Страница:
Мне чудилось, что этот холм, протянувшийся долгими изгибами, зеленью трав и цветов по течению Нерли, вовсе не то, что я думаю, а древнее земляное укрепление, вал, который насыпали дружинники Андрея Боголюбского от татарвы.
Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..."
"Монашка" - Марина Цветаева.
Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...
Не совладал.
18.
Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.
Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..
"Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."
Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого.
Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."
Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го.
Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.
Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.
Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."
В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица...
Священна тень Батюшкова.
По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...
Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...
- Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты!
- А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.
- Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая.
- Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...
Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.
Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".
Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?
Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...
"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".
19.
Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"
Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.
Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."
Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам.
Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.
Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.
Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.
Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?
Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.
Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!
Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.
Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.
Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите.
Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.
Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...
Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.
А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице.
Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность. Даже лучшие петербургские вещи его не знают той открытости, какая есть в московских, условно называя, стихотворениях.
Здесь он мечется по табору темной улицы, слышит стук копыт - исчезают извозчики на Москве, здесь он ходит по бульварам, где видит спичечные ножки цыганочки, а во флигеле Дома Герцена сам проживает некоторое время...
Москва может быть им названа извозчичьей, что к Петербургу-Ленинграду при всем желании не приклеишь. И здесь живет Александр Скерцович и колют ресницы. И светоговорильня, уже точно, есть только на Москве-реке...
Не случайно Москва появилась в его говоре в изношенных башмаках с ласточками над головами прохожих...
20.
Часто бывает так: живет существо, не ведая, что ожидает его через день; знают об этом другие, предрешившие, расписавшие сроки, место, процедуры...
Разговор в машине:
Агнесса Васильевна:
- Нашатырем и усыпим. Пять уколов... Шприц, правда, барахлит...
Шофер:
- Клещами подержим... Агнесса Васильевна:
- Вчерась в завод ходила, мужнины деньги получать. Собака такая - за месяц 180 рублей пропил. Нечто дело!.. Шофер сплюнул в окно.
На пригорке у подлеска появился хозяин с овчаркой. Агнесса Васильевна:
- Ах, какая симпатичная собачка!
Рыжий автомобиль, скрипя тормозами, остановился. Фельдшерица, взяв маленькую сумочку с ветпричиндалами, тяжело вывалилась из миниатюрного для нее "Москвича".
Агнесса Васильевна (к хозяину):
- Да что вы, можно ли убирать такую красавицу? Жалко-то как!.. Лечить бы надо. Бром пить... Хозяин:
- Поздно пить...
Овчарка радостно поскуливала, улыбаясь, солнечные пятна скользили по гладкой черной шерсти... Шофер достал из багажника клещи: заржавевшие, огромные, вероятно чугунные, и направился за Агнессой Васильевной, хозяином и собакой в глубь осинника. Дочка - так звали овчарку, - весело визжа, обнюхала свежую глину, внимательно поглядела поочередно на троих, окружавших ее.
Агнесса Васильевна (к хозяину):
- Вы нам не понадобитесь.
Дочку взяли на поводок, подвели к хилой осине и привязали коротко под самый корень. Шофер, обхватив шею собаки клещами, что есть мочи прижал ее к влажной земле. Дочка взвизгнула, но глаза ее по-прежнему улыбались: "Наверно игра такая будет..." Агнесса Васильевна открыла пузырек с мутной жидкостью: пустота стеклянной трубочки шприца заполнилась...
Хозяин стоял на проселке у подлеска и глотал одну за другой таблетки валерьянки...
Потом он сунул в нагрудный карман белого халата фельдшерицы красную десятку, молча повернулся и пошел к Дочке. Глаза ее были открыты, намордник сполз в сторону, передние лапы свисали в яму...
21.
Всякая случайность несет с собой последующую закономерность.
Случайно, очень случайно я познакомился с сегодняшним моим собеседником. Впрочем, и не совсем, наверное, случайно...
10 августа 1972-го, душный вечер, напитанный дымом пожаров в окрестностях города. Горят торфяные болота, воспламенившиеся от открытого двухмесячного солнца - своеобразный жест природы, позволяющий более точно и верно представить себе...
А впрочем, стоит ли говорить о человеке, который как бы сам отрекся от всяческих мемуаров, исследований и биографий собственной жизни, говоря о своей памяти, что она враждебна всему личному и как ему хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени.
Мы мало заботимся о фиксировании личной биографии, наша память направлена на другое, как нам кажется, более важное, чем собственная жизнь.
Страсть познания чужих жизней отбивает всяческую охоту следить за собственной.
Силимся воспроизвести наиболее интересные моменты своей жизни, но многое безвозвратно забыто, другое нечетко, размыто, третье приблизительно...
В четырнадцать лет Мандельштам, подготавливаемый своим отцом в раввины, попадает в Германию. Там изучает вместо талмуда - в Берлине он обучался в Высшей талмудической школе - немецкую поэзию, знакомится с трудами философов XVIII века...
В феодосийской семье раввина живет в это время мальчик, который изучает талмуд и желает стать раввином. Пока.
Они встретятся в мае 1920-го...
В Феодосии жил изумительный человек, знавший прекрасно поэзию, философию, читавший наизусть целые книги поэтов. С больными ногами, сгорбленный, но жизнелюб необыкновенный. Звали его Эммануил Ландсберг. По образованию юрист. Впоследствии занимал пост секретаря общества юристов в Ростове-на-Дону.
Квартировал он на Итальянской улице (III Интернационала). Постоянно у него собирались заезжие поэты, музыканты, художники, то есть люди искусства и интеллигенция.
Я тогда очень увлекся математикой и французским языком. Но дома царила атмосфера самовара и вечерних застольных бесед друзей и приятелей моего отца. Так что мне приходилось искать себе место для занятий.
Мой друг, большевик, жил на Карантине: название места, находившегося на отшибе при въезде в Феодосию, где проходили карантин приезжающие из Средней Азии и других мест. Я решил пойти к нему с целью получить разрешение на занятия. Но дома его не оказалось.
Мать, старушка, сказала, что он уехал и долго не вернется. Тогда я испросил у нее разрешение воспользоваться пустующим домиком.
Она мне разрешила.
С этого момента я целыми днями пропадал в этой избушке на Карантине. Перетащил туда книги по математике. Среди которых - книжка стихов Бодлера на французском языке.
Однажды - в мае двадцатого - в гостях у Ландсберга я узнал, что сейчас в Феодосии находится известный поэт Мандельштам.
Ландсберг всем о нем рассказывал и говорил о возможной встрече с ним.
На другой день он условился с поэтом, бродящим бесцельно по городу, о встрече и что тот почитает свои стихи.
Но как назло у Ландсберга заболел отец и нужно было искать место, где можно было бы принять Мандельштама.
Я сказал, что обитаю на Карантине в избушке, и что если поэт согласится, то пусть приходит ко мне.
Вечером того же дня приходит Ландсберг с Мандельштамом ко мне на Карантин. Первый был на костылях, второй в каком-то не по сезону надетом пальто.
На столе горела свеча и грудами валялись книги.
Мандельштам увидел книжку Бодлера, воскликнул: "Вы читаете Бодлера по-французски!" Я ответил, что это мой любимый поэт.
Мандельштам несказанно обрадовался.
Оказалось, что он обожает этого знаменитого француза. Он предложил читать Бодлера вслух.
Для меня, молодого человека, это была высокая честь читать с настоящим поэтом! Хотя мне было тогда 23 года, а Мандельштам был старше меня на 6 лет. Я вообще слабо разбирался в поэзии, кроме Шарля Бодлера, ничего не знал.
Но, увидев Мандельштама, я понял, что такое поэт!
Это человек, живущий стихами, дышащий ими... Для него ничего больше в мире не существует - он есть сам поэзия!
Во всем облике его было что-то нереальное: ходил он как-то плавно, то погружаясь, то выплывая, - как плясун пляшет вприсядку; голова откинута назад, и глаза высматривают будто корабли, уходящие в небо. Черты лица по сравнению с фотографией 1914 года заострены. Но главное не это - главное стихи.
Как он их читал!
Задержка, пауза - как бы заикание, но нет - это любование словом, остановка на нем, его прояснение - каждое слово на цену золота - его подчеркивание.
Когда в 1922-м я попал в Петроград и остановился у композитора Глазунова, с племянницей которого я был в близких отношениях в Феодосии, он сказал в одном из разговоров, что Мандельштам упоминал феодосийского студента с Карантина, математика, читающего Бодлера на французском.
Ну а тогда Мандельштам был живым воплощением поэзии. Он жаловался, что ему негде жить, и спрашивал, нельзя ли было ему где-нибудь подыскать место для ночлега.
Я с удовольствием предложил ему мой обетованный Карантин. Жил он там три дня.
Днем убегал в город, но ненадолго. Большую часть времени мы проводили вместе.
На второй день он сказал: "Можно мне достать пирожное?" Я удивился это в то время, когда был голод, когда умирали от недоедания, когда полыхала гражданская... Но каким-то внутренним чутьем я понял его. И для меня уже не была странной эта просьба.
Он же поэт, живет в другом мире, для него нет запретов и житейских истин, он дух какой-то...
Достали с большими трудами денег.
Повел я его в кондитерскую. Он съел желаемое - три-четыре пирожных - и, ободренный, еще радостнее читал: "Сестры - тяжесть и нежность - одинаковы ваши приметы..."
Это стихотворение он написал, будучи у Макса Волошина в Коктебеле в марте...
На третий день Мандельштам не вернулся...
Так закончил свой рассказ Исаак Борисович Абельсон, старик в соломенной шляпе, ковбойке навыпуск, белых парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу...
22.
Одно поколение накладывается на другое. Кратчайшее расстояние. Условное.
Граждане рождаются и умирают ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
Это период морской волны, ритм Гомера. Или, как сказал Мандельштам, что прибой-первопечатник спешил за полчаса издать вручную гуттенберговскую библию под тяжко насупленным небом. Сто двадцатая волна отступает ни с чем, сто двадцать первая выносит на берег камень...
Один ленинградский писатель - А. Битов - в начале своих записок говорит, что небу Армении идет самолет. Возможно, но все-таки облака естественнее, историчнее.
Моим путеводителем по Армении стала строчка: "Орущих камней государство..." - развернувшаяся затем в документальную метафору.
Камень, выросший из камня, повторивший в себе учительскую мудрость труда человека. Больше всего приходится удивляться. Не тому - как можно было поднять эдакую глыбу на такую высоту? Нет. Как заговорил под руками каменотеса безымянный монолит, вырубленный в ущелье речки Агарцинки? Кто придумал солнечную розу часов такой затейливой формы на стене церкви св. Степаноса? Трудно поверить, что предки были искуснее, хитрее, смекалистей у них не было самолета. Их труд - личный, сердечный, руками сработанный, поэтому единственный.
Удивляюсь Минасу, тому зодчему, который возводил Агарцин, на глазок и вдохновенно, соизмеряя небо с глазом и облако с камнем. Никакой вычурности крестьянская простота, удобство, точность пропорций...
Вспоминая самолет ленинградского писателя, перефразирую:
Третьяковке идет Сарьян. Он принес фруктовый базар в хмурую осеннюю Москву, оживил букетом цветов коммунальную квартиру, вынес душу своей нагорной страны, ее краски и небо, сказав, что в единстве человека-творца с природой следует прежде всего искать ключ к пониманию искусства времени прошлого и настоящего... Оглянитесь вокруг - повсюду каменистая земля гор. Сколько сил нужно, чтобы обработать ee!
Приезжая в другой край, ищешь экзотики. Живя постоянно на одном месте, ее не замечаешь.
Со стороны - оно виднее.
Вжиться в музейность - значит потерять вкус к ней. Ценность в большей мере определяется сиюминутностью.
Кому нужен римский Колизей? А вот кинотеатр того же названия понадобился "Современнику". На римский динарий ничего не купишь, зато, обменяв его на расхожую монету, можно сытно отобедать в "Якоре".
Практичность - оборотная сторона музейности.
Музейность входит в практику только по любви. То, что запало в твою душу, твое богатство, и пользуй его по усмотрению сердца и ума.
Течение жизни понять куда сложнее, нежели историю, какую-то часть ее, хотя бы самую малую. В чужом краю и смотришь на музейность. Отсюда и у Мандельштама возникали описательные строки. Даже метафоричность истинно мандельштамовская не спасает от банальных выводов: Армения - значит каменная, значит за горой, окрашена охрою и, если дать послушать вам орущего Манвеляна на футболе, - хриплая.
Конечно, не упущен и чай, который все южане употребляют в большом количестве...
Впрочем, чай любят и москвичи, особенно зимой.
Странный вид являет собой бородач - Вл. Купченко - в холодной Москве: пальто будто с чужого плеча, вязаная шапочка с козырьком, борода с маленькими сосульками... башмаки на толстом ходу.
В электричке заводим разговор о том о сем. О том - хорошо на юге. О сем... Но, может быть, лучше почитать.
Бородач углубляется в статью о поэзии Вячеслава Иванова. Я открываю академические дантовские чтения. Что удивительно - попадаю на эпизод Уголино. Уголь... Уголек...
Вычитываю, что тонкий и талантливый анализ исповеди Уголино дан О. Э. Мандельштамом в его "Разговоре о Данте", на что уже обратили внимание, прокомментировав, в частности, музыкальные ассоциации и сравнения, к которым прибегает автор названного очерка.
Далее вижу за окнами знакомую станцию, но так как таблички не попадается, названия не припомню. Думаю, хорошо бы сейчас в Армении на камнях погреться... Но электричка бежит по морозным рельсам.
Интересно, что, по замечанию Мандельштама, рассказ Уголино звучит в оболочке виолончельного тембра, густого и тяжелого, как прогорклый, отравленный мед.
Бородач отворачивается от бьющего сквозь стекло солнца. Меняет очки, надевая менее сильные.
Что же общего между этими далековатыми и разноплановыми предметами медом и виолончелью?
Надо перекурить для ясности. К сожалению, бородач не курит. Иду один в тамбур. А там, глядь, дядя с Гоголевского. Вот так встреча! Спрашиваю, куда, мол, путь-дорога?
- В тупик Льва Толстого, - отвечает. - Литературовед (А. Горловский) небось уж бегает по тупику, ждет, грибочки, можно сказать, расставляет, водочку запотевшую из холодильника достает...
- Где же тупик такой интересный отыскался? - спрашиваю.
- Известное дело - в Загорске. Статью этого из тупика читал "Тютчев и Волошин"... Вот и еду поговорить. Заинтересовался. Хорошая статья... Одна дама на днях сообщила, что будет писать "Маяковский и Волошин"... Я б сказал, пишите, конечно, все эти "и", но не могу сказать, язык не поворачивается. Все эти парные натяжки не более чем игра в домино: подогнать рыбу! - дядя с Гоголевского смотрел в треснутое стекло автоматических дверей электрички. - Получается, как билет на закрытый просмотр - один на два лица. Одно лицо известное, принимаемое всюду, а другое проводимое, протаскиваемое! А может, так и нужно, не знаю...
Покурив и выслушав дядю, вернулся на место против бородача у окна.
Мед и виолончель. Не произвольно ли такое их сближение?
Оказывается, общее - в их тягучести, медлительности. Во-первых, у Мандельштама сказано, что в мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Во-вторых, густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила.
Как бы ни спешила электричка, в Загорске будем через полтора часа. Если ранее не сойдем. Бородач говорит о фондах музея, о книгах необходимых, о важных телефонных звонках.
Думаю, Москва ему представляется пчелиным ульем: не пересчитать сот, в которых есть номера телефонов...
Но ведь речь шла не просто о меде, а об отравленном меде! Дальше вычитываю, что этот образ, навеянный прежде всего горечью самого сюжета, вызван еще и некоторыми ассоциациями, характерными для русскоязычного восприятия данного итальянского текста. Сладкий мед, пропахший горьким дымом, - мед поэтому прогорклый, отравленный - не этот ли комплекс представлений навеял Мандельштаму соответствующий образ в связи с монологом Уголино?
Кстати, мне напоминают, что самое имя Уголино в русском языковом сознании кажется созвучным слову уголь: уголь в меду. И вспоминается поговорка сразу "ложка дегтя в бочке меда".
Бородач отвлекает меня, спрашивая, нет ли лишнего журнала со статьей о Вячеславе Иванове. Нет, отвечаю, но обязательно достану для фондов его музея. Потом он предлагает, коль уж по пути, заглянуть в Мураново. Соглашаюсь, с гостями принято соглашаться. Значит, сходим на Ашукинской...
Конечно, сложнее объяснить виолончельность рассказа Уголино. Что интересно, в сегодняшний морозный день колеса электрички звучат куда выразительнее, чем несколько дней назад, когда стояла плюсовая погода, и я куда-то ездил. Апелляция к чьему бы то ни было языковому сознанию здесь уже в значительной мере теряет смысла во всяком случае нельзя свести вопрос к игре тех или иных слов и звуков. Кстати, поясняют мне, автор "Разговора о Данте" (вижу дядю с Гоголевского, предлагающего написать "и" - "Мандельштам и Данте"...) допустил одну ошибку, приведшую к некоторым преувеличениям. Перепутал ледяную яму из девятого круга с обычной тюрьмой, где окошко для борща резонирует, обусловливая речевую работу надзирателя автобиографической виолончелью.
На Ашукинской выходим к остановке автобуса, который ожидается лишь через час. Решаем двигаться пешком. Какой-то моложавый старик подсказывает направление: шагайте по шоссе...
Прозрачное, мутноватое, как легкий туман, домашнее вино из крыжовника запивается водой, вытекающей медленно из-под ледяного наста, по которому спокойно передвигается бородач.
Миновав липовую аллею, традиционную для барских усадеб, выходим к дому. Дергаем ручки белых застекленных дверей: закрыто. Оказывается, в зимнее время музей открыт будет завтра, но не сегодня. Сегодня четверг, дождя не было. Ясная прозрачность полей, елей, сходящихся на горизонте лесом, подкрашивается тихим негреющим солнцем. Обалдевшая листва лип безосеннего года (опасть было некогда) контрастирует с морозом, солнцем, днем чудесным и так далее.
Только потом узнал, что это следы ледникового периода. "...От монастырских косогоров//Широкий убегает луг,//Мне от Владимирских просторов//Так не хотелося на юг.//И в этой темной деревянной//И юродивой слободе//С такой монашкою туманной//0статься - значит быть беде..."
"Монашка" - Марина Цветаева.
Теперь из Владимира ходят электрички. Через станцию Петушки. За окнами вагона нарастают, приближаются, а затем исчезают корпуса тракторного завода, исчезает и город Владимир. Владей миром...
Не совладал.
18.
Не люблю въезжать в Москву с этой стороны.
Не люблю районов шоссе Энтузиастов, Москвы-Товарной, Таганки, Курского вокзала... Другое дело: Кунцево, Щукино, Сокольники!..
"Москва - опять Москва.//Я говорю ей: "Здравствуй!//Не обессудь, теперь уж не беда.//По старине я уважаю братство//Мороза крепкого и щучьего суда..."
Как ни хорош какой-нибудь новый город - он без родства, без прошлого.
Чтобы заслужить репутацию, надобно изрядно потрудиться - не век, не два... "Трикраты с ужасом потом//Бродил в Москве опустошенной//Среди развалин и могил;//Трикраты прах ее священный//Слезами скорби омочил..."
Что делала бы поэзия национальная без Константина Николаевича? "Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния" - это из Италии 1819-го.
Батюшков - первопроходец многих пушкинских маршрутов. По следам Парни Пушкин ходил вослед за ним.
Еще в 1815-м Батюшков разглядел наследника. Правда, почему-то отговаривал его от эпикурейства, внушенного собственными же стихами.
Батюшков собирал сокровища мировой поэзии, отбросив узость национального эгоизма. К Тассу: "Позволь, священна тень, безвестному певцу//Коснуться к твоему бессмертному венцу..."
В Вологде родился, чтобы там же умереть. Делались попытки излечить его, поместив в больницу для душевнобольных в Зонненштейне на четыре года. Не помогло. Потом Москва и вслед за нею - на двадцать лет сумасшедшего молчания - Вологда, в мечтах опричная столица...
Священна тень Батюшкова.
По дружеской простоте в другой раз, другая тень превращается Мандельштамом в ту, которая бьет баклуши...
Само имя Батюшкова, мне кажется, Мандельштам полюбил из-за ласкательности и уменьшительности его. Батюшки, батюшка, Батюшкин...
- Кто ему дал право тыкать кому ни попадя! - возмущается ведущая-искусствовед. - Державину - ты, Фету - жирный карандаш, Лермонтову - мучитель, Языкову - опять же - ты!
- А чего с ними цацкаться! Небось свои, поймут что к чему, - вежливо возражает ей дядя с Гоголевского бульвара.
- Культурного человека всегда отличает вежливость, - обижается ведущая.
- Тогда считайте его бескультурным! - бросает дядя, выругавшись в сердцах, и исчезает в дверях продовольственного магазина...
Я шел дальше по бульварам. В начале одного по-прежнему тихо стоял Тимирязев, о чем-то размышляя. У стенда с фотографиями ТАСС остановился несовременник, певший когда-то про метро.
Далеко впереди различил горожанина с тростью, шагающего, как видно, в Замоскворечье, по улочкам и переулкам, в отливающем блеском цилиндре. А рядом идет Мандельштам, и они увлеченно перебрасываются остротами. И вновь, как много-много раз, как те самые цикады, вонзились строчки: "Шум стихотворства и колокол братства//И гармонический проливень слез.//И отвечал мне оплакавший Тасса:// - Я к величаньям еще не привык;//Только стихов виноградное мясо//Мне освежило случайно язык".
Чем корни глубже, тем крепче стоит дерево. Как же держится сосна над обрывом с обнаженными корнями?
Лабиринт подземных и надземных артерий, ходов сообщений - переплетаясь, соединяясь, объединяясь - для того, чтобы разъединиться, выводит все к новым и к новым отправным точкам, если таковые вообще есть, ибо до всякого начала, нам говаривают, что-то да было...
"Русская поэзия выросла так, как будто Данте не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков - записная книжка нерожденного Пушкина - погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки", - писал Мандельштам в "Разговоре о Данте".
19.
Я всегда хочу перечитывать Мандельштама. Например, "Четвертую прозу": "У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива. У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голосу... Какой я к черту писатель!"
Любопытно в этом месте привести пример из совершенно другого автора, Шукшина: "Записная книжка писателя"... Да ты писатель ли?! А уже - "записная книжка писателя"! Вот ведь что губит-то! Ты еще не состоялся как писатель, а уж у тебя записная книжка! Ит-ты, какие поползновения в профессию, а еще профессией не овладел! Вот это злит... Много злит... Слишком я уважаю эту профессию, слишком она для меня святая..." Это к вопросу о честности, о правде.
Я еще и еще раз хочу слышать: "Зашумела, задрожала,//Как смоковницы листва,//До корней затрепетала//С подмосковными Москва..."
Специально записываю стихи в прозаическую строчку: как их ни записывай - они звучат. Я хочу попросить читающего отложить все посторонние дела (и это чтение тоже) и произносить строки вслух, слышать их, говорить их, выговаривать. Умышленно записываю стихи именно так, а не иначе - по правилам.
Я хочу, чтобы у читающего они срывались с губ, хочу проверить звуки, проследить скорость произнесения их.
Для Мандельштама поэзия существует только в исполнении. Это путешествие обязывает нас произносить, исполнять.
Читая глазами, все равно ощущаешь в гортани произносительную работу. Самого произношения нет, но гортань, артикуляционный аппарат не бездействуют - они постоянно участвуют в чтении-произнесении. Стихи в данном случае звучат не вовне, а внутри, каждое слово произносится ровно столько, сколько необходимо для его произнесения времени, голосовые связки находятся в полной боеготовности-деятельности, слышимость произнесения в этом случае ничуть не хуже, чем когда идет работа вовне.
Теперь, когда улыбка двигала стих, когда умно и весело работали губы, можно пробежать глазами строки, где говорится о романес с Тверского бульвара, с которыми Мандельштаму пришлось написать роман, не снившийся им. Что это за роман такой?
Не было никакого романа. Была мандельштамовская усмешка, ирония. Он сознается в том, что любит встречать свое имя в официальных бумагах и что звук там весьма новый и интересный для слуха.
Глядя на эти бумажки, искренне удивляется, что это он все не так делает?! Что это за фрукт такой Мандельштам, который обязательно должен что-то сделать и все изворачивается?!
Оттого-то, горько усмехаясь, говорит он - и годы ему впрок не идут. Другие с каждым годом все значимее, солиднее, а он наоборот.
Видимо, для него обратное течение времени стало привычным, закономерным.
Как в одной притче, где у восточного мудреца спросили о стремительном беге времени, на что он ответил: не время бежит - вы проходите.
Перечитывая Мандельштама многократно, каждый раз по-новому, освобождаешься от необходимости заглядывать в тексты: его вещи прописываются в мозгу. Конечно, память иначе строит собрание сочинений, выдвигая на первый план ранее неприметные стихотворения.
Зазвучали иначе строки о богатой тетушке, у которой на бронзовом рояле стоял бюст работы Мирабо, где горки забиты фарфором и серебром... И сама тетушка вдруг разговорилась, как некая Марь Иванна. И сам Мандельштам нет-нет да ввернет эдакое словечко московское...
Потом и читателя пригласит поучаствовать в сотворчестве, поддержать автора: мол, такого быть не может, чтобы Бетховен бронзовый был Маратом.
А разве можно найти петербургские мотивы там, где он объезжает на трамвае "курву-Москву"? Так можно обратиться лишь к очень близкому человеку, который, что бы ты ни сказал, поймет непременно. И четырехтрубные дымы над городом, улицы в чоботах железных, и вся эпоха Москвошвея - свидетельство верности первой столице.
Отсюда пошла его разговорчивость, балагурство, просторечность. Даже лучшие петербургские вещи его не знают той открытости, какая есть в московских, условно называя, стихотворениях.
Здесь он мечется по табору темной улицы, слышит стук копыт - исчезают извозчики на Москве, здесь он ходит по бульварам, где видит спичечные ножки цыганочки, а во флигеле Дома Герцена сам проживает некоторое время...
Москва может быть им названа извозчичьей, что к Петербургу-Ленинграду при всем желании не приклеишь. И здесь живет Александр Скерцович и колют ресницы. И светоговорильня, уже точно, есть только на Москве-реке...
Не случайно Москва появилась в его говоре в изношенных башмаках с ласточками над головами прохожих...
20.
Часто бывает так: живет существо, не ведая, что ожидает его через день; знают об этом другие, предрешившие, расписавшие сроки, место, процедуры...
Разговор в машине:
Агнесса Васильевна:
- Нашатырем и усыпим. Пять уколов... Шприц, правда, барахлит...
Шофер:
- Клещами подержим... Агнесса Васильевна:
- Вчерась в завод ходила, мужнины деньги получать. Собака такая - за месяц 180 рублей пропил. Нечто дело!.. Шофер сплюнул в окно.
На пригорке у подлеска появился хозяин с овчаркой. Агнесса Васильевна:
- Ах, какая симпатичная собачка!
Рыжий автомобиль, скрипя тормозами, остановился. Фельдшерица, взяв маленькую сумочку с ветпричиндалами, тяжело вывалилась из миниатюрного для нее "Москвича".
Агнесса Васильевна (к хозяину):
- Да что вы, можно ли убирать такую красавицу? Жалко-то как!.. Лечить бы надо. Бром пить... Хозяин:
- Поздно пить...
Овчарка радостно поскуливала, улыбаясь, солнечные пятна скользили по гладкой черной шерсти... Шофер достал из багажника клещи: заржавевшие, огромные, вероятно чугунные, и направился за Агнессой Васильевной, хозяином и собакой в глубь осинника. Дочка - так звали овчарку, - весело визжа, обнюхала свежую глину, внимательно поглядела поочередно на троих, окружавших ее.
Агнесса Васильевна (к хозяину):
- Вы нам не понадобитесь.
Дочку взяли на поводок, подвели к хилой осине и привязали коротко под самый корень. Шофер, обхватив шею собаки клещами, что есть мочи прижал ее к влажной земле. Дочка взвизгнула, но глаза ее по-прежнему улыбались: "Наверно игра такая будет..." Агнесса Васильевна открыла пузырек с мутной жидкостью: пустота стеклянной трубочки шприца заполнилась...
Хозяин стоял на проселке у подлеска и глотал одну за другой таблетки валерьянки...
Потом он сунул в нагрудный карман белого халата фельдшерицы красную десятку, молча повернулся и пошел к Дочке. Глаза ее были открыты, намордник сполз в сторону, передние лапы свисали в яму...
21.
Всякая случайность несет с собой последующую закономерность.
Случайно, очень случайно я познакомился с сегодняшним моим собеседником. Впрочем, и не совсем, наверное, случайно...
10 августа 1972-го, душный вечер, напитанный дымом пожаров в окрестностях города. Горят торфяные болота, воспламенившиеся от открытого двухмесячного солнца - своеобразный жест природы, позволяющий более точно и верно представить себе...
А впрочем, стоит ли говорить о человеке, который как бы сам отрекся от всяческих мемуаров, исследований и биографий собственной жизни, говоря о своей памяти, что она враждебна всему личному и как ему хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени.
Мы мало заботимся о фиксировании личной биографии, наша память направлена на другое, как нам кажется, более важное, чем собственная жизнь.
Страсть познания чужих жизней отбивает всяческую охоту следить за собственной.
Силимся воспроизвести наиболее интересные моменты своей жизни, но многое безвозвратно забыто, другое нечетко, размыто, третье приблизительно...
В четырнадцать лет Мандельштам, подготавливаемый своим отцом в раввины, попадает в Германию. Там изучает вместо талмуда - в Берлине он обучался в Высшей талмудической школе - немецкую поэзию, знакомится с трудами философов XVIII века...
В феодосийской семье раввина живет в это время мальчик, который изучает талмуд и желает стать раввином. Пока.
Они встретятся в мае 1920-го...
В Феодосии жил изумительный человек, знавший прекрасно поэзию, философию, читавший наизусть целые книги поэтов. С больными ногами, сгорбленный, но жизнелюб необыкновенный. Звали его Эммануил Ландсберг. По образованию юрист. Впоследствии занимал пост секретаря общества юристов в Ростове-на-Дону.
Квартировал он на Итальянской улице (III Интернационала). Постоянно у него собирались заезжие поэты, музыканты, художники, то есть люди искусства и интеллигенция.
Я тогда очень увлекся математикой и французским языком. Но дома царила атмосфера самовара и вечерних застольных бесед друзей и приятелей моего отца. Так что мне приходилось искать себе место для занятий.
Мой друг, большевик, жил на Карантине: название места, находившегося на отшибе при въезде в Феодосию, где проходили карантин приезжающие из Средней Азии и других мест. Я решил пойти к нему с целью получить разрешение на занятия. Но дома его не оказалось.
Мать, старушка, сказала, что он уехал и долго не вернется. Тогда я испросил у нее разрешение воспользоваться пустующим домиком.
Она мне разрешила.
С этого момента я целыми днями пропадал в этой избушке на Карантине. Перетащил туда книги по математике. Среди которых - книжка стихов Бодлера на французском языке.
Однажды - в мае двадцатого - в гостях у Ландсберга я узнал, что сейчас в Феодосии находится известный поэт Мандельштам.
Ландсберг всем о нем рассказывал и говорил о возможной встрече с ним.
На другой день он условился с поэтом, бродящим бесцельно по городу, о встрече и что тот почитает свои стихи.
Но как назло у Ландсберга заболел отец и нужно было искать место, где можно было бы принять Мандельштама.
Я сказал, что обитаю на Карантине в избушке, и что если поэт согласится, то пусть приходит ко мне.
Вечером того же дня приходит Ландсберг с Мандельштамом ко мне на Карантин. Первый был на костылях, второй в каком-то не по сезону надетом пальто.
На столе горела свеча и грудами валялись книги.
Мандельштам увидел книжку Бодлера, воскликнул: "Вы читаете Бодлера по-французски!" Я ответил, что это мой любимый поэт.
Мандельштам несказанно обрадовался.
Оказалось, что он обожает этого знаменитого француза. Он предложил читать Бодлера вслух.
Для меня, молодого человека, это была высокая честь читать с настоящим поэтом! Хотя мне было тогда 23 года, а Мандельштам был старше меня на 6 лет. Я вообще слабо разбирался в поэзии, кроме Шарля Бодлера, ничего не знал.
Но, увидев Мандельштама, я понял, что такое поэт!
Это человек, живущий стихами, дышащий ими... Для него ничего больше в мире не существует - он есть сам поэзия!
Во всем облике его было что-то нереальное: ходил он как-то плавно, то погружаясь, то выплывая, - как плясун пляшет вприсядку; голова откинута назад, и глаза высматривают будто корабли, уходящие в небо. Черты лица по сравнению с фотографией 1914 года заострены. Но главное не это - главное стихи.
Как он их читал!
Задержка, пауза - как бы заикание, но нет - это любование словом, остановка на нем, его прояснение - каждое слово на цену золота - его подчеркивание.
Когда в 1922-м я попал в Петроград и остановился у композитора Глазунова, с племянницей которого я был в близких отношениях в Феодосии, он сказал в одном из разговоров, что Мандельштам упоминал феодосийского студента с Карантина, математика, читающего Бодлера на французском.
Ну а тогда Мандельштам был живым воплощением поэзии. Он жаловался, что ему негде жить, и спрашивал, нельзя ли было ему где-нибудь подыскать место для ночлега.
Я с удовольствием предложил ему мой обетованный Карантин. Жил он там три дня.
Днем убегал в город, но ненадолго. Большую часть времени мы проводили вместе.
На второй день он сказал: "Можно мне достать пирожное?" Я удивился это в то время, когда был голод, когда умирали от недоедания, когда полыхала гражданская... Но каким-то внутренним чутьем я понял его. И для меня уже не была странной эта просьба.
Он же поэт, живет в другом мире, для него нет запретов и житейских истин, он дух какой-то...
Достали с большими трудами денег.
Повел я его в кондитерскую. Он съел желаемое - три-четыре пирожных - и, ободренный, еще радостнее читал: "Сестры - тяжесть и нежность - одинаковы ваши приметы..."
Это стихотворение он написал, будучи у Макса Волошина в Коктебеле в марте...
На третий день Мандельштам не вернулся...
Так закончил свой рассказ Исаак Борисович Абельсон, старик в соломенной шляпе, ковбойке навыпуск, белых парусиновых брюках и сандалиях на босу ногу...
22.
Одно поколение накладывается на другое. Кратчайшее расстояние. Условное.
Граждане рождаются и умирают ежедневно, ежечасно, ежеминутно.
Это период морской волны, ритм Гомера. Или, как сказал Мандельштам, что прибой-первопечатник спешил за полчаса издать вручную гуттенберговскую библию под тяжко насупленным небом. Сто двадцатая волна отступает ни с чем, сто двадцать первая выносит на берег камень...
Один ленинградский писатель - А. Битов - в начале своих записок говорит, что небу Армении идет самолет. Возможно, но все-таки облака естественнее, историчнее.
Моим путеводителем по Армении стала строчка: "Орущих камней государство..." - развернувшаяся затем в документальную метафору.
Камень, выросший из камня, повторивший в себе учительскую мудрость труда человека. Больше всего приходится удивляться. Не тому - как можно было поднять эдакую глыбу на такую высоту? Нет. Как заговорил под руками каменотеса безымянный монолит, вырубленный в ущелье речки Агарцинки? Кто придумал солнечную розу часов такой затейливой формы на стене церкви св. Степаноса? Трудно поверить, что предки были искуснее, хитрее, смекалистей у них не было самолета. Их труд - личный, сердечный, руками сработанный, поэтому единственный.
Удивляюсь Минасу, тому зодчему, который возводил Агарцин, на глазок и вдохновенно, соизмеряя небо с глазом и облако с камнем. Никакой вычурности крестьянская простота, удобство, точность пропорций...
Вспоминая самолет ленинградского писателя, перефразирую:
Третьяковке идет Сарьян. Он принес фруктовый базар в хмурую осеннюю Москву, оживил букетом цветов коммунальную квартиру, вынес душу своей нагорной страны, ее краски и небо, сказав, что в единстве человека-творца с природой следует прежде всего искать ключ к пониманию искусства времени прошлого и настоящего... Оглянитесь вокруг - повсюду каменистая земля гор. Сколько сил нужно, чтобы обработать ee!
Приезжая в другой край, ищешь экзотики. Живя постоянно на одном месте, ее не замечаешь.
Со стороны - оно виднее.
Вжиться в музейность - значит потерять вкус к ней. Ценность в большей мере определяется сиюминутностью.
Кому нужен римский Колизей? А вот кинотеатр того же названия понадобился "Современнику". На римский динарий ничего не купишь, зато, обменяв его на расхожую монету, можно сытно отобедать в "Якоре".
Практичность - оборотная сторона музейности.
Музейность входит в практику только по любви. То, что запало в твою душу, твое богатство, и пользуй его по усмотрению сердца и ума.
Течение жизни понять куда сложнее, нежели историю, какую-то часть ее, хотя бы самую малую. В чужом краю и смотришь на музейность. Отсюда и у Мандельштама возникали описательные строки. Даже метафоричность истинно мандельштамовская не спасает от банальных выводов: Армения - значит каменная, значит за горой, окрашена охрою и, если дать послушать вам орущего Манвеляна на футболе, - хриплая.
Конечно, не упущен и чай, который все южане употребляют в большом количестве...
Впрочем, чай любят и москвичи, особенно зимой.
Странный вид являет собой бородач - Вл. Купченко - в холодной Москве: пальто будто с чужого плеча, вязаная шапочка с козырьком, борода с маленькими сосульками... башмаки на толстом ходу.
В электричке заводим разговор о том о сем. О том - хорошо на юге. О сем... Но, может быть, лучше почитать.
Бородач углубляется в статью о поэзии Вячеслава Иванова. Я открываю академические дантовские чтения. Что удивительно - попадаю на эпизод Уголино. Уголь... Уголек...
Вычитываю, что тонкий и талантливый анализ исповеди Уголино дан О. Э. Мандельштамом в его "Разговоре о Данте", на что уже обратили внимание, прокомментировав, в частности, музыкальные ассоциации и сравнения, к которым прибегает автор названного очерка.
Далее вижу за окнами знакомую станцию, но так как таблички не попадается, названия не припомню. Думаю, хорошо бы сейчас в Армении на камнях погреться... Но электричка бежит по морозным рельсам.
Интересно, что, по замечанию Мандельштама, рассказ Уголино звучит в оболочке виолончельного тембра, густого и тяжелого, как прогорклый, отравленный мед.
Бородач отворачивается от бьющего сквозь стекло солнца. Меняет очки, надевая менее сильные.
Что же общего между этими далековатыми и разноплановыми предметами медом и виолончелью?
Надо перекурить для ясности. К сожалению, бородач не курит. Иду один в тамбур. А там, глядь, дядя с Гоголевского. Вот так встреча! Спрашиваю, куда, мол, путь-дорога?
- В тупик Льва Толстого, - отвечает. - Литературовед (А. Горловский) небось уж бегает по тупику, ждет, грибочки, можно сказать, расставляет, водочку запотевшую из холодильника достает...
- Где же тупик такой интересный отыскался? - спрашиваю.
- Известное дело - в Загорске. Статью этого из тупика читал "Тютчев и Волошин"... Вот и еду поговорить. Заинтересовался. Хорошая статья... Одна дама на днях сообщила, что будет писать "Маяковский и Волошин"... Я б сказал, пишите, конечно, все эти "и", но не могу сказать, язык не поворачивается. Все эти парные натяжки не более чем игра в домино: подогнать рыбу! - дядя с Гоголевского смотрел в треснутое стекло автоматических дверей электрички. - Получается, как билет на закрытый просмотр - один на два лица. Одно лицо известное, принимаемое всюду, а другое проводимое, протаскиваемое! А может, так и нужно, не знаю...
Покурив и выслушав дядю, вернулся на место против бородача у окна.
Мед и виолончель. Не произвольно ли такое их сближение?
Оказывается, общее - в их тягучести, медлительности. Во-первых, у Мандельштама сказано, что в мире не существует силы, которая могла бы ускорить движение меда, текущего из наклоненной склянки. Во-вторых, густота виолончельного тембра лучше всего приспособлена для передачи ожидания и мучительного нетерпения. Виолончель задерживает звук, как бы она ни спешила.
Как бы ни спешила электричка, в Загорске будем через полтора часа. Если ранее не сойдем. Бородач говорит о фондах музея, о книгах необходимых, о важных телефонных звонках.
Думаю, Москва ему представляется пчелиным ульем: не пересчитать сот, в которых есть номера телефонов...
Но ведь речь шла не просто о меде, а об отравленном меде! Дальше вычитываю, что этот образ, навеянный прежде всего горечью самого сюжета, вызван еще и некоторыми ассоциациями, характерными для русскоязычного восприятия данного итальянского текста. Сладкий мед, пропахший горьким дымом, - мед поэтому прогорклый, отравленный - не этот ли комплекс представлений навеял Мандельштаму соответствующий образ в связи с монологом Уголино?
Кстати, мне напоминают, что самое имя Уголино в русском языковом сознании кажется созвучным слову уголь: уголь в меду. И вспоминается поговорка сразу "ложка дегтя в бочке меда".
Бородач отвлекает меня, спрашивая, нет ли лишнего журнала со статьей о Вячеславе Иванове. Нет, отвечаю, но обязательно достану для фондов его музея. Потом он предлагает, коль уж по пути, заглянуть в Мураново. Соглашаюсь, с гостями принято соглашаться. Значит, сходим на Ашукинской...
Конечно, сложнее объяснить виолончельность рассказа Уголино. Что интересно, в сегодняшний морозный день колеса электрички звучат куда выразительнее, чем несколько дней назад, когда стояла плюсовая погода, и я куда-то ездил. Апелляция к чьему бы то ни было языковому сознанию здесь уже в значительной мере теряет смысла во всяком случае нельзя свести вопрос к игре тех или иных слов и звуков. Кстати, поясняют мне, автор "Разговора о Данте" (вижу дядю с Гоголевского, предлагающего написать "и" - "Мандельштам и Данте"...) допустил одну ошибку, приведшую к некоторым преувеличениям. Перепутал ледяную яму из девятого круга с обычной тюрьмой, где окошко для борща резонирует, обусловливая речевую работу надзирателя автобиографической виолончелью.
На Ашукинской выходим к остановке автобуса, который ожидается лишь через час. Решаем двигаться пешком. Какой-то моложавый старик подсказывает направление: шагайте по шоссе...
Прозрачное, мутноватое, как легкий туман, домашнее вино из крыжовника запивается водой, вытекающей медленно из-под ледяного наста, по которому спокойно передвигается бородач.
Миновав липовую аллею, традиционную для барских усадеб, выходим к дому. Дергаем ручки белых застекленных дверей: закрыто. Оказывается, в зимнее время музей открыт будет завтра, но не сегодня. Сегодня четверг, дождя не было. Ясная прозрачность полей, елей, сходящихся на горизонте лесом, подкрашивается тихим негреющим солнцем. Обалдевшая листва лип безосеннего года (опасть было некогда) контрастирует с морозом, солнцем, днем чудесным и так далее.