Контролеры замыкали середину вагона, до меня оставалась пара скамеек...
   "Когда я переезжал на другую квартиру, моя шуба лежала поперек пролетки, как это бывает у покидающих после долгого пребывания больницу или выпущенных из тюрьмы".
   ...Коль нету билета, документы есть какие?
   "Дошло до того, что в мастерстве словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост: И до самой кости ранено//Все ущелье стоном сокола - вот что мне надо..."
   Я сунул какое-то удостоверение.
   Что ж без билета ездишь? - черная фуражка склонялась в мою сторону. Смотри, больше не попадайся!
   "Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и на написанные без разрешения. Первые - это мразь, вторые - ворованный воздух. Писателям, которые пишут заранее разрешенные вещи, я хочу плевать в лицо, хочу бить их палкой по голове... Этим писателям я запретил бы вступать в брак и иметь детей. Как они могут иметь детей? Ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать...
   Вот это литературная страничка".
   13.
   Электричка прибыла в Ленинград.
   На Владимирской площади бродила тень Достоевского, внимательно приглядывалась к золотым куполам православного собора, закидывая голову вверх, как петух в первую зарю.
   Коммуналку расселили года два как, и сейчас официально узаконенная тень стала музеем.
   Старушка сидела у раскрытых белых дверей, ведущих в кабинет, и клевала носом: посиди-ка смену в тишине!
   - Что, здесь и работал Достоевский?
   - Вестимо, - старушка поправила седую прядь. - Вон, вишь, и стол с зеленым сукном, вон и стулья венские... Его я, право, в гостиных или редакционных кружках не встречала, но слыхивала о нем и его жизни в Петербурге довольно много.
   - Да, да, скромно живали-с, - вдруг неизвестно откуда раздался голос дяди с Гоголевского, а потом и сам он воплотился из-за стенда первого периода творчества. - Когда беда у него стряслась с журналом, мы с ним видались, как же иначе.
   - Так вы здесь и были, коллега, - вспомнила старушка.
   - Здесь, здесь, а может, и нет, только он не был еще тогда во второй раз женатым, да и квартирка мне показалась тесной. В памяти моей довольно отчетливо тот вечер удержался. Вообще, я на память не жалуюсь! Все помню: и самый кабинетик, и свет лампы, и его лицо, и домашний его костюм. В тот вечер он не произвел на меня впечатления мистика и неврастеника, говорил очень толково, на деловую тему, своим тихим, нутряным и немножко как бы надорванным голосом...
   - А я с ним, бывало, столкнусь случайно где-нибудь в магазине Базунова на Невском или в Москве в фойе Малого театра, - старушка задумчиво смотрела в окно. - Помню, к Базунову он заскочил купить какую-то книжку, которая заинтересовала его своим заглавием. А в Малом был уж очень чем-то недоволен - своим местом или чем другим - уже не припомню, но каким-то, видать, вздором. И его раздражение выказывало в нем слишком очевидно совершенно больного человека, который не мог себя сдерживать...
   - Это было, кажется, уже после его мытарств за границей, азартной игры в Баден-Бадене и той сцены, которую он сделал там Тургеневу. - Говоря это, дядя с Гоголевского дотошным взглядом обводил фотографии из первого периода творчества.
   Я прошел в кабинет, дядя куда-то растворился во второй период творчества, старушка продолжила клевание носом...
   "...И вдруг Шатов размахнулся своею длинною, тяжелою рукою и изо всей силы ударил его по щеке... Кажется, раздался мгновенный крик. Я видел, как Лизавета Николаевна вдруг вскрикнула и со всего росту упала на пол в обмороке. До сих пор я как будто слышу, как стукнулась она о ковер затылком".
   - Мрачновато для кабинета...
   - Ага-а-а, - старушка зевнула? - Улица-то какая: серая, узкая, а окна все туда - Здесь кухня общая была. Жильцов - пропасть... Скандалы... Как без них. Щами на ногу плеснешь - заскандалишь...
   За окнами, громыхая деревянными, стальными, чугунными кузовами, скрипя рессорами и тормозами, проползали грузовики, едва не задевая друг друга бортами.
   На противоположной стороне, около какого-то прилавка толпилась неимоверно разросшаяся очередь: что-то давали, женщины артикулировали ртами - текста не было слышно.
   Скандалят завтра, сто лет назад, вчера.
   Скандал выходит за границы грамматического понимания, как резкое эхо крика вырывается из глухого течения поглощающей воды; здесь трибуны стотысячного стадиона ульем сообщают новость;
   здесь скрипка отсутствует; здесь сама мелодия устраняется.
   "...В семивершковой я метался кутерьме - //Клевещущих козлов не досмотрел я драки - //Как петушок в прозрачной летней тьме - //Харчи да харк, да что-нибудь, да враки - //Стук дятла сбросил с плеч.//Прыжок - и я в уме".
   Серый угол здания наподобие тех, какие любило возводить акционерное общество "Россия", вросшего на пять ступеней в асфальт, хлопнув парадной дверью, остался за моей спиной.
   14.
   Словно еще и еще раз убеждая меня в строгой геометрической обреченности города, с металлическим лязгом и стуком бежали по параллельным, никогда не пересекающимся прямым трамваи.
   У Михайловского замка лязг и стук особенно возрастал: Садовая улица булыжная и узкая - не позволяла шуму разбежаться в стороны.
   В замке придушили Павла I, а в той комнате, где произошел этот инцидент, мигают энтээровскими лампочками электронные машины.
   Весь внутренний облик замка напоминает муравейник: множество организаций, включая и подвалы, занимают здесь площадь.
   Предприятие  "Патент" - одно  из подвальных  обитателей микрофильмирует наряду с другой продукцией патент на западно-германские гробы...
   Знал бы об этом Павел I, в ком текла и немецкая кровь!
   Не кто иной, как Достоевский, говоря о России и ее будущем, подметил главное в русском человеке - слабость национального эгоизма. Но в отличие от многих почитателей народа Достоевский не создал из него кумира, не обольщался, но две черты в народе особо ценил - это необыкновенную способность усваивать дух и идеи чужих народов, перевоплощаться в духовную суть всех наций - черта, которая особенно выразилась в поэзии Пушкина. Второй чертой он считал сознание своего несовершенства и неспособность возведения его в закон и успокоение на нем: отсюда требование лучшей жизни, жажда очищения и подвига.
   Он говорил, что настоящая задача не в том, чтобы перенять, а в том, чтобы понять чужие формы, опознать и усваивать положительную сущность чужого духа.
   Об этом размышлял, конечно, не один Достоевский. Можно привести примеры из других, не менее известных писателей, для убедительности даже процитировать. Но стоит ли перегружать улицу цитатами других - что останется для Мандельштама?..
   Бывает, идешь по улице, скрипят новые башмаки, а из головы не выходит строка о казни и песне. Пытаешься думать о другом, ускоряешь движение, начинаешь считать шаги - попусту. Залезло в тебя: "Часто пишется казнь, а читается правильно - песнь..." - и не отпускает.
   И уже сдаешься на милость победительницы. Видишь другой смысл ее, оттенки и значения. Целую систему строишь, идею новую ощущаешь... И вдруг (действительно вдруг) столкнешься со своим братом-журналистом, а тот пиво пить предлагает, смотрит с высоты, усы подкручивает и бойко рассказывает о прошедшей в сегодняшнем номере "Учительской газеты" статье из города Бийска...
   Что ему ответить?
   Но он все же, видимо, догадывается и уходит в проулок, не оставив по себе воспоминания.
   А строчка и не думала исчезать: держит и держит тебя, и все идешь далее, далее с нею и решетку-то парка по-иному видишь, и горожане словно ватные проплывают навстречу. И уже потом услышишь откуда-то со стороны будто и не свой голос, а другого. И та же строка в другом голосе, и не та.
   Со стороны смотришь, с расстояния.
   Однако в конце концов, после столь продолжительного звучания она тебя отпускает. И уже слышишь голос Мандельштама, советующий остерегаться частого цитирования, потому как "цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна".
   Теперь можно вздохнуть свободно и на прощание: "Нет, не луна, а светлый циферблат//Сияет мне, и чем я виноват,//Что слабых звезд я осязаю млечность?//И Батюшкова мне противна спесь://"Который час? его спросили здесь,//А он ответил любопытным: "вечность"...
   15.
   Мы будто бы расставались? Сколько раз в жизни приходится расставаться?..
   "...Харчи да харк"...
   Я ходил по залам Музея изобразительных искусств. Музей слепков... Вглядываюсь в старинные полотна. На одном из них - Остаде - среди когорты персонажей привлек внимание эпизод: беленькая собачонка, вероятно не кормленная с рождения, жадно вылизывает еще горячую блевотину, брызжущую из пасти стоящего над ней горожанина.
   Вряд ли подобное можно причислить к разряду натурализма. Перед глазами альбом Старой мюнхенской пинакотеки. Такого муравейника, как у Альбрехта Альтдорфера, я еще не видал. Трудно вообразить стольких единовременно выписанных всадников, копьеносцев, знамен, штандартов, лошадей, колесниц, шлемов... Художник нашел всеобъемлющий план: бьющаяся земля переходит в небо и солнце, как закрывающееся око божье.
   Но картина эта красива для скандала, величественна для бойни... Война это страдание, а не парад модных мундиров. В пьяных рожах Остаде, в избиении младенцев, в крестьянском танце Брейгеля-старшего, в увертюрах к аду на земле Иеронима Босха чрево жизни с полным основанием соответствует бойне.
   Здесь больше скандала, страха, иронии. Посмотрите на "Эзопа" Веласкеса!
   Вглядитесь в Мандельштамовы краски, в его летающих слепых человекоптиц, человекоящериц: "Выздоравливай же, излучайся,//Волоокого неба звезда,//И летучая рыба - случайность,//И вода, говорящая "да"... "Играй же, на разрыв аорты,//С кошачьей головой во рту"... "...Ходят рыбы, рдея плавниками. //Раздувая жабры. На, возьми//Их - бесшумно окающих ртами, - //Полухлебом плоти накорми". "...О город ящериц, в котором нет души! От ведьмы и судьи таких сынов рожала//Феррара черствая и на цепи держала - //И солнце рыжего ума взошло в глуши!"//"...Я, как змеей танцующей, измучен//И перед ней, тоскуя, трепещу...//К чему дышать?//На жестких камнях пляшет//Больной удав, свиваясь и клубясь://Качается и стан свой опояшет//И падает, внезапно утомясь..."
   Схлестнулся двадцатый с тринадцатым веком в скандалах: кто кого, и девятнадцатый век на подхвате...
   Не конфликт, но скандал возникает в его поэзии. Монетка прошлого слишком спокойна для понимания, как кладбище.
   "Не кладите же мне, не кладите//Остроласковый лавр на виски!.."
   16.
   Равенна. Мавзолей Данте. Открытка из альбома Александра Блока, купленная им в память об итальянском путешествии.
   Ему удалось побывать там - и в северной (Венеция, Равенна, Милан) и в средней (Флоренция, Пиза, Перуджия)...
   А вот и гравюра: Данте с лавровым венком, навеявшая "профиль орлиный", на что Мандельштам, осердясь, выскажет позднее упрек поэту в непонимании Алигьери.
   Вот книжка стихов с надписью: "От тебя приходила ко мне тревога//И уменье писать стихи. Александру Блоку Анна Ахматова. Весна 1914. Петербург".
   Серый высокий дом на Неве, хозяин смотрит ясно и молчаливо. День воскресный. Морозный. А вокруг - город, столица европейской планировки, без привычного центра и устремленных к нему радиусов улиц.
   Лучевые города, русские города - от кремлей расходятся и сходятся к ним пути.
   "...Язык пространства, сжатого до точки".
   Но и в Петербурге можно всем сойтись без лучевых услуг, будто там солнце похоронено. Не оттого ли поэзия до некоторых пор была петербургской?
   Может быть, завершал ее именно Блок?
   Ведь от Блока намечаются другие пути, других поэтов, вспомянувших о лучеобразии городов, о близости к восходу солнца, о татарских спинах с повязками на плечах, о буддийском покое, о шах-горе и прочих чудесах азиатских...
   По северной столице трепетали на ветру расклеенные наспех извещения, где Дом искусств, Дом ученых, Дом литераторов, Государственный большой драмтеатр, издательства Всемирной литературы, "Гржебина" и "Алконост" извещают, что 7 августа 1921 года в 10 часов 30 минут утра скончался Александр Александрович Блок. Вынос тела из квартиры (Офицерская, 57, кв. 23) на Смоленское кладбище состоится в среду 10 августа в 10 часов утра.
   Гроб несли на руках, открытый, было очень много цветов.
   Как там было сказано о прозрачном циферблате, который запутался в тополиной листве?
   Мандельштам начинался оттуда.
   Петербург как один из главных героев его поэзии.
   Редкий писатель обходился без Петербурга и Москвы. Влияние столиц разнопланово. Поэзия формировалась в этих центрах, возникнув вдруг посреди XVIII века. Первопрестольная Москва-матушка и европейский Петербург.
   С детских лет и до конца дней своих Мандельштам связан с Петербургом. В этом городе воплотилось все, что есть примечательного в западной культуре. Здесь и отголоски Рима, и Эллады, и Германии, и Франции... - не только в архитектуре или планировке, но, что главное, в самом духе его, в воздухе.
   Раньше я думал, что Петербург назван в честь Петра I. Оказывается, не в честь его. Он носит имя Петра-апостола.
   Город святого Петра, Петрополь... "Мне холодно. Прозрачная весна//В зеленый пух Петрополь одевает". Но и здесь есть цвет, краски. Он никогда не забывает о них. Это позже будет спорить и доказывать, что и Данте ярок, говорить это тем, кто обнаружил его тусклую окрашенность. Укажет на розовый плащ и ярко-голубую одежду Алигьери...
   Вглядитесь в краски Мандельштама: "По набережной северной реки//Автомобилей мчатся светляки,//Летят стрекозы и жуки стальные,//Мерцают  звезд  булавки  золотые,//Но  никакие звезды не убьют//Морской волны тяжелый изумруд". Это ранний Мандельштам, 1916 года... Нет смысла останавливаться и дальше на подчеркивании разнообразия цветовой палитры поэта, внимательный читатель сам это легко обнаружит...
   Акварель Карла Кольмана переносит нас к событиям 14 декабря 1825 года.
   Строится Исаакий, огороженный забором, видны строители, мастеровые и каменщики. Войска. Народ в небольшом количестве. Площадь.
   А вот другая акварель. На переднем плане бастионы Петропавловской крепости. Далее Нева с многочисленными парусными судами и лодками, Стрелка Васильевского острова, на противоположном берегу Адмиралтейство, Зимний дворец...
   Почти все как ныне.
   Еще одна акварель. Художника П. Ф. Соколова начала 20-х годов XIX века. Изображен молодой человек с открытым задумчивым лицом анфас, в мундире. Это подполковник лейб-гвардейского Гродненского гусарского полка, участник Отечественной войны 1812 года и заграничных походов Михаил Лунин...
   Отбывал наказание в Чите и Петровском заводе. В Сибири вел переписку с верхами, за что повторно арестован и заключен в тюрьму в Акатуе, где и задушен в камере заплечных дел мастерами.
   Может быть, о нем пишет Мандельштам: "Честолюбивый сон он променял на сруб//В глухом урочище Сибири,//И вычурный чубук у ядовитых губ,//Сказавших правду в скорбном мире..."?
   А ведь Лунин мог нагишом проскакать по городу на коне, ведь мог всю ночь напролет кутить... "Бывало, голубой в стаканах пунш горит.//С широким шумом самовара//Подруга рейнская тихонько говорит, //Вольнолюбивая гитара..." Но это "бывало" - во времена заграничных походов...
   Понюхали Европу.
   А вот и мнение высочайше утвержденного комитета: "Еще волнуются живые голоса//0 сладкой вольности гражданства!", и мнение обывателя: "Но жертвы не хотят слепые небеса://Вернее труд и постоянство..."
   И сколько этих мнений, сколько идей и манифестов, сколько проектов и предложений, где каждый решает за всех, а все за каждого, где, собравшись за рюмкой водки, порешат судьбы России, где столько накручено, наворочено: "Все перепуталось, и некому сказать,//Что, постепенно холодея,//Все перепуталось и сладко повторять://Россия, Лета, Лорелея"...
   И обязательно взглянуть на Запад - как там у них: "Шумели в первый раз германские дубы,//Европа плакала в тенетах.//Квадриги черные вставали на дыбы//На триумфальных поворотах..." Но "Он раскурил чубук и запахнул халат,//А рядом в шахматы играют".
   "Страшно, когда слушать не хотят, страшно, когда слушать начинают", говорит нам современный поэт. Я слушал Мандельштама, и мне от этого не было страшно. Я пытался постичь, понять, скажу словами крокодила, его эсхатологические бредни, его инфернальность: "Чудовищный корабль на страшной высоте//Несется, крылья расправляет". Это еще задолго до его встречи с Герионом (Данте. "Ад"), парящим над кругами мук, "Зеленая звезда, в прекрасной нищете//Твой брат, Петрополь, умирает..." Сказано в 1918-м, за двадцать лет до 1938-го.
   Случайно, казалось, брошенное слово, фраза зацепляются за воздух, сращиваются, словно на глазах из небольших темных туч зачинается гроза: "Прозрачная весна над черною Невой//Сломалась, воск бессмертья тает,//О если ты, звезда - Петрополь, город твой,//Твой брат, Петрополь, умирает..."
   А в 1920-м, словно причитание: "В Петербурге мы сойдемся снова,//Словно солнце мы похоронили в нем..."
   И снова музыкальный Павловск, запавший на всю жизнь в душу: "Огромный парк. Вокзала шар стеклянный.//Железный мир опять заворожен...".
   Какие бы катаклизмы ни сокрушали мир, люди, как, к манне небесной, тянутся к музейному покою: к музыке, поэзии, живописи... "И я вхожу в стеклянный лес вокзала,//Скрипичный строй в смятеньи и слезах..." И каким надорванным и ограбленным кажется людям военный мир расстрелов, пыток, истребления и искоренения. Разве он может сравниться с бурей Бетховена или страстями Баха? "И мнится мне: весь в музыке и пене //Железный мир так нищенски дрожит..."
   - Бог ты мой, неужели я заблудился и никак не могу вы браться? Я искал ответа, но не нашел его...
   - Дружище, поэзия на вопросы не отвечает и не ставит их - в этом ее чертовщина, - дядя облегченно сплюнул (в урну). - Ученикам она не по зубам! Что это за братья такие у городов и почему они себя записывают в братья? Почему он в одном месте умирает, а в другом веселится, как бес, дурачится?
   А сказано было просто и точно: "Поэзия не является частью природы и еще меньше является ее отображением..."
   Все переживания и страсти включены в оборот ее.
   Неужели с вами не случалось минут, когда жизнь была недорога или когда вы были на верху блаженства от удач. Я вошел в этот мир младенцем, сказав "да-да", и уйду из этого мира, не захватив с собой ничего, зная немного больше, чем когда появился. Так или примерно так говорил Петрарка. "И в жаркой комнате, в кибитке и в палатке//Век умирает - а потом//Два сонных яблока на роговой облатке//Сияют перистым огнем".
   А потом будет перевод 319-го сонета Петрарки из цикла "На смерть госпожи Лауры". Вначале здесь слышится тройная перекличка: бега оленей жизнь вообще, образ одной из од Горация, петрарковское понимание жизни. Но этот сонет мною воспринимается отнюдь не как перевод - он вполне факт нашей отечественной поэзии. И разве не свою жизнь, не мою, не вашу сравнивает Мандельштам с бегом оленей: "Промчались дни мои, как бы оленей//Косящий бег. Срок счастья был короче,//Чем взмах ресницы. Из последней мочи//Я в горсть зажал лишь пепел наслаждений..."!!!
   - Вершина поэзии там, где читающий восклицает: это мог сказать только я! - говорят мне.
   - Нет, - отвечаю. - Я этого не мог сказать, потому что не сказал...
   Путешествие по улице нашей, однако, затягивается. Период морской волны, который хотел напечатать гуттенберговскую библию, постоянно относит нас в прошлое и возвращает в будущее.
   Если все прошлое разложить на отрезки и расставить Мандельштама на них каждодневного, начиная с рождения, - получится целая армия Мандельштама. "То было в сентябре, вертелись флюгера,//И ставни хлопали - но буйная игра//Гигантов и детей пророческой казалась,//И тело нежное - то плавно подымалось,//То грузно падало: средь пестрого двора//Живая карусель без музыки вращалась!"...
   В Новгороде, осматривая памятник "Тысячелетие России", где Рюрик устал держать щит со старославянской вязью, я думал, что Петрополь, в сущности, варяжский город, не по принадлежности, а по месту.
   Все мы где-то стояли, никогда не останавливаясь.
   Например, во Владимире я никак не мог осознать, что именно отсюда выросло Московское княжество, давшее начало империи. Вводили в заблуждение: Колокша, Муром, Клязьма... Объяснилось движением, перемещением, скрещиванием, переплетением: "И ласки требовать у них преступно,//И расставаться с ними непосильно.//Сегодня - ангел, завтра - червь могильный,//А послезавтра - только очертанье.//Что было - поступь, - станет недоступно,//Цветы бессмертны, Небо цело купно,//И то, что будет - только обещанье"...
   Будущее - обещанье!
   Из Новгорода в Ленинград нас доставил интуристовский автобус, в этот день трудившийся не по назначению; Возил "совецких". Плавный ход, двигателя не слышно.
   За окнами нарастал город. Я возвращаюсь в него: "Ты вернулся сюда - так глотай же скорей//Рыбий жир ленинградских речных фонарей!"
   17.
   Отрицание гравированных профилей с лавровыми венками, отрицание стилизованных изображений постскриптум - важно понять движение, перемещение в процессе создания вещи, восхождение к ней, отказ от нее в последующем ради восхождения к новой...
   Восхождение на колокольню Александровской слободы нелегкое: пока минуешь узенькие проходы и прорехи, пока пересчитаешь высокие ступени, оставляя пролет между ярусами, вступая на следующий, забываешь о предыдущем.
   Дыхания не хватает, чтобы сразу одолеть три пролета. Приходится останавливаться у бойниц, набирать воздуху: за стенами монастыря лепятся одна к одной крыши разновысоких строений, почти перед каждым, за каждым, спереди, сбоку - палисадники, их не видно, но они есть, догадываешься оттуда тянутся за крыши кроны лип и тополей, изредка - вязов: Александров.
   Место собирает под свои крылья, как наседка цыплят, посетителей разных эпох, события всевозможных значений, происшествия, встречи, рождения, смерти.
   Не верится, будто по этим местам бродили боярские холопы, один из которых Никитка: "На крыльях воздушных Никитка к земле с колокольни летит, летит добровольно - не пытка: душа о полетах болит", - скажу в рифму; что вон в той белой хоромине Иван IV Васильевич прибил посошком собственного сына. Произошло опрощение.
   Сближение вплотную с веками минувшими кажется обыденным, самособойным: все уменьшено в размерах - колокольня, собор, палаты, монастырский двор, весь город.
   На всем печать повседневности: вон коза накручивает километры вокруг забитого колышка, у архиерейских палат, раздуваемое ветром, сушится белье белые простыни, пододеяльники, наволочки... У соборного придела валяются остатки дощатой тары, лемеха с плугов, карданный вал от машины, ржавый чайник без дна. Соблюдая приличие, по всему этому вышагивает ворона, выискивая остатки обедов проживающих в монастыре...
   С колокольни видно кладбище, вернее, догадываешься, что это оно зеленый квадрат, составленный кронами берез, одиноко выделяется среди оврагов.
   Видно и болото, образовавшееся из тухлого ручейка, протекающего параллельно монастырю. Через эту хлябь проложены деревянные длинные мостки. Какие-то мужики в ватниках ходят по ним с носилками: носят раствор и кирпич, заделывают стену монастыря. Когда они приближаются, слышна речь:
   - Пойдем разве еще раз, Петь? - спрашивает один.
   - Знамо дело, сам знаешь - до обеда поспеем с этой дырявиной - и баста! - отвечает второй.
   - Нонче ж суббота. Глядишь, с обеда - по домам, - говорит третий...
   Они удаляются на противоположный край болота. Их теперь не слыхать.
   Откуда человеческий голос уходит - камни и сама земля не запоминают...
   Идем к тому, чтобы все забыть. А эти владимирские просторы помнят прохождение ледников: косогоры, овраги, протянувшиеся на километры с востока на запад...
   АН-2 отрывается от земли, на бреющем проходит над александровскими крышами, чтобы через полчаса опуститься во Владимире.
   Есть неразгаданная прелесть в провинциальных городах: жить в них не хочется, а посещать приятно.
   В Боголюбове на ступенях колокольни ломом добили раненного в келье ножом Андрея-князя...
   И мне страшно было слушать эти рассказы - в десятилетнем возрасте воображение строго ограничено привычными рамками. Вечер летнего дня. Идем сВладимиром.
   Слушаю о Боголюбском. Монастырь за спиной. Впереди - Новое село. Ночь наступает в девять вечера. Небо на горизонте сходится с землей. Желтые лампы на столбах.
   - За что убили Андрея?..
   - За власть.
   - А что же дружинники его?
   - Их тоже убили...
   Сворачиваем с проселка, идущего на Новое, к Нерли. Справа - крутой обрыв и черная вода. Я прижимаюсь к Владимиру.
   - Боголюбский, что же, без кольчуги был?
   - Спать он ложился, да и кольчуга бы не помогла.
   - Кто же его убил?
   - Свои. От своих смерть страшнее. Ломом добивали, как скотину... Вся лестница колокольни кровью залита была. Он ведь росту в два метра. Ранили в келье. Так, раненный, и сползал по ступеням. Думал, убийца убежал. На воздух полз. А внизу ждали. Крепок изрядно был - ножом не возьмешь. Ломом, как землю мерзлую, добивали. Показалось впереди слабо различимое Ославское село. Из окон домов жидко светили керосиновые лампы. Электричество провели в пятьдесят девятом году.
   - Интересно, в Ославском Боголюбский был?
   - Как не был. Был, конечно. Село это тысячу лет стоит.
   - И церква?
   - Нет. Построили в прошлом веке...
   Утром страх пропадал.
   Не страшно было бежать одному к Нерли. Сначала через огород, потом кладбище, потом вниз с холма, потом лугом.
   С реки села Ославского видно не было. Холм закрывал его. Высотою своей прятал все то, что было наверху.