oipolloi * ЧАСТЬ II *
   Итак, Оксфорд-стрит, мачеха с каменным сердцем! Ты, что равнодушно внимаешь вздохам сирот и пьешь слезы детей! Наконец я избавлен от тебя: более не должен я скитаться в мучениях средь твоих бесконечных домов, не должен засыпать и пробуждаться в плену терзаний голода. Без сомнения, наши с тобою, Анна, бессчетные преемники ступают за нами след в след - мы завещали им наши страдания. Теперь иные сироты томятся здесь, иные чада проливают слезы - ты же, Оксфорд-стрит, одним только эхом отвечаешь на стоны бесчисленных сердец. Однако буря, которую я пережил, кажется, стала залогом покойного безветрия, былые невзгоды явились выкупом за право жить беспечально долгие годы и оплатили свободу от горя; и когда снова я, одинокий созерцатель, бродил, как то нередко бывало, по улицам Лондона, я пребывал в состоянии покоя и умиротворенности. И хотя бедствия, пережитые во время ученичества в Лондоне, пустили столь глубокие корни в теле моем, что затем проросли и расцвели вновь с прежнею пагубною пышностью, тень которой нависла над всеми последующими годами, - я был готов принять вновь обступившие меня страдания с большей стойкостью, с умом более зрелым, и помогала мне в этом привязанность, полная сочувствия, нежная и глубокая.
   Итак, несмотря на все, что смягчало мою боль, незримая нить страдании, растущих из одного корня, накрепко связала удаленные друг от друга годы судьбы моей. На собственном примере познал я близорукость человеческих желаний: часто лунными ночами, во дни первого моего скорбного жития в Лондоне, я утешал себя тем (если это можно считать утешением), что, проходя по Оксфорд-стрит, заглядывал на все подряд поперечные улицы, идущие через сердце Мери-ле-Бон {1} к тихим полям и лесам; и тогда, говорил я себе, устремляя глаза в даль уходящих улиц из света и тени: "К северу идет та дорога {2}, и, следовательно, - в Грасмир {3}; мне бы крылья голубя, и я полетел бы туда за покоем". Так говорил я и того желал в слепоте своей; однако именно в той северной области, в той самой долине и даже в том самом доме, к которому стремились мои неверные желания, вновь родились мои муки, и вновь грозили они осадить цитадель моей жизни и надежды. Именно здесь много лет меня преследовали кошмарные видения, уродливые призраки {4}, подобные тем, что некогда обступали ложе Ореста; однако я был куда несчастнее его, ибо сон, даруемый нам в отдохновение и казавшийся Оресту {5} благословенным { [О милая радость сна, помощь в недуге (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)} бальзамом, излитым на раненое его сердце и измученную голову, для меня был самой горькой карой. Так слеп я был в своих желаниях - ибо если существует пелена, что скрывает от незоркого взгляда человека грядущие его несчастья, то не она ли прячет и избавление от них - и посему горе, коего мы не страшились, сменяется утешением, на которое мы не надеялись. Так я, как бы разделивший с Орестом все его беды (кроме тех, что теснились в его потрясенной совести), разделял также и его утешения; когда Эвмениды6 сбирались возле моей (как и возле его) постели и пронзительно смотрели на меня сквозь занавески, - у самого изголовья, лишая себя сна, дабы не был я одинок в тяжких ночных бдениях, сидела моя Электра {7}. Ты, возлюбленная М. {8}, ты, дорогая подруга, - ты была моей Электрой! И никогда бы не позволила, чтобы благородством ума и многострадальною преданностью греческая сестра превзошла английскую жену! Ты, не долго думая, снисходила до самых смиренных из добрых услуг и до рабской { [сладкое рабство (др.-греч.)]. - Еврипид. Орест. (Примеч. автора.)} верности своей нежной любви, долгие годы утирала ты болезненную росу со лба моего и освежала запекшиеся губы, иссушенные лихорадкою; даже когда твой мирный сон из сострадания ко мне наводнялся видениями моей страшной борьбы с призраками и сумеречными врагами, без конца твердящими мне: "Не спи!" - ты не роптала и ни единой жалобы не слетало с уст твоих, освещенных ангельской улыбкой; подобно Электре, не презрела ты долга любви, ибо она тоже, хотя была гречанкою и дочерью царя мужей { С [царь мужей Агамемнон (др.-греч.)]. (Примеч. автора.)}, порой предавалась рыданьям и закрывала лицо { Т [закрывала лицо пеплосом (др.-греч.)]. Знаток догадается, что здесь я обращаюсь к первым сценам "Ореста", кои являют нам наивыразительнейший пример родственных чувств, когда-либо представленных в трагедиях Еврипида {9}. Английскому читателю, вероятно, надо рассказать, что в начале означенной трагедии мы видим, как трогательно ухаживает сестра за братом, одержимым демонами безумия и страдающей совести (или, если следовать автору, согласно мифологии пьесы - фуриями), - за братом, покинутым и презренным мнимыми друзьями в минуту неотвратимой опасности. (Примеч. автора.)} своим одеянием.
   Но все эти бедствия уже в прошлом, и ты прочтешь сие печальное для нас обоих повествование, как прочла бы некую легенду о кошмарном сне, что не вернется более. Теперь я снова в Лондоне и снова брожу по ночной Оксфорд-стрит. Часто, обуреваемый тревогою, перенести которую могу, только опираясь на всю мою философию и на радость твоего присутствия, я вспоминаю, что разделяют нас три сотни миль и три скорбных месяца разлуки; тогда, лунными ночами, гляжу я на улицы, бегущие к северу, и вспоминаю восклицание, исторгнутое из измученного сердца юноши; я вспоминаю, что ты сейчас одна среди той долины, хозяйка того самого дома, к которому, в слепоте, стремилась душа моя девятнадцать лет назад; я думаю, что поистине слепые, рассеянные ветром побуждения сердца, быть может, устремлялись в отдаленное будущее и, прочитанные в ином смысле, оправданы; ежели бы мог я вновь вернуться к бессильным порывам юности, то опять повторял бы, обращаясь на север: "Мне бы крылья голубя", - с каким доверием к твоей доброте и милосердию мог бы произнесть я последние слова моего прежнего восклицания: "И я бы полетел туда за покоем".
   FilonupnouqelghtronepicouronnosonhdudouleumaanaxandrwnAgamemnwnommaqeiseiswpeplon РАДОСТИ ОПИУМА
   С того дня, как в первый раз я принял опиум, прошло столько времени, что, окажись это событие менее значительным, я бы давно позабыл о нем - но событий, определяющих жизнь нашу, забывать не должно. И потому, тщательно припоминая все обстоятельства моего знакомства с сим снадобьем, я отношу их к осени 1804 года. Тогда я жил в Лондоне, где очутился впервые с тех пор, как поступил в колледж. Мое приобщение к опиуму произошло следующим образом: с ранних лет у меня вошло в привычку мыть голову холодною водою, по крайней мере раз в день. Однажды, неожиданно почувствовав сильную зубную боль, я приписал ее некоторой слабости организма, вызванной пренебрежением к этой ежедневной процедуре, - я тотчас вскочил с постели, окунул голову в таз с холодной водой и, не вытирая волос, лег спать. На другое утро, само собой разумеется, я проснулся от мучительной ревматической боли во всей голове и в лице, которая терзала меня дней двадцать. На двадцать первый день, кажется в воскресенье, я вышел на улицу скорее для того, чтобы убежать, если б то было бы возможно, от моих мучений, нежели с какою-то определенной целью. Случайно повстречал я одного знакомого по колледжу, который и порекомендовал мне опиум. Опиум! Грозный источник неизъяснимого блаженства и страданий! Я слышал о нем, как слышал о манне {10} или амброзии {11}, но не более того. Каким пустым звуком казалось мне тогда это слово! И как торжественно звучит оно теперь в моей душе! Как потрясает оно сердце воспоминаниями печали и счастья! Мысленно возвращаясь к ним, я чувствую мистический смысл во множестве мельчайших подробностей, связанных с тем местом и временем, с тем человеком (если то был человек), что впервые ввел меня в рай любителей опиума. Был воскресный полдень, сырой и безрадостный, и нет на земле нашей зрелища скучнее, чем дождливое воскресенье в Лондоне. Мой путь домой лежал по Оксфорд-стрит; и возле здания "величественного пантеона" (как мистер Вордсворт любезно именовал его) я приметил лавку аптекаря. Аптекарь - сей невольный слуга небесных наслаждений! - казался под стать ненастному дню, скучным и тупым, как и подобает всякому смертному аптекарю в воскресный день. И когда я попросил настойку опиума, тот дал мне ее совсем как обычный человек; более того, за мой шиллинг он возвратил нечто, казавшееся настоящим медным полупенсом, извлеченным из настоящего деревянного ящичка. И все же, несмотря на эти явно человеческие признаки, мой аптекарь с той поры мнится мне блаженным видением вечного аптекаря, что ниспослан был на Землю с особенным ко мне поручением. Еще более утвердился я в своем мнении о нем, когда в следующий раз, приехав в Лондон, пытался разыскать его все у того же величественного пантеона - но не нашел; так для меня, не знавшего даже его имени (если таковое вообще существовало), он скорее испарился с Оксфорд-стрит, нежели просто переехал, как то свойственно существам телесным. Пусть читатель считает, что то был не более чем обычный подлунный аптекарь - может и так, но мое убеждение твердо: я верю, он исчез с лица земли {* Подобный способ ухода со сцены жизни был довольно хорошо известен в XVII веке, но считался в то время привилегией особ королевской крови и ни в коем случае не был дозволен аптекарям. В 1686 году некий поэт с весьма зловещим именем (каковое он всякий раз с лихвою оправдывал), а именно мистер Простофилд, описывая смерть Карла II, выражал недоумение по поводу того, что государь мог дойти до такой нелепости, как смерть, ибо, говорит он, "монарх не гибнет, он лишь исчезает", то есть он должен бежать на тот свет. (Примеч. автора.)} или же растворился. Потому так неохотно связываю я какие бы то ни было земные воспоминания с той минутою, и местом, и тем существом, что впервые открыло мне сие божественное снадобье.
   Можно догадаться, что, придя домой, я не стал терять времени и поспешил принять предписанное количество. Будучи не знаком с искусством и тайною употребления опиума, я проглотил это снадобье самым невежественным образом но все же проглотил. И через час - о Боже! - какой переворот! Какой взлет души из самых глубин! Какой апокалипсис {12} моего внутреннего мира! Избавление от боли казалось мне теперь пустяком; этот отрицательный эффект был поглощен грандиозностью открывшегося передо мною положительного эффекта - бездною божественного наслаждения. То была панацея, {средство от страданий (др.-греч.).} от всех человеческих невзгод, то был внезапно обретенный мною секрет счастья, о коем спорили философы множество веков; счастье теперь покупалось за пенни и помещалось в жилетном кармане; восторг теперь можно было закупорить в бутылке и носить с собою, а спокойствие души можно было рассылать галлонами с почтовыми каретами. Читатель подумает, что я смеюсь, говоря это, но уверяю: тот, кто имеет дело с опиумом, смеяться не станет; ведь даже радости оного торжественны и серьезны; даже в наисчастливейшем состоянии любитель опиума никогда не выступает в образе l'Allegro {Веселого (ит.).}; он говорит и мыслит подобно Il Penseroso {Задумчивому (ит.).}; {13}. Однако у меня сложилась предосудительная привычка шутить порой среди переживаемых мною страданий, я боюсь, что буду предаваться этому недостойному занятию даже в этих анналах своих радостей и горестей, если только меня не удержит более могущественное чувство. Читатель должен простить мне эту слабость; заручившись необходимою снисходительностью, я постараюсь быть серьезным, чуть что не усыпительным в соответствии с такой темой, как опиум, который все считают средством усыпительным, тогда как он на самом деле возбуждает.
   Прежде всего несколько слов относительно воздействия опиума на организм; по поводу всех сообщений об опиуме, которые исходят как от путешественников в Турцию, с незапамятных времен почитающих ложь своею неотъемлемой привилегией, так и от профессоров медицины, пишущих ex cathedra {с кафедры (лат.).}, - могу решительно ответить им одним критическим суждением: ложь, ложь и еще раз ложь! Помнится, однажды в какой-то книжной лавке наткнулся я на следующие строки одного сатирика: "Теперь я убедился, что лондонские газеты вполне правдивы, по крайней мере, два раза в неделю по вторникам и субботам, когда мы можем полностью доверять их спискам банкротов". В духе сего автора я не отрицаю того, что некоторые правдивые сведения об опиуме до мира дошли. Например, люди знающие настойчиво утверждали, будто бы опиум темно-коричневого цвета, - с этим, заметьте, я согласен; во-вторых, говорят, что он довольно дорог - и в этом я убедился, поскольку в мое время восточноиндийский опиум ценился в три, а турецкий - в восемь гинеи за фунт; и, в-третьих, вполне согласен я с тем, что если вы съедите слишком много опия, то, по всей вероятности, проделаете нечто, чрезвычайно неприятное для человека с установившимися привычками, а именно умрете {Справедливость этого утверждения, однако, ставится современными учеными под сомнение: так, в незаконном издании "Домашней медицины" Бьюкана, которое однажды довелось мне видеть у жены некоего фермера, изучавшей сей труд на благо своего здоровья, говорится: "Будьте особенно осторожны и не принимайте более 25 унций лаудана за раз"; здесь, вероятно, надо читать "25 капель", что соответствует одному грану чистого опия. (Примеч. автора.)}. Сии веские утверждения, взятые как по отдельности, так и вместе, верны, опровергать их я не стану; ведь то, что правдиво, - всегда было и остается достойным похвалы. Но на этих трех приведенных здесь теоремах и заканчивается, как мне кажется, весь накопленный человеком запас знаний о таком предмете, как опиум. И поскольку места для дальнейших открытий предостаточно, вам, почтенные доктора, придется позволить мне прочесть лекцию на эту тему.
   Прежде всего, те, кто упоминают опиум прямо или попутно, не столько утверждают, сколько считают доказанным, что вещество это способно вызывать опьянение. Поверь же, meo periculo {Здесь: беру это утверждение на свой страх и риск (лат.).}, читатель, что никакое количество опиума никогда не приводило, да и не могло привести, к опьянению. Что же до настойки опиума (обычно называемой лауданом), то она, безусловно, может опьянить человека, если только он может выдержать большую дозу ее. Но почему? Да потому, что содержит она много крепкого спирта, и вовсе не потому, что в ней много опиума. Я решительно утверждаю, что чистый опиум не способен подействовать на организм так, как действует алкоголь; различие определяется не степенью, а сущностью самого действия - различие состоит отнюдь не в количестве употребляемого вещества, а, скорее, в его качестве. Удовольствие, доставляемое нам вином, всегда возрастает и, достигнув кризиса, постепенно начинает спадать; от опиума же оно, раз возникнув, сохраняется до восьми или десяти часов неизменным. Вино, если заимствовать известное определение из медицины, есть вид удовольствия острого, а опиум - хронического; и если первое мы можем сравнить с пламенем, то второе - с ровным и долгим жаром. Главное же различие заключается в том, что вино расстраивает умственные способности, тогда как опиум (если принимать его правильно), напротив, вносит в них изысканный порядок, законосообразность и гармонию. Вино лишает человека самообладания, опиум его сильно укрепляет. Вино повреждает и замутняет рассудок, придает сверхъестественную яркость чувствам и усиливает презрение и восхищение, любовь и ненависть; опиум, напротив, сообщает ясность и равновесие всем человеческим способностям, активным и пассивным; что же касается нравственных чувств и характера в целом, то здесь опиум проявляет себя как средство, дарующее особое жизненное тепло, сообразное с рассудком, которое, должно быть, всегда присутствовало в душе допотопного или же первобытного человека. Так, например, опиум, как и вино, придает широту чувствам и добросердечным привязанностям; но изрядное отличие кроется уже в том, что неожиданная благожелательность, сопутствующая опьянению, несет на себе печать
   плаксивой сентиментальности, которая вызывает презрение у свидетелей ее. Люди жмут друг другу руки, клянутся в вечной дружбе, проливают слезы - и ни один смертный не может понять отчего; то есть мы видим, что чувственное начало берет надо всем верх. Между тем нарастание добрых чувств, рождаемое опиумом, вовсе не похоже на лихорадочный приступ - оно, скорее, является возвращением к здоровому состоянию духа, которое бы он естественно обрел, если бы полностью освободился от глубоко затаенных боли и раздражения, что постоянно сталкиваются и борются с побуждениями сердца, изначально добрыми и справедливыми. Правда, даже вино действует на людей определенного склада до некоторой степени благотворно, возвышая и уравновешивая их умственные способности; сам я, не будучи большим любителем вина, замечал, что несколько стаканов вина хорошо влияют на мозг, проясняя сознание и увеличивая его возможности, - то есть вино придает уму некое ощущение "ponderibus librata suis" {"уравновешенности собственным весом" (лат.).}; и совершенно нелепым кажется мне общеизвестное утверждение, будто бы истинного лица человека не увидать, когда тот пьян, - напротив, за трезвостью своею скрывают люди это лицо, но стоит только им выпить, как jarmaconnhpenqeV
   (говорит один старый джентльмен в "Атенеусе" {14}), "они выявляют свою истинную сущность", а это никак не назовешь маскировкою. И все же вино неизбежно доводит человека до нелепости и сумасбродства; за определенной точкой оно непременно рассеивает и истощает его умственные силы, в то время как опиум, по-видимому, обладает свойством успокаивать волнение и собирать воедино разрозненное. Подводя итоги, можно сказать, что человек пьяный или к опьянению склонный впадает (и сам чувствует это) в состояние, при котором побеждают чисто человеческие, а порой - слишком часто - животные черты его натуры; тогда как опиофаг (я не имею в виду тех, кто страдает от болезни или других отдаленных последствий опиума) чувствует, что божественное начало в его душе преобладает; а это значит, что нравственные чувства пребывают в состоянии безоблачной ясности, осиянной светом величественного разума.
   Таково учение истинной Церкви об опиуме, к каковой я отношу только себя, ее альфу и омегу {15}. Нельзя забывать, что говорю я все это на основании долгого глубоко личного опыта; большинство же не причастных к науке {Среди огромного стада путешественников и прочих знатоков, глупость которых достаточно свидетельствует о том, что они никогда не имели дела с опиумом, особое место занимает блестящий автор "Анастасия" {16}, от показаний которого я и хотел бы предостеречь читателя. Острый ум сего джентльмена позволяет предположить, что он опиум употреблял, однако прискорбные неточности в описании действия этого средства (т. I, с. 215-217) исключают это предположение. По-видимому, по размышлении и сам автор это понял, ибо, даже отбросив бесчисленные ошибки, которые я настойчиво отмечал в его тексте (а также и не подчеркнутые мною), он сам признает, что старый джентльмен "с белоснежною бородою", принимающий "обильные дозы опиума" и тем не менее способный к почитаемым очень серьезным суждениям об отрицательных последствиях этого снадобья, не позволяет заключить, что опиум либо преждевременно убивает человека, либо же приводит его в сумасшедший дом. Со своей стороны, я прекрасно понимал этого джентльмена и его побудительные мотивы: дело в том, что он влюбился "в маленький золотой сосуд с пагубным снадобием", который Анастасий всюду носил с собою и не нашел иного способа овладеть им, кроме как запугать хозяина до безумия (ум его, кстати, невелик). Рассказами об ужасах опиума этот комментарий проливает новый свет на описанный здесь случай и значительно совершенствует весь сюжет: речь нашего старого джентльмена, как лекция по фармакологии, нелепа; как розыгрыш Анастасия она звучит превосходно. (Примеч. автора.)} авторов, так или иначе обращавшихся к теме опиума, и даже те, кто писал специально о materia medica {предмете медицины (лат.).}, одним только ужасом своим перед этим снадобьем ясно доказали, что никаких практических знаний о его действии у них нет. Однако я вынужден честно признаться, что встречал одного человека, являвшего собою такой пример опьяняющего влияния опиума, который поколебал мою уверенность в обратном; он был врачом и принимал большие дозы. Однажды мне случилось ему сказать, что слышал, будто недоброжелатели называют дурацкими его разговоры о политике, между тем как друзья оправдывали его, говоря, что он постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение выдвинуто не prima fade {на первый взгляд (лат.).} и само по себе не абсурдно, а вот защита абсурдна. Но удивительно, знакомый мой счел правыми и своих врагов, и своих друзей. "Я согласен, - сказал он, - я говорю чушь, но, заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому, как пьян от опиума, и так всякий день". Я же отвечал, что мне не пристало оспаривать утверждение его противников, поскольку оно основано на весьма почтенных свидетельствах, в которых сходятся все три заинтересованные стороны. Что же касается позиции защиты, то я ее не принимаю. Доктор еще долго обсуждал эту тему и излагал свои резоны - но с моей стороны было бы так невежливо продолжать спор, из которого вытекало бы обвинение в серьезных профессиональных ошибках, что я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность; не говорю уж о том, что человек, который в разговоре допускает чушь, пускай и "не из выгоды" произносимую, не очень-то приятный соучастник диспута, будь он оппонентом или просто собеседником. Признаюсь все же, что авторитет врача, по общему мнению хорошего, может показаться более веским, чем моя предубежденность; но я должен сослаться на свой опыт, который превосходит его опыт на 7000 капель в день. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с характерными симптомами опьянения, мне пришло в голову, что он допускает логическую ошибку, употребляя это слово в слишком расширительном смысле и распространяя его на все виды нервного возбуждения, вместо того чтобы употреблять его только для обозначения особого вида заболевания, распознаваемого вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как я слыхал, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, профессиональные знания коего я имею основания очень уважать, уверял меня на днях, будто бы некий пациент, выздоровев от болезни, совершенно опьянел от бифштекса.
   Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на другие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою соответственную депрессию; во-вторых, говорят, будто естественным, и притом немедленным, следствием приема опиума является глубокое оцепенение и апатия, как физические, так и умственные. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу, что в течение десяти лет, принимая опиум с перерывами, я всякий раз на другой день после того, как позволял себе эту роскошь, пребывал в необычайно хорошем настроении.
   Что же до предполагаемой апатии вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим наркотикам - и соответственный эффект может возникать при длительном пристрастии к нему; на первых же порах он в высшей степени возбуждает и стимулирует организм. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при котором опиофаг немедленно погружается в сон, следует признать его ошибкою. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Для того чтобы читатель мог судить о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина, я расскажу (в манере скорее описательной, нежели аналитической), как с 1804 по 1812 год обыкновенно проводил в Лондоне свои посвященные опиуму вечера. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялое оцепенение, обычно приписываемые туркам. Я пишу свой отчет, рискуя прослыть безумным визионером, но мне это все равно; прошу читателя не забывать о том, что остальное время я отдавал наукам, напряженно занимался и, безусловно, имел иногда право на передышку, как все другие люди; впрочем, я позволял себе это крайне редко.
   Покойный герцог - {17} частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно я предамся опиуму. Происходило это едва ли более одного раза в три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара". О нет, как уже говорилось, в те времена я редко пил ту настойку более, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам или субботам; на то имел я свои причины. В опере тогда пела Грассини {18}, и голоса прекраснее я никогда не слышал. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне более приятного места, где бы провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот я уж на галерке, где чувствовал себя куда покойнее, нежели в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучанием выделялся средь прочих английских оркестров, чье исполнение, признаюсь, отнюдь не радует мой слух преобладанием ударных инструментов и абсолютной тиранией скрипок. Хор был божественен; и когда Грассини в роли Андромахи {19} появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектора {20}, я сомневался: испытал ли хоть один турок, из тех, кто побывал в опиумном раю, хотя бы половину моего удовольствия. Но поистине я оказываю варварам слишком много чести, когда полагаю, что они способны испытывать радости, подобные интеллектуальным радостям англичанина. Ведь музыка несет интеллектуальную или чувственную радость в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы в "Двенадцатой ночи" {21} на эту тему из всего, что было бы сказано о музыке в литературе, я могу припомнить только одно (а именно) - замечательный отрывок из "Religio Medici" {["Вероисповедание медика" (лат.).] Сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что веселит одного, а другого доводит до безумия, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc. (Примеч. автора.)} сэра Т. Брауна; хотя он более всего примечателен своею возвышенностью, он имеет также и философское значение, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибочно полагают, будто бы общаются с музыкой лишь посредством уха, и воспринимают ее пассивно. Но это не так: на самом деле получаемое удовольствие является ответом сознания на то, что вбирает в себя слух (материя, звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью сознания); вот почему люди, обладающие одинаковым слухом, слышат по-разному. Что же касается опиума, то он, усиливая деятельность сознания, тем самым усиливает тот вид его деятельности, что необходима для творения изысканных духовных удовольствий из сырого материала звуков. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него - арабская грамота и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! При чем они тут? В них тут нужды нет. Откуда им взяться здесь: все идеи, какие только могут здесь возникнуть, говорят на языке обычного чувства. Однако сей предмет не имеет отношения к моему замыслу; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною, как рисунок на гобелене, всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке, - но жизнь, не вызванную из памяти, а явленную сейчас и созерцаемую без печали. Все детали прошлого отступили и смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись, одухотворились и очистились. И все это за пять шиллингов! Кроме музыки на сцене и в оркестре вокруг меня в антрактах повсюду звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я слушал разговоры женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вельд {22} наслаждался нежным смехом канадских индианок - ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. В этом смысле мне пригодилось то, что я очень плохо знал итальянский - немножко читал, но вовсе не говорил на нем, и разбирал не более десятой части того, что слышал.