Снимай, фотограф!
Да пусть щелкает твой затвор на радость всем будущим музейным работникам, собирателям, любителям и фанатикам!
Щелкает затвор, щелкает, щелкает...
44.
Корабельный лес, мачтовые сосны - призраки, видения, будто музейные экспонаты, входящие в редчайшие минуты в города. Смотрим на город и силимся увидеть звенящий ручей, прорезающий березняк, вливающийся в спешащую воду узкой еще реки.
Прислушаюсь.
Вслушаемся в движение облаков.
И город начинает звенеть. И как в такую минуту не сесть в электричку, с ее визжащим гудком не домчаться до Звенигорода?
Сосны выходят навстречу.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами с гордо поднятыми к небу головами в сопровождении пенсионеров-вязов с в три обхвата стволами, испещренными загадочными линиями.
Он на город не похож по причине своего имени.
Зве-ни-го-род!
При одном его упоминании достаточно того, чтобы услышать звук корабельного леса, изгиба воды в его подножии. Увидеть городок, где когда-то "Звенигородский князь...//В один присест съел семьдесят блинов...".
Но такие поездки нечасты, если вообще случаются. Жизнь русской поэзии протекает в городах, а точнее - в столицах. Можно даже говорить об урбанизме нашей поэзии. Разве что Есенин, пришедший из деревни, чтобы опять-таки же надеть цилиндр, пытаться уяснить городскую речь, побывать за границами? Клюев? Но это особый разговор. В XIX веке - Кольцов...
Мандельштам - поэт столичный, как и вся поэзия, за редкими исключениями, даже когда он пишет о лесе, попадает в Воронеж, Тамбов, плывет по Каме в Чердынь, следует на Урал...
Покинув Петербург - край гипербореев, европейскую столицу, где оживали камни античности, средневековья, Возрождения, поэзия сдвинулась к Азии, Востоку. По сути, одна Анна Ахматова оставалась петербурженкой...
Спешим в провинцию по городам старинным. Гуляют себе спокойно мотыльковые материи, китайчатые платьица среди огородов и палисадников в сапогах и ватниках. Ранние поезда на станциях разносят гудки по всей округе, по всему городу слышные: это куда, на Москву? Города слышат вокзалы. Для этих городов вокзал - центр культурной жизни. Все начинается с вокзала. Можно сесть на случайный попутный, а затем вспомнить, как: "Въехал ночью в рукавичный,//Снегом пышущий Тамбов,//Видел Цны - реки обычной - //Белый, белый, бел покров..." И в этом ночном воздухе степей слышна перекличка поездов, гуд вокзальных говоров - украинских и любых. "Где я?//Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола://Это мачеха Кольцова - //Шутишь, родина щегла..." Мандельштам и Кольцова видит столичным поэтом, хотя живет тот на периферии, в Воронеже-отчиме. Жил в Воронеже, в усадьбе, а Мандельштам, залетевший сюда, оторванный от столичной речи, чувствует себя, будто сокол закольцованный, около Кольцова: "И нет ко мне гонца,//И дом мой без крыльца..."
Страна, замкнутая в столицах, развертывается для него через эти путешествия, расширяется, выступают новые виды, новые образы. Запад как в Лету канул, для него уже не остается места. Восток размерами глушит, расширяет зрение, уводит к голой ветке на чистом листе степей. "Ведь то, что мы открытостью в них мним,//Мы сами видим, засыпая, зрим, - //И все растет вопрос - куда они? откуда?.."
На улицах рождался звук, из них выходил, превратившись в Звенигород. Вся-то речь Мандельштама есть Звенигород. Воронеж не просто город - он город-звук, город-нож, город-ворон. И уже не вернешь - к нему прирощено, и не уронишь, и не выронишь, и не проворонишь. Звенит город, звенит улица, звенят шаги по ним.
А в Звенигороде действительно корабельный, мачтовый лес. Фотограф изображает группу под соснами. Люди кажутся удивительно маленькими на общем плане живой древесины. Дерево - живое и мертвое. Не различить - растет ли деревянный ларь, широкая скамья, изба в абрамцевском музее. Не потому ли Мандельштам пел уже не камень, но дерево?
Вижу его размышляющим, раздумывающим о деревьях, некогда шумевших под дождем, а теперь превратившихся в доски, заклепанные и скрепленные в переборки корабля, ставшего другом мореходов. Слышу, как он смакует слова "трещит и качается", где весь воздух дрожит у него от сравнений, где все слова хороши, а сама земля гудит метафорой.
Воздух для него, как вода, живой, где плавают рыбы и птицы, крыльями и плавниками расталкивая сферы. Поэтому и воздух замешан у него так же густо, как земля. По деревьям пробегает шорох, как летосчисление, подходящее к концу. Но он, извиняясь, говорит, что сам запутался в счете, перепутал дни и ночи, года и столетия. Благодарит всех за все, что было. Для него эра Звенигород, звенящая, звуковая. И как когда-то, говорил о цитате-цикаде, которой свойственна неумолкаемость, рассуждает о звуке, причина которого давно исчезла, но он продолжает звенеть.
Звенигород мандельштамовской речи продолжает звенеть, хотя тогда его срезало время, и как каблук, и как монету, и как дерево лесоруб, и, когда ему не хватало самого себя, он мог приурочить речь земле, деревьям-птицам, воде-рыбе, сказав, что за него они говорят.
- Это уже другая проблематика, - вмешивается в текст ре... (хотел сказать - редактор} Геннадий-философ. - Ведь в Европе издавна велись споры между поэтами и художниками об особенностях поэзии и живописи. Б Китае же не противопоставляли поэзию живописи, а главным образом, на мой взгляд, выявляли, если хотите, пути единения этих двух видов искусства...
- Приурочивать свою речь земле, птицам, рыбам, - включается в диалог чернобровая художница, - близко народам Востока. Но несколько иначе восточными мыслителями трактуется. Тан Чжи-ци, например, полагал, что живопись - это молчаливая поэзия. А согласно Чжуан-цзы, мысль несоизмерима со словом и слова мешают выражению мысли, ибо сознание - не продукт, а творец природы...
- Я вполне с вами согласен, - Гена внимательно рассматривал художницу. - Вот именно поэтому Мандельштам передает свою речь природе. Можно, к примеру, найти родство поэтической концепции слова у Су Дун-по и Мандельштама, у Басе и Мандельштама...
- Да, да, хотя последний аспект - предмет специального исследования, ибо далеко уводит от собственно философии слова Чжуан-цзы, который предопределил родство поэзии и живописи, - сказав это, художница попросила сигарету у Гены-философа, но так как у него не оказалось, обратилась ко мне...
Я бродил по берегу Москвы-реки и смотрел на крутой берег, где из-за крон корабельного леса выглядывала маковка церкви на Городке. Вода набирала здесь скорость, вырывалась на поворотах брызгами пены, сопротивлялась о берег, падая в указанное некогда кем-то русло. Вода сама себя питает, не иссякая, возвращается вновь. Когда под шум воды звенигородский князь жевал блины, стадо лошадей шло на водопой, освобожденное временно от очередных походов. С ноги какого-то Князева коня соскочила подкова, оторвалась вместе с гвоздями.
Кто тот счастливец, нашедший подкову?
Города размечались подковами по кратчайшему расстоянию - до князя, обросшего лучами улиц, ибо со всех сторон неслись до него гонцы, конные и пешие, а то просто чернецы шли погулять. "А город так горазд и так уходит в крепь//И в моложавое, стареющее лето".
На одной из воронежских улиц, кажется улице Кольцова, встретил белобородого осанистого старика, читавшего прошлым летом в Звенигороде лекцию о Музее-усадьбе Архангельское. Он добросовестно называл имена владельцев, гостей, крепостных умельцев. Прилежно вставлял пластинки слайдов в аппарат, направленный лучом объектива в маленький раздвижной экран, на котором, до этого совершенно белом, выпрыгивали анфилады комнат, паркетные полы, золотые пудовые багеты, обрамляющие лица, розовый дворец сквозь желтеющую листву кленов... Старик читал стихи собственного производства, прославляющие безымянных крепостных ремесленников...
Век заплетает всех живущих в заумную паутину, где концы с концами не сходятся, но случайно переплетаются, чтобы обрести задним числом закономерность. Век, исчисление, придуманные для облегчения труда безымянным рационализатором, не зарегистрировавшим свое изобретение в соответствующем комитете, век этот будто соседствует с нами, и будто его нет. Век - это то, что нельзя пощупать, и то, что так реально вырывается из Звенигорода речи Осипа Эмильевича Мандельштама.
45.
"Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Мандельштамовский век возникает позвоночным животным. Его можно назвать человеком - ведь имеет позвоночник. Однако позвоночник, как известно, присущ всем позвоночным, а не только прямоходящим. Век определяли и как железный, но разве может быть железным то, что нельзя пощупать?! "Мы только с голоса поймем,//Что там царапалось, боролось,//И черствый грифель подведем//Туда, куда укажет голос..." Голос Мандельштама ведет нас по улице к темени века, к измученному времени, туда, где время ложилось спать, чтобы затем пробудиться. Одно точно знаем - век для Мандельштама живое существо, говорящее (стало быть, не животное), мяукающее (не человек), с глиняным ртом (что же тогда?).
ВЕК МАНДЕЛЬШТАМОВСКОЙ РЕЧИ!
"Два сонных яблока у века-властелина...", "Кто веку поднимал болезненные веки..." Век стареющий, молодеющий, живущий, умирающий. Из болезненных век выпадает ресница и падает в стакан воды. Жизнь как ресница, век - ресница, у которой имеется взмах. Век - столетие для кого-то, век жизнь не для кого-то, а своя собственная. И никуда не убежишь от него, как бы ни ускорял движение, ведь жизнь, как бы ни нажимал на акселератор, - не ускорить.
"Я с веком поднимал болезненные веки - //Два сонных яблока больших..." Будто нащупав родство с веком, скрепившись с ним, вродившись в него, ведет голос поэт. Куда бежать от века, когда ты сам век? Тогда можно век назвать порогом, а от порога можно сбежать, по ночным улицам, сквозь московскую полночь, к бульварам, "по переулочкам, скворешням и застрехам,//Недалеко собравшись как-нибудь..."
Совершенствуем учебный процесс времени, ускоряем, опережаем, владеем и прочее, не убеждающее из этого ряда. Век и время - все с тобою, с говорящим, с умершим, с не родившимся еще.
Но он родится и скажет что-нибудь такое о нашем веке. Непременно скажет, потому что сам попадет в свой век и, чтобы его как-то различать на "свой" и "чужой", отринет от себя и назовет его посторонним, бывшим, будущим,
"Сто лет тому назад подушками белела//Складная легкая постель,//И странно вытянулось глиняное тело, - //Кончался века первый хмель..." Век превращался в легкую постель, удобную, принимающую ко сну, к забвению. Век начинался легко, с молодых усилий голосов, с петербургского Рима, с Петрополя, с Персефоны-Прозерпины, с Антигоны... И пошел век жить по улицам и городам. Зашел век в Москву, заехал в Армению, позагорал в Коктебеле...
Двигался век.
Звучал век, набирая голосу, но кровать еще казалась легкой "Среди скрипучего похода мирового", среди кочевий, перебранок, размолвок...
Загремел век скобяным товаром по улицам Москвы, зашумел век телефонами и телеграфами, застучал пишущими машинками, задымил четырехтрубным дымом, зазвенел трамваями, запыхтел паровозами, заиграл медными трубами, завыл гудками металлургических комбинатов, первенцев индустрии.
"Мы - первая любовь земли!" - кричали на собраниях ячеек. Как будто не было Адама и Евы.
Задвигал век глазами наподобие яблок, вытянул позвоночник во всю страну, оживил ее, призвал всякого к работе обычной и общественной, обеспечил отдыхом, взлетел век аэропланами и дирижаблями посмотреть с высоты, как там идет дело. На площадях, на вокзалах, на рынках, на улицах среди шума и спеха, везде видно перистое, яблочное око века...
"А на деле-то было тихо - //Только шел пароход по реке,//Да за кедром цвела гречиха,//Рыба шла на речном говорке..." Век, идущий к своему концу, стареет, лишь несколько мгновений остается. Памятники на бульварах позеленели, почернели, но их можно почистить - вновь заблестят...
А тогда, в сердцевине, ближе к изголовью, век был крепок на здоровье, брал на глотку, обряжался в блузы и кофты. Наверное, каждый век так начинался - с ожидания чего-то необычного, как в Новый год ждем, когда слышно звяканье шишек стеклянных...
И XXI век начнется. Дай бог дожить. И XXII век начнется - точно не доживем. И XXIII век начнется. И любой век начнется. Убежден, что начнется. Но при одном условии - если будет человек. Пока есть человек - все есть...
Но шел наш век, набирал голосу, раздувались аорты, артикулировали рты, гремели орудия...
Призвал век в путешествие и Мандельштама, мол, чего на одном месте сидеть, поезжай, погляди: есть и Урал, и Кама-река, есть Восток на земле, не один Запад, есть океан, есть Восток - есть и Владивосток. "Вехи дальнего обоза//Сквозь стекло особняка...//0т тепла и от мороза//Близкой кажется река.//И какой там лес - еловый?.."
В это время из громкоговорителей на улицу вырывался мятежный вихрь увертюры к опере Глинки "Руслан и Людмила". Буря звуков накатывалась на волну реки, дробила ее, продвигая по определенному композитором руслу, мажором укоряя сердца.
Век, вросший в тело, осознавшее свою длину, протянулся долгой улицей, по которой звучат шаги.
В каком веке шумел звенигородский князь, наливая пуншу в стаканы дяди с Гоголевского и старика с Патриарших? В какие дни?
Неважно, но "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
В каком веке некоему герою виделись берега италийские рядом с избами, когда он призывал матушку, жаловался ей, мечтал о тройке быстрых коней, чтобы несли они его далее, далее, а потом вдруг спрашивал об "алжирском дее", у которого под самым носом шишка?
В каком веке виолончельным тембром возглашает Уголино?
В каком веке возникло слово, чтобы Чжуан-цзы сказал, что оно мешает выражению мысли?.. Быть может, именно тогда было сказано, что "Прежде губ уже родился шепот,//И в бездревесности кружилися листы..."?
Какой век породил образ Благороднейшей, которая вдруг объявилась "За рекой, в тени деревьев"?
Шагаем по улице века, и, "если нам не выковать другого,//Давайте с веком вековать", чтобы почувствовать "кремнистый путь из старой песни,//Как в язву, заключая в стык//Кремень с водой, с подковой перстень".
Звучат шаги, звенят подковы, звенит город, звенигородит Мандельштам: "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
Вот он размышляющий о том, что человеческие губы после последнего сказанного слова сохраняют его форму. А вот и нумизматика: одни изображают на монетах человеческую голову, другие льва, третьи птицу - разнообразные лепешки из серебра, золота, меди где-то лежат в земле и ждут своих археологов, самим монетам безразлично, из чего они сделаны, - это будет важно нашедшим. "Век, пробуя их перегрызать, оттиснул на них свои зубы".
46.
Пятикопеечная монета - пропуск в подземельный музей. Метрополитен, где затерявшийся несовременник пел про правила движения: "Стойте справа, проходите слева..." В учреждении по обработке металла, пыхтя, ударяли молоты, выпуская готовую продукцию в жизнь ипподрома. Скакуны готовились к очередным бегам. Меченые стальные пруты именами лошадей выгибались в подковы на счастье...
Какие подковы были у века? "Время вспахано плугом, и роза землею была.//В медленном водовороте тяжелые нежные розы,//Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела".
Заплетаем случайные совпадения, встречи, расставания на уличном ходу, на незнакомстве, на посторонности. Чужие друг другу граждане ходят по городам, не здороваются при встречах, не прощаются при расставаниях. Спешит каждый по своим заботам, "снует челнок, веретено жужжит..."
Вот и Мандельштам куда-то торопится, не замечает идущих ему навстречу, торопится с бормотанием о скудной основе жизни, о бедности языка радости, о том, что ничему теперь не удивляется, ибо "Все было встарь, все повторится снова,//И сладок нам лишь узнаванья миг". Торопится, ни о чем не прося, ничего не требуя. Да и что может требовать сладкозвучный речевик, когда всего лишь одна спичка может его согреть, когда зимой его может согреть рогожа... "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,//И шарить в темноте, и терпеливо ждать..."
Но белый снег на восемь месяцев, и никуда от него не деться.
А потом вдруг, забыв все печали, все горести, восклицает, словно тост поднимая, и за военные астры, и за все, чем его постоянно корили, за Париж, и за бискайские волны, за рыжеволосых и спесивых англичанок...
Вспомянуть тихо и о полупочтенном возрасте, когда до патриарха еще очень далеко, поэтому каждый ругает как угодно, но почему-то за глаза...
" - Ну что ж, я извиняюсь,//Но в глубине ничуть не изменяюсь..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Но все же до чего он хочет разговориться, "выговорить правду,//Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,//Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, - //Сказать ему, - нам по пути с тобой".
И уже как-то странно после этого звучат петербургские стихи, ибо речь вышла на улицу, зазвенела и зашумела.
Разбрелись улицы в чоботах железных, звучат шаги прохожих, прогарцует подразделение Кайрата Хисамутдинова, улыбнется дядя с Гоголевского и скажет: "Иппокрена!"
Но что там было вместо ключа Иппокрены?
Неважно, потому как запел для него соловей сиротствующий, славящий своих пернатых братьев. И опять вспомнилась Италия, и опять ясная тоска по Тоскане...
Свобода игры есть не что иное, как свобода самоограничения вольной по природе своей, неорганизованной речи.
"И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола..."!
Вся речь Мандельштама есть пример самоорганизованной и самоограниченной свободы игры звучащего языка.
"Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
47.
Это уже потом можно было иронизировать над русской поэзией, когда своя речь стала позволять: "Дайте Тютчеву стрекозу - //Догадайтесь, почему, //Веневитинову - розу,//Ну а перстень? Никому!//Баратынского подошвы//Раздражают прах веков,//У него без всякой прошвы//Наволочки облаков.//А еще над нами волен//Лермонтов - мучитель наш,//И всегда одышкой болен//Фета жирный карандаш..."
И здесь он не обошелся без подошв. И здесь ему приспичило движение. Быть может, мужики с Киевского вокзала натолкнули на это? Они ведь частые в Москве гости. Да и Осип Эмильевич рад был оказаться на Крещатике, пройтись по улицам Киева-Вия.
Там и красноармейцев, шагающих строем, приметил, и шинель, родственную волжской туче, разглядел. Вот тебе и наволочка из облаков в дальнейшем, но почему-то без прошвы...
Едкий характер. Мало с кем уживался.
А вон и флигель сквозь листву виднеется на Тверском. И все дома. Пьют чай. Тепло, и керосинка не коптит. Изредка за окном мелькнут едва различимые прохожие. "Не Александр ли Иваныч идет?" - "Нет. Ему рано. Тот должен быть в субботу..."
Вот и заселили всех на одну улицу, вот и бродим по ней бесконечно. "Бывало, я, как помоложе, выйду//В проклеенном резиновом пальто//В широкую разлапицу бульваров,//Где спичечные ножки цыганочки//В подоле бьются длинном..."
- Эх, эх, где этот подол и где эти спичечные ножки?..
- Да вот же они, я вам их представил.
А все-таки, "Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чертова! - Как ее ни вывертывай, криво звучит...". Идем!
1975-1976 гг.
Р. S. "Секретарю правления Союза писателей СССР т. Рождественскому Р. И.
Уважаемый Роберт Иванович!
В связи с Вашим письмом о судьбе рукописей советского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама, изъятых у него при обыске в мае 1934 года, проведена тщательная проверка.
О. Э. Мандельштам дважды, в 1934 и 1938 годах, привлекался к уголовной ответственности. Дело, по которому он был осужден в 1938 году, прекращено Верховным Судом СССР в 1956 году за отсутствием состава преступления.
В процессе дополнительной проверки, проведенной по делу в отношении О.Э.Мандельштама за 1934 год, установлено, что он также был осужден необоснованно, поэтому по протесту заместителя Генерального прокурора СССР Верховный Суд СССР 28 октября 1987 года дело прекратил.
Таким образом, О. Э. Мандельштам полностью реабилитирован.
К сожалению, принятыми мерами розыска установить место нахождения и содержание текста рукописей О. Э. Мандельштама, изъятых при обыске в 1934 году, не представляется возможным.
С уважением
Старший помощник Генерального прокурора СССР В. И. Андреев".
Да пусть щелкает твой затвор на радость всем будущим музейным работникам, собирателям, любителям и фанатикам!
Щелкает затвор, щелкает, щелкает...
44.
Корабельный лес, мачтовые сосны - призраки, видения, будто музейные экспонаты, входящие в редчайшие минуты в города. Смотрим на город и силимся увидеть звенящий ручей, прорезающий березняк, вливающийся в спешащую воду узкой еще реки.
Прислушаюсь.
Вслушаемся в движение облаков.
И город начинает звенеть. И как в такую минуту не сесть в электричку, с ее визжащим гудком не домчаться до Звенигорода?
Сосны выходят навстречу.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами.
Сосны выходят навстречу венецианскими дожами с гордо поднятыми к небу головами в сопровождении пенсионеров-вязов с в три обхвата стволами, испещренными загадочными линиями.
Он на город не похож по причине своего имени.
Зве-ни-го-род!
При одном его упоминании достаточно того, чтобы услышать звук корабельного леса, изгиба воды в его подножии. Увидеть городок, где когда-то "Звенигородский князь...//В один присест съел семьдесят блинов...".
Но такие поездки нечасты, если вообще случаются. Жизнь русской поэзии протекает в городах, а точнее - в столицах. Можно даже говорить об урбанизме нашей поэзии. Разве что Есенин, пришедший из деревни, чтобы опять-таки же надеть цилиндр, пытаться уяснить городскую речь, побывать за границами? Клюев? Но это особый разговор. В XIX веке - Кольцов...
Мандельштам - поэт столичный, как и вся поэзия, за редкими исключениями, даже когда он пишет о лесе, попадает в Воронеж, Тамбов, плывет по Каме в Чердынь, следует на Урал...
Покинув Петербург - край гипербореев, европейскую столицу, где оживали камни античности, средневековья, Возрождения, поэзия сдвинулась к Азии, Востоку. По сути, одна Анна Ахматова оставалась петербурженкой...
Спешим в провинцию по городам старинным. Гуляют себе спокойно мотыльковые материи, китайчатые платьица среди огородов и палисадников в сапогах и ватниках. Ранние поезда на станциях разносят гудки по всей округе, по всему городу слышные: это куда, на Москву? Города слышат вокзалы. Для этих городов вокзал - центр культурной жизни. Все начинается с вокзала. Можно сесть на случайный попутный, а затем вспомнить, как: "Въехал ночью в рукавичный,//Снегом пышущий Тамбов,//Видел Цны - реки обычной - //Белый, белый, бел покров..." И в этом ночном воздухе степей слышна перекличка поездов, гуд вокзальных говоров - украинских и любых. "Где я?//Что со мной дурного?//Степь беззимняя гола://Это мачеха Кольцова - //Шутишь, родина щегла..." Мандельштам и Кольцова видит столичным поэтом, хотя живет тот на периферии, в Воронеже-отчиме. Жил в Воронеже, в усадьбе, а Мандельштам, залетевший сюда, оторванный от столичной речи, чувствует себя, будто сокол закольцованный, около Кольцова: "И нет ко мне гонца,//И дом мой без крыльца..."
Страна, замкнутая в столицах, развертывается для него через эти путешествия, расширяется, выступают новые виды, новые образы. Запад как в Лету канул, для него уже не остается места. Восток размерами глушит, расширяет зрение, уводит к голой ветке на чистом листе степей. "Ведь то, что мы открытостью в них мним,//Мы сами видим, засыпая, зрим, - //И все растет вопрос - куда они? откуда?.."
На улицах рождался звук, из них выходил, превратившись в Звенигород. Вся-то речь Мандельштама есть Звенигород. Воронеж не просто город - он город-звук, город-нож, город-ворон. И уже не вернешь - к нему прирощено, и не уронишь, и не выронишь, и не проворонишь. Звенит город, звенит улица, звенят шаги по ним.
А в Звенигороде действительно корабельный, мачтовый лес. Фотограф изображает группу под соснами. Люди кажутся удивительно маленькими на общем плане живой древесины. Дерево - живое и мертвое. Не различить - растет ли деревянный ларь, широкая скамья, изба в абрамцевском музее. Не потому ли Мандельштам пел уже не камень, но дерево?
Вижу его размышляющим, раздумывающим о деревьях, некогда шумевших под дождем, а теперь превратившихся в доски, заклепанные и скрепленные в переборки корабля, ставшего другом мореходов. Слышу, как он смакует слова "трещит и качается", где весь воздух дрожит у него от сравнений, где все слова хороши, а сама земля гудит метафорой.
Воздух для него, как вода, живой, где плавают рыбы и птицы, крыльями и плавниками расталкивая сферы. Поэтому и воздух замешан у него так же густо, как земля. По деревьям пробегает шорох, как летосчисление, подходящее к концу. Но он, извиняясь, говорит, что сам запутался в счете, перепутал дни и ночи, года и столетия. Благодарит всех за все, что было. Для него эра Звенигород, звенящая, звуковая. И как когда-то, говорил о цитате-цикаде, которой свойственна неумолкаемость, рассуждает о звуке, причина которого давно исчезла, но он продолжает звенеть.
Звенигород мандельштамовской речи продолжает звенеть, хотя тогда его срезало время, и как каблук, и как монету, и как дерево лесоруб, и, когда ему не хватало самого себя, он мог приурочить речь земле, деревьям-птицам, воде-рыбе, сказав, что за него они говорят.
- Это уже другая проблематика, - вмешивается в текст ре... (хотел сказать - редактор} Геннадий-философ. - Ведь в Европе издавна велись споры между поэтами и художниками об особенностях поэзии и живописи. Б Китае же не противопоставляли поэзию живописи, а главным образом, на мой взгляд, выявляли, если хотите, пути единения этих двух видов искусства...
- Приурочивать свою речь земле, птицам, рыбам, - включается в диалог чернобровая художница, - близко народам Востока. Но несколько иначе восточными мыслителями трактуется. Тан Чжи-ци, например, полагал, что живопись - это молчаливая поэзия. А согласно Чжуан-цзы, мысль несоизмерима со словом и слова мешают выражению мысли, ибо сознание - не продукт, а творец природы...
- Я вполне с вами согласен, - Гена внимательно рассматривал художницу. - Вот именно поэтому Мандельштам передает свою речь природе. Можно, к примеру, найти родство поэтической концепции слова у Су Дун-по и Мандельштама, у Басе и Мандельштама...
- Да, да, хотя последний аспект - предмет специального исследования, ибо далеко уводит от собственно философии слова Чжуан-цзы, который предопределил родство поэзии и живописи, - сказав это, художница попросила сигарету у Гены-философа, но так как у него не оказалось, обратилась ко мне...
Я бродил по берегу Москвы-реки и смотрел на крутой берег, где из-за крон корабельного леса выглядывала маковка церкви на Городке. Вода набирала здесь скорость, вырывалась на поворотах брызгами пены, сопротивлялась о берег, падая в указанное некогда кем-то русло. Вода сама себя питает, не иссякая, возвращается вновь. Когда под шум воды звенигородский князь жевал блины, стадо лошадей шло на водопой, освобожденное временно от очередных походов. С ноги какого-то Князева коня соскочила подкова, оторвалась вместе с гвоздями.
Кто тот счастливец, нашедший подкову?
Города размечались подковами по кратчайшему расстоянию - до князя, обросшего лучами улиц, ибо со всех сторон неслись до него гонцы, конные и пешие, а то просто чернецы шли погулять. "А город так горазд и так уходит в крепь//И в моложавое, стареющее лето".
На одной из воронежских улиц, кажется улице Кольцова, встретил белобородого осанистого старика, читавшего прошлым летом в Звенигороде лекцию о Музее-усадьбе Архангельское. Он добросовестно называл имена владельцев, гостей, крепостных умельцев. Прилежно вставлял пластинки слайдов в аппарат, направленный лучом объектива в маленький раздвижной экран, на котором, до этого совершенно белом, выпрыгивали анфилады комнат, паркетные полы, золотые пудовые багеты, обрамляющие лица, розовый дворец сквозь желтеющую листву кленов... Старик читал стихи собственного производства, прославляющие безымянных крепостных ремесленников...
Век заплетает всех живущих в заумную паутину, где концы с концами не сходятся, но случайно переплетаются, чтобы обрести задним числом закономерность. Век, исчисление, придуманные для облегчения труда безымянным рационализатором, не зарегистрировавшим свое изобретение в соответствующем комитете, век этот будто соседствует с нами, и будто его нет. Век - это то, что нельзя пощупать, и то, что так реально вырывается из Звенигорода речи Осипа Эмильевича Мандельштама.
45.
"Век мой, зверь мой, кто сумеет//3аглянуть в твои зрачки и своею кровью склеит//Двух столетий позвонки?.." Мандельштамовский век возникает позвоночным животным. Его можно назвать человеком - ведь имеет позвоночник. Однако позвоночник, как известно, присущ всем позвоночным, а не только прямоходящим. Век определяли и как железный, но разве может быть железным то, что нельзя пощупать?! "Мы только с голоса поймем,//Что там царапалось, боролось,//И черствый грифель подведем//Туда, куда укажет голос..." Голос Мандельштама ведет нас по улице к темени века, к измученному времени, туда, где время ложилось спать, чтобы затем пробудиться. Одно точно знаем - век для Мандельштама живое существо, говорящее (стало быть, не животное), мяукающее (не человек), с глиняным ртом (что же тогда?).
ВЕК МАНДЕЛЬШТАМОВСКОЙ РЕЧИ!
"Два сонных яблока у века-властелина...", "Кто веку поднимал болезненные веки..." Век стареющий, молодеющий, живущий, умирающий. Из болезненных век выпадает ресница и падает в стакан воды. Жизнь как ресница, век - ресница, у которой имеется взмах. Век - столетие для кого-то, век жизнь не для кого-то, а своя собственная. И никуда не убежишь от него, как бы ни ускорял движение, ведь жизнь, как бы ни нажимал на акселератор, - не ускорить.
"Я с веком поднимал болезненные веки - //Два сонных яблока больших..." Будто нащупав родство с веком, скрепившись с ним, вродившись в него, ведет голос поэт. Куда бежать от века, когда ты сам век? Тогда можно век назвать порогом, а от порога можно сбежать, по ночным улицам, сквозь московскую полночь, к бульварам, "по переулочкам, скворешням и застрехам,//Недалеко собравшись как-нибудь..."
Совершенствуем учебный процесс времени, ускоряем, опережаем, владеем и прочее, не убеждающее из этого ряда. Век и время - все с тобою, с говорящим, с умершим, с не родившимся еще.
Но он родится и скажет что-нибудь такое о нашем веке. Непременно скажет, потому что сам попадет в свой век и, чтобы его как-то различать на "свой" и "чужой", отринет от себя и назовет его посторонним, бывшим, будущим,
"Сто лет тому назад подушками белела//Складная легкая постель,//И странно вытянулось глиняное тело, - //Кончался века первый хмель..." Век превращался в легкую постель, удобную, принимающую ко сну, к забвению. Век начинался легко, с молодых усилий голосов, с петербургского Рима, с Петрополя, с Персефоны-Прозерпины, с Антигоны... И пошел век жить по улицам и городам. Зашел век в Москву, заехал в Армению, позагорал в Коктебеле...
Двигался век.
Звучал век, набирая голосу, но кровать еще казалась легкой "Среди скрипучего похода мирового", среди кочевий, перебранок, размолвок...
Загремел век скобяным товаром по улицам Москвы, зашумел век телефонами и телеграфами, застучал пишущими машинками, задымил четырехтрубным дымом, зазвенел трамваями, запыхтел паровозами, заиграл медными трубами, завыл гудками металлургических комбинатов, первенцев индустрии.
"Мы - первая любовь земли!" - кричали на собраниях ячеек. Как будто не было Адама и Евы.
Задвигал век глазами наподобие яблок, вытянул позвоночник во всю страну, оживил ее, призвал всякого к работе обычной и общественной, обеспечил отдыхом, взлетел век аэропланами и дирижаблями посмотреть с высоты, как там идет дело. На площадях, на вокзалах, на рынках, на улицах среди шума и спеха, везде видно перистое, яблочное око века...
"А на деле-то было тихо - //Только шел пароход по реке,//Да за кедром цвела гречиха,//Рыба шла на речном говорке..." Век, идущий к своему концу, стареет, лишь несколько мгновений остается. Памятники на бульварах позеленели, почернели, но их можно почистить - вновь заблестят...
А тогда, в сердцевине, ближе к изголовью, век был крепок на здоровье, брал на глотку, обряжался в блузы и кофты. Наверное, каждый век так начинался - с ожидания чего-то необычного, как в Новый год ждем, когда слышно звяканье шишек стеклянных...
И XXI век начнется. Дай бог дожить. И XXII век начнется - точно не доживем. И XXIII век начнется. И любой век начнется. Убежден, что начнется. Но при одном условии - если будет человек. Пока есть человек - все есть...
Но шел наш век, набирал голосу, раздувались аорты, артикулировали рты, гремели орудия...
Призвал век в путешествие и Мандельштама, мол, чего на одном месте сидеть, поезжай, погляди: есть и Урал, и Кама-река, есть Восток на земле, не один Запад, есть океан, есть Восток - есть и Владивосток. "Вехи дальнего обоза//Сквозь стекло особняка...//0т тепла и от мороза//Близкой кажется река.//И какой там лес - еловый?.."
В это время из громкоговорителей на улицу вырывался мятежный вихрь увертюры к опере Глинки "Руслан и Людмила". Буря звуков накатывалась на волну реки, дробила ее, продвигая по определенному композитором руслу, мажором укоряя сердца.
Век, вросший в тело, осознавшее свою длину, протянулся долгой улицей, по которой звучат шаги.
В каком веке шумел звенигородский князь, наливая пуншу в стаканы дяди с Гоголевского и старика с Патриарших? В какие дни?
Неважно, но "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
В каком веке некоему герою виделись берега италийские рядом с избами, когда он призывал матушку, жаловался ей, мечтал о тройке быстрых коней, чтобы несли они его далее, далее, а потом вдруг спрашивал об "алжирском дее", у которого под самым носом шишка?
В каком веке виолончельным тембром возглашает Уголино?
В каком веке возникло слово, чтобы Чжуан-цзы сказал, что оно мешает выражению мысли?.. Быть может, именно тогда было сказано, что "Прежде губ уже родился шепот,//И в бездревесности кружилися листы..."?
Какой век породил образ Благороднейшей, которая вдруг объявилась "За рекой, в тени деревьев"?
Шагаем по улице века, и, "если нам не выковать другого,//Давайте с веком вековать", чтобы почувствовать "кремнистый путь из старой песни,//Как в язву, заключая в стык//Кремень с водой, с подковой перстень".
Звучат шаги, звенят подковы, звенит город, звенигородит Мандельштам: "Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
Вот он размышляющий о том, что человеческие губы после последнего сказанного слова сохраняют его форму. А вот и нумизматика: одни изображают на монетах человеческую голову, другие льва, третьи птицу - разнообразные лепешки из серебра, золота, меди где-то лежат в земле и ждут своих археологов, самим монетам безразлично, из чего они сделаны, - это будет важно нашедшим. "Век, пробуя их перегрызать, оттиснул на них свои зубы".
46.
Пятикопеечная монета - пропуск в подземельный музей. Метрополитен, где затерявшийся несовременник пел про правила движения: "Стойте справа, проходите слева..." В учреждении по обработке металла, пыхтя, ударяли молоты, выпуская готовую продукцию в жизнь ипподрома. Скакуны готовились к очередным бегам. Меченые стальные пруты именами лошадей выгибались в подковы на счастье...
Какие подковы были у века? "Время вспахано плугом, и роза землею была.//В медленном водовороте тяжелые нежные розы,//Розы тяжесть и нежность в двойные венки заплела".
Заплетаем случайные совпадения, встречи, расставания на уличном ходу, на незнакомстве, на посторонности. Чужие друг другу граждане ходят по городам, не здороваются при встречах, не прощаются при расставаниях. Спешит каждый по своим заботам, "снует челнок, веретено жужжит..."
Вот и Мандельштам куда-то торопится, не замечает идущих ему навстречу, торопится с бормотанием о скудной основе жизни, о бедности языка радости, о том, что ничему теперь не удивляется, ибо "Все было встарь, все повторится снова,//И сладок нам лишь узнаванья миг". Торопится, ни о чем не прося, ничего не требуя. Да и что может требовать сладкозвучный речевик, когда всего лишь одна спичка может его согреть, когда зимой его может согреть рогожа... "Тянуться с нежностью бессмысленно к чужому,//И шарить в темноте, и терпеливо ждать..."
Но белый снег на восемь месяцев, и никуда от него не деться.
А потом вдруг, забыв все печали, все горести, восклицает, словно тост поднимая, и за военные астры, и за все, чем его постоянно корили, за Париж, и за бискайские волны, за рыжеволосых и спесивых англичанок...
Вспомянуть тихо и о полупочтенном возрасте, когда до патриарха еще очень далеко, поэтому каждый ругает как угодно, но почему-то за глаза...
" - Ну что ж, я извиняюсь,//Но в глубине ничуть не изменяюсь..."
Мы живем тихо, потому что живем внутренней жизнью. Но все же до чего он хочет разговориться, "выговорить правду,//Послать хандру к туману, к бесу, к ляду,//Взять за руку кого-нибудь: - Будь ласков, - //Сказать ему, - нам по пути с тобой".
И уже как-то странно после этого звучат петербургские стихи, ибо речь вышла на улицу, зазвенела и зашумела.
Разбрелись улицы в чоботах железных, звучат шаги прохожих, прогарцует подразделение Кайрата Хисамутдинова, улыбнется дядя с Гоголевского и скажет: "Иппокрена!"
Но что там было вместо ключа Иппокрены?
Неважно, потому как запел для него соловей сиротствующий, славящий своих пернатых братьев. И опять вспомнилась Италия, и опять ясная тоска по Тоскане...
Свобода игры есть не что иное, как свобода самоограничения вольной по природе своей, неорганизованной речи.
"И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола..."!
Вся речь Мандельштама есть пример самоорганизованной и самоограниченной свободы игры звучащего языка.
"Благословенны дни и ночи те,//И сладкозвучный труд безгрешен..."
47.
Это уже потом можно было иронизировать над русской поэзией, когда своя речь стала позволять: "Дайте Тютчеву стрекозу - //Догадайтесь, почему, //Веневитинову - розу,//Ну а перстень? Никому!//Баратынского подошвы//Раздражают прах веков,//У него без всякой прошвы//Наволочки облаков.//А еще над нами волен//Лермонтов - мучитель наш,//И всегда одышкой болен//Фета жирный карандаш..."
И здесь он не обошелся без подошв. И здесь ему приспичило движение. Быть может, мужики с Киевского вокзала натолкнули на это? Они ведь частые в Москве гости. Да и Осип Эмильевич рад был оказаться на Крещатике, пройтись по улицам Киева-Вия.
Там и красноармейцев, шагающих строем, приметил, и шинель, родственную волжской туче, разглядел. Вот тебе и наволочка из облаков в дальнейшем, но почему-то без прошвы...
Едкий характер. Мало с кем уживался.
А вон и флигель сквозь листву виднеется на Тверском. И все дома. Пьют чай. Тепло, и керосинка не коптит. Изредка за окном мелькнут едва различимые прохожие. "Не Александр ли Иваныч идет?" - "Нет. Ему рано. Тот должен быть в субботу..."
Вот и заселили всех на одну улицу, вот и бродим по ней бесконечно. "Бывало, я, как помоложе, выйду//В проклеенном резиновом пальто//В широкую разлапицу бульваров,//Где спичечные ножки цыганочки//В подоле бьются длинном..."
- Эх, эх, где этот подол и где эти спичечные ножки?..
- Да вот же они, я вам их представил.
А все-таки, "Это какая улица? Улица Мандельштама. Что за фамилия чертова! - Как ее ни вывертывай, криво звучит...". Идем!
1975-1976 гг.
Р. S. "Секретарю правления Союза писателей СССР т. Рождественскому Р. И.
Уважаемый Роберт Иванович!
В связи с Вашим письмом о судьбе рукописей советского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама, изъятых у него при обыске в мае 1934 года, проведена тщательная проверка.
О. Э. Мандельштам дважды, в 1934 и 1938 годах, привлекался к уголовной ответственности. Дело, по которому он был осужден в 1938 году, прекращено Верховным Судом СССР в 1956 году за отсутствием состава преступления.
В процессе дополнительной проверки, проведенной по делу в отношении О.Э.Мандельштама за 1934 год, установлено, что он также был осужден необоснованно, поэтому по протесту заместителя Генерального прокурора СССР Верховный Суд СССР 28 октября 1987 года дело прекратил.
Таким образом, О. Э. Мандельштам полностью реабилитирован.
К сожалению, принятыми мерами розыска установить место нахождения и содержание текста рукописей О. Э. Мандельштама, изъятых при обыске в 1934 году, не представляется возможным.
С уважением
Старший помощник Генерального прокурора СССР В. И. Андреев".