо только вчера добрался до Коктебеля из Александрова.
Статьи Волошина с такими долгими началами! Прежде чем дойдешь до темы, узнаешь об очень многом, войдешь в нужный пласт жизни, подготовишься.
Вот идет размышление о душе, у которой есть свой основной тон, и о голосе, у которого есть своя основная интонация. Потом вспоминаются символисты. Наконец разговор переходит к нашим поэтам: Блоку, Бальмонту, Северянину... Об их пении, голосе, манере.
Вот и до Мандельштама добираемся...
В тот момент, когда только дошел до него, ко мне приблизилась чернобровая курортница в брюках-трико в обтяжку, лифчике и темных очках от солнца.
- Простите, что отвлекаю, но здесь все некурящие. Может быть, у вас сигарета найдется? - спрашивает она, глядя в волошинскую статью.
- Папироса устроит?
- Все одно! - улыбается она.
- О Мандельштаме читаете? - разглядев строчки, добавляет незнакомка.
- Читаю.
- А Волошин, признаться, ни хрена в нем не понял. И больше того, велел арестовать в феодосийском порту... Мандельштам у него книгу спер...
- Вы ошибаетесь. Это Мандельштам однажды просил пьяного есаула арестовать Волошина.
- Вот как! Я этого не знала. Впрочем, тогда все друг друга арестовывали... Извините, что помешала, - еще раз улыбнувшись, чернобровая художница (как выяснилось позже, она оказалась художницей) удалилась прочь в сторону писательского пляжа...
Вот наконец-то и добрался до Мандельштама. Волошин утверждает, что смысл лирики заключен в голосе поэта. И начинает размышлять о мандельштамовском баске, вспоминает высказывания Теофиля Готье и его книгу "Эмали и камеи", переведенную на русский язык в 1914 году Николаем Гумилевым, "Романсы без слов" Верлена...
Пишу, пишу, а еще не оговорился. Вот, пожалуйста: для читающего, который лишь хочет знать: что, почему, как, кто только ждет ответа на сиюминутность, кто желает получить хрестоматийную формулу распределения поэтов на классы и подклассы, - читать написанное в этой улице не интересно, а мучительно. Никак не формулируется экзаменационный ответ, кто выше, кто ниже, кто с краю, кто в центре!
Но - к делу!
Надвигался вечер. Солнце уходило за Кара-Даг, прокатывая свои лучи по полированной морской поверхности Коктебельского залива...
Вспоминается литургийно-торжественный голос с теноровыми возглашениями Вячеслава Иванова...
И вот юношеский бас Мандельштама, который может на первый взгляд показаться отрочески ломающимся. Волошин видит в нем необычайное богатство оттенков, широкий диапазон. Он пишет, что Мандельштам, когда, допустим, говорит о театре Расина, впадает в патетическую декламацию, где идеал Мандельштама - раскаленный слог.
Увлекаясь темой голоса, Волошин не отказывает Мандельштаму в звучности и богатстве изгибов. Он говорит, что настоящее цветение его еще впереди, а пока еще это тот камень, который клал себе в рот Демосфен, вырабатывая дикцию.
Волошин по горячим следам определяет "Камень" как пробу голоса, его глубину, мощь, интонацию. Он хочет говорить только о голосе, потому что статья входит в задуманную серию "Голоса поэтов". Прекрасно, с разных позиций показывает нам, что главное в поэте - это его голос. Попав под власть этого тезиса, Волошин восклицает: "Смысл лирики - это голос поэта, а не то, что он говорит".
Теперь я думаю несколько иначе.
Но ведь, как говорили, многое значит удаленность во времени. Расстояние. Оно позволяет увидеть то, что ускользает от современников. Мандельштам был поставлен в ряд действительно поющих:
Бальмонта, Северянина, Надсона...
Но именно тогда он г о в о р и л, а не ворковал: "Когда удар с ударами встречается//И надо мною роковой,//Неутомимый маятник качается//И хочет быть моей судьбой" (стихотворение 1910 года)...
Отношение к современнику бывает более чем снисходительное. Но уже тогда сквозь его "лепет" выговаривалось грядущее: "Посох мой, моя свобода,//Сердцевина бытия - //Скоро ль истиной народа//Станет истина моя?" В 1933-м: "Он опыт из лепета лепит//И лепет из опыта пьет..."
11.
Вижу Мандельштама, размышляющего о привычке людей к грамматическому мышлению, то есть все вещи искусства ставить в именительный падеж.
Маятник подсказывает движение.
И потом о болванчике со свинцовым сердечком, который, как тот же маятник, покачавшись как следует, застывает почему-то в буддийском гимназическом покое, перед этим задавая вопросы: о ком? о чем? кем? чем?
И вот уже восклицающий Мандельштам - произведение искусства не застывает: оно также подчиняется маятнику и живет в движении.
Я думал об этом, сидя на удобной белой скамейке Павловского парка.
Место само по себе мертво до сих пор, пока не обременено пришествием человека.
Поскольку Павловск в моем сознании до некоторых пор был абстракцией, то и воспринимался мною по ассоциациям, вызванным другими местами.
Домыслить место совершенно невозможно даже по самому фотографическому описанию. А я пишу повесть о стихах. Черт знает что! С таким же успехом можно писать повесть о музыке: разлиновать страницы нотными линейками и насажать на них кружочков. Читайте!
Оркестровка метафор и определений заглушает саму тему, саму мелодию.
Мелодия преследовала меня с первого упоминания о Павловском вокзале. Не железнодорожном. Клавиры с автографами, пожелтевшие, как кленовые листья на потаенной аллее за галереей античных слепков, рассматривают меня из-за стекла аккуратного музея.
Присутствие музыки среди музейной роскоши парка мыслимо так же органично, как сами клены, как патриархи лесов дубы, как резвящиеся, бегающие и прыгающие в поисках лакомого кусочка рыжебокие белки...
И эту музыкальную желтизну разносят на архаических крыльях-пластинках медные стрекозы, покрывая недвижимую поверхность картинно заросшего пруда трассами произвольных маршрутов.
Оранжевый гравий дорожек дополняет скрипами и восклицаниями передвижение по искусственному заповеднику античности.
Быть может, страсть к музейному покою породила искусство?
Какая бы диалектика ни скручивала истца в три погибели, он, как к манне небесной, тянется к музейному покою, отрицая второстепенность происходящего полотнами старых мастеров, позолотой лепных потолков, тиснеными корешками фолиантов, скрипучими паркетными полами, создавая таким образом замкнутый отрывок истории, избранный по собственному вкусу.
Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту.
Архитектура - одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры - не что иное, как ограниченная стенами пустота!
Мандельштам:
- Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...
Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка.
Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась.
Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в архитектуре. "Но чем внимательней, твердыня Нотр-Дам,//Я изучал твои чудовищные ребра,//Тем чаще думал я: из тяжести недоброй//И я когда-нибудь прекрасное создам..."
12.
У каждого свои страхи.
Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули.
Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры.
За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения...
"Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно.
Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..."
Хор голосов смолкает.
Наступает тишина, такая, как после залпа орудий, когда еще в ушах гудит, но уже, предчувствуется покой и воздух недвижим. Некоторые раскашливаются - эхо возвращает звук от недосягаемых потолков...
Римская тема повторяется спустя двадцать три года с момента первого прикосновения к ней.
Смотрю на автограф, сделанный Мандельштамом на итальянском языке. Сонет Петрарки.
"Промчались дни мои, как бы оленей косящий бег,//Срок счастья был короче, чем взмах ресницы..."
И вновь о Риме. Жестко: "Город, любящий сильным поддакивать...//Ямы Форума заново вырыты//И раскрыты ворота для Ирода,//И над Римом д и к т а т о р а - в ы р о д к а//Подбородок тяжелый висит..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Это будет в том же 1933-м: "Во всей Италии приятнейший, умнейший,//Любезный Ариост немножечко охрип..." В своей, нашей Италии - в Крыму...
7.
Спросите у Мандельштама - он видел это солнце. Он видел киммерийские берега и киммерийские пейзажи Богаевского: "Само солнце представлялось ему слепым глазом, тоскующим над могильниками земли, заполняя медные сферы неба колючим бременем своих ореолов. Бродячие кометы в безумии останавливались над зелеными стенами покинутых городов", - писал Максимилиан Волошин, гостеприимный хозяин Коктебеля.
И я потащился туда, в Киммерию, к Одиссеевой земле.
Для греков - север, для нас - юг. Как он выглядит у Гомера, наверняка, читатель, помните: "Солнце тем временем село, и все потемнели дороги...//Там киммериян печальная область, покрытая вечно//Влажным туманом и мглой облаков; никогда не являет//Оку людей там лица лучезарного Гелиос, землю ль//0н покидает, всходя над звездами, обильное небо,//С неба ль, звездами обильного, сходит, к земле обращаясь;//Ночь безотрадная там искони окружает живущих..."
Будничное море с тонущим в нем солнцем выползло из-за отлогого, порыжевшего от зноя холма; ветровички свистели на все лады, мелкие камешки били по днищу кузова, насекомые врезались в лобовое стекло, как капли стекали в стороны. Шофер, из местных, за пять рублей от Феодосии раскручивал дорогу, зная ее почти с закрытыми глазами.
Уставали глаза, чтобы видеть; легкие оказались малы для гретого воздуха, кожа - северной для полынного загара, ноги - слабыми для карабкания на Кара-Даг...
Перевоспитать в состоянии любого, научить мудрости терпения земли, увидеть то, что именуется Землей, шире, чем землю - увидеть планету, космически малое тело, неимоверно большое при встрече, очистить взор от мишуры достигнутого и достигаемого, освежить слух скрипом вулканических пород и треском опьяняющих цикад...
Кто помнит день извержения Кара-Дага, кто помнит дату прохождения кучевых облаков над орудийным галдежем, кто знает, какая птица во время черноморской грозы укрывалась в долине ручья Куру-Еланчик, какого цвета таинственный цветок, появляющийся раз в десять лет на плато Тепсень, какой путник наблюдал Коктебельскую долину с перевала Узун-Сырт, какой строитель возводил часовню на холме под горой Сюрю-Кая?..
Коктебель!
Здесь я решил прекратить романтический порыв, дабы пригласить вас в дом на берегу залива...
Хозяина звали Максимилиан Александрович Волошин. "Войди, мой гость.//Стряхни житейский прах//И плесень дум у моего порога..."
Если бы я мог показать сейчас его фотографию, вы бы непременно уловили некое сходство, конечно чисто внешнее, с нынешним хранителем музея. Порой было трудно различить - где он, где хозяин. Бороды лопатами. И я, живший в ту пору жизнь Мандельштама, повторил время, утекшее под доброе ворчание Понта Эвксинского...
А я приехал из Гейдельберга года два тому как. Привез стихи:
"Не говорите мне о вечности - //Я не могу ее вместить". Или: "И белый, черный, золотой - //Печальнейшие из созвучий - //Отозвалося неминучей//И окончательной зимой..."
Писал Вячеславу Иванову и в конце письма сделал приписку:
"Может быть, Вы прочтете эти стихи? С глубоким уважением Осип Мандельштам. Р. S. Извините за все дурное, что Вы от меня получили".
Теперь коктебельцы жалуются: в дом их не пускают. Жива была вдова Волошина - Мария Степановна - пускала: на чердак, в музыкальные комнаты, в гостевые. Не просто посмотреть дом, а жить в нем весь отпуск. Бесплатно.
Не пускает - бородатый хранитель музея, внешне напоминающий гостеприимного Макса.
А раньше-то! Полна горница людей!
"Золотистого меда струя из бутылки текла//Так тягуче и долго, что молвить хозяйка успела://3десь, в печальной Тавриде, куда нас судьба занесла,//Мы совсем не скучаем - и через плечо поглядела..."
Свет погасили.
В створчатое окно мы видели Кара-Даг: "...он не только прошлое, он и будущее: в нем есть периодичность. Он аладдинова лампа, проницающая геологический сумрак будущих времен..."
Серебряное блюдо луны висело над Кара-Дагом, высвечивая профиль Макса Волошина, изваянный в скалах ветрами и вечностью.
"Вон там - за профилем прибрежных скал,//3апечатлевшим некое подобье..."
8.
Горной дорогой в Старый Крым, покрывая шаг за шагом 12-километровое расстояние, шли мы в один из дней.
Солнце слепило, воздух был сух и ясен.
Примерно такое же расстояние покрывал в 1929 году переводчик "Потерянного Рая" Аркадий Акимович Штейнберг - Акимыч - из Феодосии в Коктебель, пока не был застигнут одичавшими собаками и окружен ими.
Лежать пришлось (а это единственный способ уберечься) лицом в камни до появления пастухов, разогнавших выстрелами кружащих вокруг него дворняг...
Расстояние в 12 километров - много это или мало?
Эти километры вместили в себя многие жизни - жизнь прожитая просматривается в картинах с неимоверной быстротой, и в то же время медленно и отчетливо - здесь все сфокусировано, спрессовано, лаконично.
Будущая жизнь - завтрашняя - растянута до непостижимости; прошлая монета в кошельке: ее можно достать и увидеть.
Не оттого ли мы так смело принимаем решения за предшественников, боясь сказать верное слово за себя перед таким-то, о себе для себя...
Хочется, чтобы эта монетка была большего достоинства; поэзия не может быть монеткой, не может быть богатством прошлого труда. "...Тот, кто собирает сокровища, не думая о том богатстве и предназначении, которые составляют вечную цель, по-пустому растрачивает свои силы..."
- Экономьте силы, тогда будете бесстрашными мужами, - вторит Гегелю Гена-философ, улыбаясь. - Но и о внутреннем пифосе не забывайте и трансцендентную сущность поэзии. Это как пояса мысли, коммуникации пронизывают весь наш шарик. Это и есть общечеловеческое, общедуховное общение...
- Однако! - восклицает давешний дядя. - Как там было сказано о прямизне нашей мысли?
- Я и говорю о том, что общее изменение человеческого бытия, Гена-философ поправил свои квадратные очки, - можно назвать одухотворением... Понимаете, человек ведь больше не замкнут в себе. Он, если говорить проще, находится в неизвестности относительно самого себя, а потом открыт для новых, безграничных возможностей.
- Вы делаете ударение на том, по-моему, - дядя присел на край письменного стола, взял чашку кофе, отхлебнул и внимательно посмотрел на Гену-философа, похожего в зеленоватом свете люстры на крокодила Гену, - что человечество имеет единое происхождение и единый путь развития. Не так ли, коллега?
В свое время я взял на себя смелость представить дядю читателю несколько, если так можно сказать, инкогнито, теперь добавлю, что дядя этот не откуда иначе, как с Гоголевского бульвара. Он, да простит меня взыскательный читатель, обладает своим взглядом, своим отношением, что принято в обиходе называть несколько подзатасканным словом - самобытностью.
Дядя с Гоголевского органически связан с жизнью и способен остро замечать то, мимо чего проходят другие.
Его признание, что Кастальские ключи текут из-под сосны, - не просто красивая фраза, а образное самоосознание. Рад, что не ошибся в оценке дяди, представив вам его в самом начале нашей улицы. Впрочем, я увел внимание ни в чем не повинного читателя в голую описательность, тогда как Гена-философ продолжил начатый диалог:
- Именно! Несмотря на все различия в жизни отдельных народов и культур! - Если дядин кастальский ключ бьет из-под сосны, то Гены-философа или крокодила, что, впрочем, одно и то же, бьет из-под мостовой промышленного города.
- Однако, - дядя прошелся по комнате, - научно доказать этот постулат, по-моему, так же невозможно, как и доказать противоположный тезис.
- Согласен полностью с вами, дружище, - Гена-философ поглядел улыбчиво на брюнетку, присевшую в кресло, закинувшую ногу на ногу, будто демонстрируя качество французских колготок. - Именно там, где Шпенглер в своем стремлении обосновать положение о полной независимости развития отдельных историко-культурных образований претендует на установление закономерности, я бы сказал, которая позволит давать прогнозы так же точно, как их дает, ну, скажем, астрономия...
- А мне думается, что именно там Шпенглер оказывается несостоятельным с методологической точки зрения, - дядя с Гоголевского взял еще одну чашку кофе. - Он применяет метод, квалифицируя его как физиогномический. Вероятно, с его помощью можно в какой-то степени истолковать различные явления духа, различные настроения, но нельзя установить никаких законов.
Тем временем брюнетка, пока витийствовал дядя, перевела внимание Гены-философа на женский вопрос, однако дядя это быстро разглядел и вновь, обращаясь к крокодилу, продолжил:
- Дружище, вы помните, что очаги напряженной, неведомой раньше духовной жизни возникли параллельно в разных, прежде далеких друг от друга культурах?
- Конечно, дружище, - откликнулся крокодил. - С этого периода берет свое начало общая история человечества как духовно единого целого, - он поглаживал по спине брюнетку, отчего та извивалась в щекотливых улыбках...
Я вышел на улицу подышать.
Вспомнил дорогу на Старый Крым, вспомнил и цитату, которую недавно усердно выписывала более убедительного ничего не нашел...
Но вот я отложил ручку, закурил... В голову пришло: а есть ли дело кому, кроме меня, до этих аргументов? Не занимаюсь ли я просто-напросто убеждением себя?
Возможно, именно так и обстоит дело.
Мандельштам, считавший поэзию сознанием собственной правоты, подействовал на меня, как острые шпаги на Тибальда, но (в чем парадокс) не смертельно, а жизнетворно.
9.
Когда маленький морской пароходик "Витя Коробков" на малом ходу проходил в Золотые ворота, которые некогда зарисовал Пушкин, проплывая мимо малоинтересного для него Кара-Дага, направляясь с полуострова Тамань, древнего Тмутараканского княжества в Юрзуф, чайки снялись с кормы и с диким гиканьем ринулись на вертикальную стену горы, где словно для них ветром и временем были выточены углубления и уступы, и, пока пароходик, минуя эти ворота, созданные из базальтовых пород безымянным ваятелем, сделал круг и вышел на морскую гладь, они вновь снялись, но уже со своих временных уступов и углублений, ринулись вниз и в одно мгновение настигли его, но не опускались на корму, а следовали по бортам и за кормою, где из-под работающего винта вскипала пена морской зеленоватой воды, и криками выпрашивали у пассажиров чего-нибудь съедобного, не очень надоедливо, но все же очень усердно и постоянно, а увидев летящий в воздух кусок семикопеечной булки, будто ждали, пока он наберет достаточную высоту, чтобы затем схватить его клювом на излете, опуститься на воду и, как утки, покачаться в люльке горько-соленой морской воды, слушая мелодии, срываемые ветром с репродукторов пароходика и растворяющиеся в солнце, воздухе, необыкновенно прозрачном в эти дневные часы, и далях горизонта, почти что неразличимого, ибо было не разобрать, где кончается море и начинается небо.
В Феодосию "Витя Коробков" ходил редко, но именно теперь он шел туда, где некогда была обитель Айвазовского, где несколько лет жизни провел Александр Грин, где были Ландсберг, Абельсон и Мандельштам, где по вечерам стоял беспечный треск цикад, где в двадцатые годы писатели, художники, композиторы и просто интересующиеся создали ФЛАК - Феодосийский литературно-артистический кружок, где жили греки, где, как и сейчас, было в достатке солнца, моря, ветра, полыни и винограда. По справедливому замечанию архивиста Вл. Купченко, это бытие достойно быть отмеченным не только в феодосийских летописях.
Когда-то город этот был древнегреческой, а затем римский колонией.
История его так же обширна и обильна фактами, как история культур или цивилизаций.
Здесь рождались археологические анекдоты и поэтические бредни.
Вообще-то, слово "цивилизация" не к лицу Феодосии. При слове "цивилизация" почему-то возникает водопровод и прочая сантехника, к чему феодосийцы до сих пор относятся с иронией.
О сохранении архитектурных ценностей Грин рассказывал, с какой быстротой в двадцатых годах была разобрана жителями феодосийская Бастилия. И как впоследствии в домиках, неуклюже лепящихся друг к другу, можно было узнать ту или иную часть бывшей тюрьмы.
Говаривают, что север в ту пору изрыгнул на юг самых разных чиновников и актрис, революционеров и галантерейщиков, контрабандистов и проходимцев всех мастей без постоянной специальности... "И, дрожа от желтого тумана,//Я спустился в маленький подвал;//Я нигде такого ресторана,//И такого сброда не видал!//Мелкие чиновники, японцы,//Теоретики чужой казны...//За прилавком щупает червонцы//Человек - и все они пьяны..."
И вот она, та Феодосия, какой ее увидел поэт в 1920-м: "На все лады, оплаканное всеми,//С утра до ночи "Яблочко" поется.// Уносит ветер золотое семя - //Оно пропало - больше не вернется.//А в переулочках, чуть свечерело,//Пиликают, согнувшись, музыканты.//По-двое и по-трое, неумело, //Невероятные свои варьянты..."
И вот эти разнообразные, наводнившие приморский городок:
"О горбоносых странников фигурки!//0 средиземный радостный зверинец!//Расхаживают в полотенцах турки,//Как петухи у маленьких гостиниц.//Везут собак в тюрьмоподобной фуре,//Сухая пыль по улицам несется,//И хладнокровен средь базарных фурий//Монументальный повар с броненосца..."
Групповой портрет, сделанный Мандельштамом, позволяет представить послереволюционное время, отголоски гражданской, демократизм портового городка: "Навстречу беженке спешит толпа теней,//Товарку новую встречая причитаньем,//И руки слабые ломают перед ней//С недоумением и робким упованьем.//Кто держит зеркало, кто баночку духов - //Душа ведь женщина, ей нравятся безделки,//И лес безлиственный прозрачных голосов//Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий..."
У картинной галереи Айвазовского продавали шашлыки из свинины.
Возле лотков кружили собаки, вероятно родственные тем, что сжимали кольцо вокруг Акимыча. Все они были очень разные, но их сближало выражение глаз, преданно глядящих на нас. Пришлось делиться.
Из Старого Крыма, где мы были в домике Грина и слушали чтение рассказа "Комендант порта", возвращались горной дорогой, спускавшейся потом в долину, изрезанную виноградниками.
Мы садились под лозами, и крупные кисти нацеливались в наши рты: "Я сказал, виноград как старинная битва живет,//Где курчавые всадники бьются в кудрявом порядке..."
Прозрачные ягоды отливали янтарем на закатном солнце.
Жара спадала.
Виноградное мясо мне освежало язык.
Сколько можно съесть винограда? Ровно столько, сколько можно поглотить воздуха...
Крым хорош тем, что весь отдыхающий народ сбился на пляжном побережье, а здесь в глубине, в горах, в виноградниках, никого не встретишь, разве что кого-нибудь такого же, как ты сам...
Миновав перевал, спустились к заливу. Солнце уползало за Кара-Даг и еще куда-то дальше, туда: куда "Душа моя стремится,//3а мыс туманный Меганом".
Бородатый хранитель Музея Волошина провел нас в дом в виде исключения, где "в комнате белой, как прялка, стоит тишина". Конторка, сделанная собственноручно Волошиным для А. Н. Толстого, который писал за ней свою первую прозу в 1909 году; мольберт с волошинскими акварелями, книги, книги, книги: "Здесь по ночам беседуют со мной философы, поэты, богословы..."
Когда наступал вечер, собирались в мастерской. Читали стихи.
В тот вечер читал Мандельштам: "Помнишь, в греческом доме:
любимая всеми жена - //Не Елена - другая, как долго она вышивала".
Ну как же не помнить! Конечно, помню, только вчера возвратился с Одиссеем... "И сила страшная ночного возвращенья,//Та песня дикая, как черное вино://Это двойник, пустое привиденье..."
10.
Статьи в газетах начинаю читать с конца. Сразу видно, что хотел сказать автор. "...Из тех, которые брал Демосфен в рот, чтобы выработать себе отчетливую дикцию".
Ну, думаю, статья об актере. И, лишь подняв взгляд, понимаю. Поэтому покупаю газету, усаживаюсь на ближайшую скамью, читаю: "Голос - это самое пленительное и самое неуловимое в человеке. Голос - это внутренний слепок души..."
Впрочем, газету эту я бы купить не смог. "Речь", № 129 от 4 июня 1917 года. А просто читаю рецензию Волошина на "Камень".
День выдался жаркий - сижу в тени террасы возле комнаты бородача. В двадцати метрах (могу сказать - вздыхает) море. Под его ритмы читается с удовольствием, и особенно статьи Макса, позволю себе такое обращение, ибо только вчера добрался до Коктебеля из Александрова.
Статьи Волошина с такими долгими началами! Прежде чем дойдешь до темы, узнаешь об очень многом, войдешь в нужный пласт жизни, подготовишься.
Вот идет размышление о душе, у которой есть свой основной тон, и о голосе, у которого есть своя основная интонация. Потом вспоминаются символисты. Наконец разговор переходит к нашим поэтам: Блоку, Бальмонту, Северянину... Об их пении, голосе, манере.
Вот и до Мандельштама добираемся...
В тот момент, когда только дошел до него, ко мне приблизилась чернобровая курортница в брюках-трико в обтяжку, лифчике и темных очках от солнца.
- Простите, что отвлекаю, но здесь все некурящие. Может быть, у вас сигарета найдется? - спрашивает она, глядя в волошинскую статью.
- Папироса устроит?
- Все одно! - улыбается она.
- О Мандельштаме читаете? - разглядев строчки, добавляет незнакомка.
- Читаю.
- А Волошин, признаться, ни хрена в нем не понял. И больше того, велел арестовать в феодосийском порту... Мандельштам у него книгу спер...
- Вы ошибаетесь. Это Мандельштам однажды просил пьяного есаула арестовать Волошина.
- Вот как! Я этого не знала. Впрочем, тогда все друг друга арестовывали... Извините, что помешала, - еще раз улыбнувшись, чернобровая художница (как выяснилось позже, она оказалась художницей) удалилась прочь в сторону писательского пляжа...
Вот наконец-то и добрался до Мандельштама. Волошин утверждает, что смысл лирики заключен в голосе поэта. И начинает размышлять о мандельштамовском баске, вспоминает высказывания Теофиля Готье и его книгу "Эмали и камеи", переведенную на русский язык в 1914 году Николаем Гумилевым, "Романсы без слов" Верлена...
Пишу, пишу, а еще не оговорился. Вот, пожалуйста: для читающего, который лишь хочет знать: что, почему, как, кто только ждет ответа на сиюминутность, кто желает получить хрестоматийную формулу распределения поэтов на классы и подклассы, - читать написанное в этой улице не интересно, а мучительно. Никак не формулируется экзаменационный ответ, кто выше, кто ниже, кто с краю, кто в центре!
Но - к делу!
Надвигался вечер. Солнце уходило за Кара-Даг, прокатывая свои лучи по полированной морской поверхности Коктебельского залива...
Вспоминается литургийно-торжественный голос с теноровыми возглашениями Вячеслава Иванова...
И вот юношеский бас Мандельштама, который может на первый взгляд показаться отрочески ломающимся. Волошин видит в нем необычайное богатство оттенков, широкий диапазон. Он пишет, что Мандельштам, когда, допустим, говорит о театре Расина, впадает в патетическую декламацию, где идеал Мандельштама - раскаленный слог.
Увлекаясь темой голоса, Волошин не отказывает Мандельштаму в звучности и богатстве изгибов. Он говорит, что настоящее цветение его еще впереди, а пока еще это тот камень, который клал себе в рот Демосфен, вырабатывая дикцию.
Волошин по горячим следам определяет "Камень" как пробу голоса, его глубину, мощь, интонацию. Он хочет говорить только о голосе, потому что статья входит в задуманную серию "Голоса поэтов". Прекрасно, с разных позиций показывает нам, что главное в поэте - это его голос. Попав под власть этого тезиса, Волошин восклицает: "Смысл лирики - это голос поэта, а не то, что он говорит".
Теперь я думаю несколько иначе.
Но ведь, как говорили, многое значит удаленность во времени. Расстояние. Оно позволяет увидеть то, что ускользает от современников. Мандельштам был поставлен в ряд действительно поющих:
Бальмонта, Северянина, Надсона...
Но именно тогда он г о в о р и л, а не ворковал: "Когда удар с ударами встречается//И надо мною роковой,//Неутомимый маятник качается//И хочет быть моей судьбой" (стихотворение 1910 года)...
Отношение к современнику бывает более чем снисходительное. Но уже тогда сквозь его "лепет" выговаривалось грядущее: "Посох мой, моя свобода,//Сердцевина бытия - //Скоро ль истиной народа//Станет истина моя?" В 1933-м: "Он опыт из лепета лепит//И лепет из опыта пьет..."
11.
Вижу Мандельштама, размышляющего о привычке людей к грамматическому мышлению, то есть все вещи искусства ставить в именительный падеж.
Маятник подсказывает движение.
И потом о болванчике со свинцовым сердечком, который, как тот же маятник, покачавшись как следует, застывает почему-то в буддийском гимназическом покое, перед этим задавая вопросы: о ком? о чем? кем? чем?
И вот уже восклицающий Мандельштам - произведение искусства не застывает: оно также подчиняется маятнику и живет в движении.
Я думал об этом, сидя на удобной белой скамейке Павловского парка.
Место само по себе мертво до сих пор, пока не обременено пришествием человека.
Поскольку Павловск в моем сознании до некоторых пор был абстракцией, то и воспринимался мною по ассоциациям, вызванным другими местами.
Домыслить место совершенно невозможно даже по самому фотографическому описанию. А я пишу повесть о стихах. Черт знает что! С таким же успехом можно писать повесть о музыке: разлиновать страницы нотными линейками и насажать на них кружочков. Читайте!
Оркестровка метафор и определений заглушает саму тему, саму мелодию.
Мелодия преследовала меня с первого упоминания о Павловском вокзале. Не железнодорожном. Клавиры с автографами, пожелтевшие, как кленовые листья на потаенной аллее за галереей античных слепков, рассматривают меня из-за стекла аккуратного музея.
Присутствие музыки среди музейной роскоши парка мыслимо так же органично, как сами клены, как патриархи лесов дубы, как резвящиеся, бегающие и прыгающие в поисках лакомого кусочка рыжебокие белки...
И эту музыкальную желтизну разносят на архаических крыльях-пластинках медные стрекозы, покрывая недвижимую поверхность картинно заросшего пруда трассами произвольных маршрутов.
Оранжевый гравий дорожек дополняет скрипами и восклицаниями передвижение по искусственному заповеднику античности.
Быть может, страсть к музейному покою породила искусство?
Какая бы диалектика ни скручивала истца в три погибели, он, как к манне небесной, тянется к музейному покою, отрицая второстепенность происходящего полотнами старых мастеров, позолотой лепных потолков, тиснеными корешками фолиантов, скрипучими паркетными полами, создавая таким образом замкнутый отрывок истории, избранный по собственному вкусу.
Именно замкнутый отрывок, заполняющий первоначальную пустоту.
Архитектура - одно из средств похищения пустоты: залы, комнаты, коридоры - не что иное, как ограниченная стенами пустота!
Мандельштам:
- Настоящий труд - это брюссельское кружево, в нем главное то, на чем держится узор: воздух, проколы, прогулы...
Магия архитектуры настолько велика, что пропадает первоначальный смысл пустоты, как отрывка.
Воспринимается форма, обрамляющая то главное, ради чего она взгромождалась.
Ни в каком другом виде искусства форма так не довлеет над сущностью, как в архитектуре. "Но чем внимательней, твердыня Нотр-Дам,//Я изучал твои чудовищные ребра,//Тем чаще думал я: из тяжести недоброй//И я когда-нибудь прекрасное создам..."
12.
У каждого свои страхи.
Один вздрагивает от скрипа половицы, другой обыденно смотрит из окопа на трассирующие пули.
Из Павловска я уезжал в душной электричке с зелененьким автоматическим билетиком в руке: мял его, крутил машинально, пока он не превратился в круглый ватный комочек. Здесь вошли контролеры.
За окнами, как доисторические чудища, проплывали, обгоняя друг друга, спеша куда-то, прямоугольные строения...
"Многие получали телеграммы из разных мест Союза. Один византийский старичок ехал к сыну в Ковно.
Ночью Цекубу запирали как крепость, и я стучал палкой в окно. Всякому порядочному человеку звонили в Цекубу по телефону, и прислуга подавала ему вечером записку, как поминальный листок попу. Там жил писатель Грин, которому прислуга чистила щеткой платье. Я жил в Цекубу, как все, и никто меня не трогал, пока я сам не съехал в середине лета..."