Вот так я радовался в опере; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою вступало в спор даже с любовью к опере. Боюсь, однако, что на эту тему буду писать довольно темно, но могу уверить читателя, что он найдет куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина {23} и в других биографических и автобиографических книгах. Как я уже говорил, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Почему же именно субботний вечер был для меня так полон значения? В отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Почему в субботний вечер мне хочется не только слышать Грассини, спросит искушенная в логике публика? Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк по-разному проявляет свои чувства, и если большинству свойственно выказывать свою заботу о бедняках в деятельном сочувствии к их невзгодам и печалям, то я в то время выражал свою заботу в сочувствии их радостям. Горечь нищеты испытал я еще раньше сполна, и вспоминать об этом было тяжело; но никогда не тягостно созерцать радости бедняков, их скромные утехи, их отдых после изнурительного физического труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного люда наступает главный, неизменно повторяющийся отдых; даже враждующие секты объединяются почитанием дня субботнего, признавая тем самым узы братства, - когда почти все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время отдыха в преддверии другого отдыха, отделенного целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, получил заработанные деньги и могу позволить себе роскошь вкусить отдых. Дабы увидеть как можно больше из столь трогательного для меня зрелища, я часто, приняв опиум, блуждал по городу в субботний вечер, равнодушный к направлению и расстоянию, заходил на рынки и в другие уголки Лондона, куда бедняки в субботу вечером приходят выкладывать свое жалованье. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал за тем, как целые семьи - мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с возможностями своей казны и с ценами на предметы необходимости. Все больше узнавал я их желания, беды, мнения. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах или улавливал в словах выражение надежды, спокойствия и терпения. В кротком смирении и покорности перед лицом непоправимого зла и безвозвратных утрат бедняки, вообще говоря, гораздо мудрее богачей. При всяком удобном случае, стараясь не показаться навязчивым, я по возможности присоединялся к ним, высказывал свое мнение о том, что они обсуждали, и они слушали меня снисходительно, даже когда мои суждения не отличались благоразумием. Если случалось, что заработки росли или хотя бы появлялась на то надежда, если немного снижались цены на хлеб или ожидалось падение цен на лук и масло, я радовался вместе со всеми; когда же происходило обратное, я искал утешения в опиуме. Ведь опиум (подобно пчеле, что извлекает нужный материал без разбора из роз и из сажи дымовой трубы) может подчинить все чувства одному главному настроению. Иногда мои странствия уводили меня очень далеко, ибо опиофаг слишком счастлив, чтобы вести счет времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за Полярною звездою; в честолюбивых попытках отыскать Северо-Западный проход, я, вместо того чтобы плыть вокруг мысов и полуостровов, как на пути вперед, вдруг попадал в такие лабиринты аллей, таинственных дворов и переулков, темных, как загадки Сфинкса, какие способны, полагаю, сбить с толку самого отважного носильщика и привести в смятение любого извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae {неизвестных земель (лат.).}, и не сомневался, отмечены ли они на современных картах Лондона. За все это, однако, я тяжело поплатился впоследствии, когда какое-нибудь лицо вторгалось в мои сновидения, а неуверенность моих блужданий по Лондону преследовала мой сон, наполняя его той нравственной и интеллектуальной неуверенностью, что смущает ум и тревожит совесть.
Итак, я показал, что опиум необязательно вызывает бездеятельность и апатию; напротив, он приводил меня на рынки и в театры. Но все же признаюсь, что рынки и театры едва ли самое подходящее место для опиофага, когда тот пребывает в божественнейшем состоянии блаженства. В подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Он, естественно, ищет одиночества и тишины - необходимых условий для транса и глубокой мечтательности, которые являют собою вершину даруемых опиумом благ. Болезненно склонный размышлять слишком много и мало замечать происходящее вокруг, я, поступив в колледж, чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем которых стал в Лондоне; прекрасно зная это свойство своей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония {24} и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукой, стремясь поддерживать деятельность своего ума. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, если бы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я уступил своей естественной склонности к уединенной жизни. В то время я часто, приняв опиум, предавался мечтам. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на милю вперед в сторону моря, и примерно на таком же расстоянии мне открывался вид на великий город Л- {25}. И так я сидел от заката до восхода, не двигаясь и не желая двигаться.
Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме {26}, квиетизме {27}, бемианстве {28} и прочих грехах, но меня это не страшит. Сэр Генри Вэйн-младший {29} был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философических трудах он едва ли не вдвое больший мистик, нежели я. Так вот я говорю, что открывавшееся передо мной зрелище имело некоторые черты навеянных опиумом видений. Город Л- для меня представлял всю Землю, ее скорби и ее могилы, покинутые, но не забытые. Владевшее мною тогда настроение как бы воплощалось в вечном, легком волнении океана, объятом задумчивым, нежным покоем. В тот миг казалось мне, будто я впервые удалился и отстранился от жизненных бурь; как будто волненье, лихорадка, борьба замерли, как будто мне был дарован краткий отдых от тайных горестей сердца, затишье дня субботнего, освобождение от трудов человеческих. Надежды, расцветающие на путях жизни, примирялись тут с покоем могилы; движение мысли, неутомимое как небеса, несмотря на все тревоги, несло блаженный покой; умиротворение порождалось не вялостью, но, напротив, бурным столкновением противоположных начал - вечным движением и вечным покоем.
О справедливый, тонкий и могущественный опиум!
Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, который исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, что дух зовет к восстанию". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев; преступнику, хотя бы на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; гордому человеку ты несешь краткое забвение "злых горестей, обид неотомщенных"; ради торжества страждущей невинности ты призываешь лжесвидетелей к суду грез, осуждаешь клятвопреступление и отменяешь приговоры неправедных судей. Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия {30} и Праксителя {31}, ни великолепие Вавилона {32} и Гекатомпила {33}; а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от "бесчестия могилы". Ты один можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами рая, о справедливый, тонкий и могущественный опиум!
eantouVemjanizousinoitineVeisin * ЧАСТЬ III *
ГОРЕСТИ ОПИУМА
ВСТУПЛЕНИЕ
Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед - из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, - как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, - едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола - голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику - писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности - то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам - не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.
Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но - сказать ли вам всю правду - признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, - "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.
Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.
Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему - полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю - таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества - величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,
Когда приходит, все пред собой сметает.
И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню - ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его - по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья - а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор - было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.
Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, - даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, - она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", - именно арабским обозначением ячменя и турецким - опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый - восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.
Итак, я показал, что опиум необязательно вызывает бездеятельность и апатию; напротив, он приводил меня на рынки и в театры. Но все же признаюсь, что рынки и театры едва ли самое подходящее место для опиофага, когда тот пребывает в божественнейшем состоянии блаженства. В подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Он, естественно, ищет одиночества и тишины - необходимых условий для транса и глубокой мечтательности, которые являют собою вершину даруемых опиумом благ. Болезненно склонный размышлять слишком много и мало замечать происходящее вокруг, я, поступив в колледж, чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем которых стал в Лондоне; прекрасно зная это свойство своей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония {24} и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукой, стремясь поддерживать деятельность своего ума. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, если бы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я уступил своей естественной склонности к уединенной жизни. В то время я часто, приняв опиум, предавался мечтам. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на милю вперед в сторону моря, и примерно на таком же расстоянии мне открывался вид на великий город Л- {25}. И так я сидел от заката до восхода, не двигаясь и не желая двигаться.
Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме {26}, квиетизме {27}, бемианстве {28} и прочих грехах, но меня это не страшит. Сэр Генри Вэйн-младший {29} был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философических трудах он едва ли не вдвое больший мистик, нежели я. Так вот я говорю, что открывавшееся передо мной зрелище имело некоторые черты навеянных опиумом видений. Город Л- для меня представлял всю Землю, ее скорби и ее могилы, покинутые, но не забытые. Владевшее мною тогда настроение как бы воплощалось в вечном, легком волнении океана, объятом задумчивым, нежным покоем. В тот миг казалось мне, будто я впервые удалился и отстранился от жизненных бурь; как будто волненье, лихорадка, борьба замерли, как будто мне был дарован краткий отдых от тайных горестей сердца, затишье дня субботнего, освобождение от трудов человеческих. Надежды, расцветающие на путях жизни, примирялись тут с покоем могилы; движение мысли, неутомимое как небеса, несмотря на все тревоги, несло блаженный покой; умиротворение порождалось не вялостью, но, напротив, бурным столкновением противоположных начал - вечным движением и вечным покоем.
О справедливый, тонкий и могущественный опиум!
Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, который исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, что дух зовет к восстанию". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев; преступнику, хотя бы на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; гордому человеку ты несешь краткое забвение "злых горестей, обид неотомщенных"; ради торжества страждущей невинности ты призываешь лжесвидетелей к суду грез, осуждаешь клятвопреступление и отменяешь приговоры неправедных судей. Из фантастических созданий воображения ты воздвигаешь в сердце тьмы храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия {30} и Праксителя {31}, ни великолепие Вавилона {32} и Гекатомпила {33}; а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь ты на свет Божий лица давно похороненных красавиц и благословенные черты близких людей, что освобождены тобою от "бесчестия могилы". Ты один можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами рая, о справедливый, тонкий и могущественный опиум!
eantouVemjanizousinoitineVeisin * ЧАСТЬ III *
ГОРЕСТИ ОПИУМА
ВСТУПЛЕНИЕ
Благосклонный и, хочется верить, снисходительный читатель (ведь мой читатель должен быть снисходительным, ибо я боюсь так сильно возмутить его, что не смогу рассчитывать на его благосклонность) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя лет на восемь вперед - из 1804-го (когда, как я сказал, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне почти забыты - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, надеюсь, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Мантию мою, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг Бодлеанской библиотеки {1}, которые прилежно изучаются учеными червями и молью; может статься, мантия сия отправилась прямиком (я об этом ничего не знаю) в великую сокровищницу "где-то", куда отправились старые чайники, большие и маленькие, чайницы, чайные чашки etc. (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) порою, глядя на их аналоги среди нынешнего поколения чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне владеть ими. Однако же об их судьбе я, - как, впрочем, и остальные владельцы университетских мантий, - едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и предположительных. Колокол часовни {2}, некогда преследовавший меня своими нежеланными призывами к заутрене, более не тревожит мой сон в шесть часов; звонарь же, о прекрасном носе которого (из бронзы и меди) я, одеваясь, писал мстительные греческие эпиграммы, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что страдали от его пристрастий к перезвону, ныне согласились забыть его былые заблуждения и простили ему. Даже к колоколу я теперь милосерден: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, чрезвычайно раздражая многих достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом (1812) году уже не слышу сей вероломный голос (зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками он, казалось, приглашал нас в гости), и пусть даже ветер станет помощником злобного колокола - голос его не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я погребен в глубине гор. Ты спросишь, читатель: а что же делаю я среди гор? Принимаю опиум, конечно, но что ж еще? Скажу, в лето 1812-го, к которому подошли мы, я уж не первый год изучаю немецкую метафизику - писания Канта {3}, Фихте {4}, Шеллинга {5} etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу и роду людей я принадлежу? Ныне, то есть в 1812 году, живу я в сельском доме с одной служанкой (honi soil qui mal у pense {да будет стыдно тому, кто плохо об этом подумает (ст.-фр.).}), которую соседи мои почитают за "домоправительницу". Как человек ученый и образованный и потому джентльмен, я склонен считать себя недостойным членом неопределенного сословия, именуемого джентльменами. По вышеуказанной причине, а также и потому, что нет у меня какого-либо явного призвания или занятия, обычно справедливо заключают, будто я человек состоятельный. Таким почитают меня соседи: сообразно с современной английской манерою, письма ко мне обычно адресуют "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что по строгим правилам геральдики я не могу притязать на сию высокую честь. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр {6}, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum {Хранитель свитков (документов) (лат.).}. Женат ли я? Пока нет. Принимаю ли по-прежнему опиум? Да, всякий субботний вечер. Не продолжаю ли я беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, читатель, неплохо, или, как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "трудно ждать лучшего". В сущности, хотя по всем медицинским теориям выходило, что я должен быть болен, однако, честно говоря, я никогда в жизни не был так здоров, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество кларета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в каждые восемь лет своего бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье, как опиум расстроил мое за восемь лет, отделяющих 1812 от 1804 года. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, он достоин доверия в богословии и праве, но уж никак не в медицине. Нет, я предпочитаю советоваться с доктором Бьюканом {7} и никогда не забывал мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Именно сдержанности и умеренному употреблению этого вещества я приписываю то, что еще не ведал и не подозревал об ужасах мщения, которые опиум хранит про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до той поры я оставался лишь опиофагом-дилетантом: даже восьмилетний опыт, при соблюдении единственной предосторожности - то есть достаточных перерывов между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум стал необходимой частью моего ежедневного питания. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому, читатель, перенесемся в год 1813-й. Летом того года, с которым мы только что расстались, мое здоровье сильно пострадало от горя, вызванного чрезвычайно печальным событием. Поскольку это событие касается темы моего повествования лишь в той мере, в какой оно возбудило болезнь тела моего, нет нужды писать о нем подробно. Не знаю, была ли болезнь 1812 года связана с болезнью 1813-го. Бесспорно лишь, что в этом году я подвергся тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; сопровождали их и прежние мрачные сны. От этого места моего повествования зависит все дальнейшее, из того, что касается моего самооправдания. И здесь передо мною встает затруднительная дилемма: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое противиться далее недомоганию и непрерывным страданиям, то ли же, минуя решающие моменты сей истории, я лишу себя возможности произвести впечатление на читателя и дам повод для ложного представления, будто я, как человек безвольный, легко скатился до последних ступеней опиомании (к такому ложному представлению, основанному на рассказанном мною ранее, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, выстройся оно хоть в шестнадцать рядов и пополняйся притом всякий раз подкреплением; поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым; тебе же, благосклонный читатель, придется поверить не только сказанному мною, но и недосказанному, дабы не искушать твое терпение и мое. Будь великодушен и не осуди меня за мою сдержанность и заботу о тебе. Нет, поверь моим словам - не мог я более бороться; поверь мне из милосердия или просто из осмотрительности: если не поверишь, то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d ennuyer {силою скуки (фр.).}, одним лишь растягиванием повествования я так напугаю публику, что навеки отобью у нее всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения.
Итак, позвольте мне повторить: я заявляю, что, когда стал принимать опиум каждый день, я не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? Извиняет ли меня то, что сознавал я всю тщетность своих усилий? Мог ли я быть настойчивей в бесчисленных попытках, на которые я все-таки решался? Не следовало ли мне энергичнее отвоевывать утраченные земли? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы найти смягчающие мою вину обстоятельства. Но - сказать ли вам всю правду - признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом {8}; я слишком жажду блаженного состояния для себя и для других и едва ли стану с достаточной твердостью переносить страдания, свои и чужие, в настоящем, хотя бы и знал, что буду за то вознагражден впоследствии. В других случаях я могу согласиться с джентльменами, занимающимися хлопком в Манчестере и придерживающимися стоической философии, но только не в этом {Красивая читальня, которой мне, когда проезжал я Манчестер, любезно разрешили пользоваться джентльмены этого города, кажется, называлась "Портиком". Отсюда я, человек приезжий, заключил, что обитатели его вознамерились представиться последователями Зенона {10}. Но впоследствии меня убедили, что я ошибся. (Примеч. автора.)}. Здесь я позволю себе быть философом-эклектиком и пуститься в поиски учтивого и снисходительного братства; оно более других способно сочувствовать немощному состоянию опиофага, и в нем, как Чосер {9} говорит, - "люди славные, готовые отпустить грехи"; они посовестятся, накладывая епитимью и требуя от подобных мне бедных грешников воздержания. При моем нервном состоянии черствый морализатор куда более невыносим, чем сырой опиум. Во всяком случае, любой, кто призовет меня отправить морем большой груз, состоящий из самоотречения и умерщвления плоти, в долгий путь нравственного искупления, должен сперва разъяснить мне, что это путешествие несет надежду. В таком возрасте (тридцати шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в которые я погружен; и пускай не надеются запугать меня грозными речами и побудить меня потратить часть этих сил на столь отчаянные нравственные приключения.
Так или иначе, но исход борьбы 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня постоянным и завзятым опиофагом, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сегодня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня того "маленького золотого сосуда с пагубным снадобьем". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей области, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте {11} или Рамадане {12}, то вряд ли стоит ему рассчитывать на мое согласие. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из 1813 года, где мы так долго прохлаждались, перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Теперь подними занавес, и ты увидишь меня в новой роли.
Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и притом объяснить, отчего и почему - полагаю, мы все воскликнули бы: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливый день порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он извлечь из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым и продолжая распространять сияние радости на последующие годы. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum {пятилетие (лат.).} и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив, не теряя право на мудрость. Таким годом, читатель, для меня оказался тот, до которого мы сейчас дошли; он, признаюсь, стал лишь краткой передышкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, оправленный мраком и черными тучами опиумной меланхолии. Как ни странно, незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми {Я разумею, что 25 капель лаудана содержат один гран опиума, и полагаю - таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества - величины переменные (поскольку неочищенный опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того); отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличаются между собою по размеру так же, как опиум по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель; выходит, чтобы число их достигло восьми тысяч, потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполнял я предписания снисходительного доктора Бьюкана. (Примеч. автора.)} тысяч капель лаудана) в день до 40, или до одной восьмой привычного количества. В единый миг ( {в сутки (др.-греч.).}) словно бы по волшебству облако глубочайшей меланхолии, что облегало мой разум, растаяло без следа; так, видел я, несутся прочь с горных вершин черные тучи; меланхолия под своим темным стягом ушла так внезапно, как стоявший на мели корабль был смыт и отброшен весенним приливом, который,
Когда приходит, все пред собой сметает.
И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню - ведь это пустяки! Весною завершились лета моей юности; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и понимал его - по крайней мере, мне так казалось. Чувства мои вновь распространились на всех меня окружавших. И если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев), я встретил бы гостя со всеми почестями, какие только способен воздать бедный человек. Чего бы только недоставало мудрецу для счастья - а уж лаудана я дал бы ему ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж я заговорил о том, чтобы раздавать опиум, то вспомню об одном происшествии из тех, что показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем моими снами и не наполнило б их невообразимо жуткими картинами. Однажды в мою дверь постучался малаец: что за дело замышлял он средь английских гор - было мне неведомо, хотя, возможно, он шел в портовый город, лежащий в сорока милях отсюда.
Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она в малайском, непреодолимая бездна непонимания разверзлась меж ними, исключая какой бы то ни было обмен мыслей, - даже если бы у них такие были. Это затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила о появлении некоего демона в доме, - она явно надеялась, что при помощи своего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда сошел, глазам моим предстала живая картина, не очень искусная, сложившаяся непроизвольно, но, признаюсь, она понравилась мне куда больше, нежели все скульптурные надуманные балетные позы, какие я когда-либо видел в театре. На кухне, обитой темным деревом, которое от времени стало походить на дуб и больше напоминала простенькую переднюю, чем кухню, стоял малаец - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись на темном фоне стен; он расположился куда ближе к девушке, чем ей хотелось, хотя ее отважный дух, взращенный в горных краях, боролся с чувством ужаса, отражавшимся на ее лице при взгляде на поместившегося возле нее тигра. Воображение мое было поражено контрастом между прекрасным светлым лицом английской девушки, ее прямотой и независимостью, и болезненным, желтым лицом малайца, превращенным морским ветром в красное дерево, его маленькими свирепыми беспокойными глазами, тонкими губами, подобострастными жестами. За спиной сурового малайца стоял прокравшийся за ним соседский ребенок; задрав голову, он неотрывно глядел на тюрбан, на огненные глаза, смотревшие из-под него, и в то же время держался за платье служанки, как будто искал у ней защиты. Знания мои восточных языков не отличаются широтою и, в сущности, исчерпываются двумя словами, известными мне из "Анастасия", - именно арабским обозначением ячменя и турецким - опиума ("маджун"). Не имея под рукою ни малайского словаря, ни даже Аделунгова "Митридата" {13}, который помог бы мне хоть двумя-тремя словами, я обратился к малайцу, произнеся несколько стихов из "Илиады" {14}, ибо из всех языков, коими владел, я предположил греческий наиболее близким к наречиям восточным. Он отвечал мне с благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он отправился в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что моему восточному гостю сей предмет должен быть знаком; выражение лица его подтвердило мою догадку. К ужасу моему, он, однако, вдруг поднес руку ко рту и заглотал весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и я страшился за жизнь бедняги, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, пришел сюда пешком из Лондона и целых три недели не мог и словом обмолвиться ни с одной живой душой. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, потребовать, чтобы его схватили и напоили рвотным, дабы подумал он, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, тут явно делать было нечего! Он ушел, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен {Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм, велика. Так, один лондонский мировой судья (см. книгу Харриотта "Бороться всю жизнь", т. III, с. 391, 3-е изд.) записал, что, когда впервые принял лаудан, лечась от подагры, выпил сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый - восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история мистера Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, пожалуй, опубликую, коли члены Врачебной коллегии заплатят мне за просвещение своих темных умов. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас даром. (Примеч. автора.)} к опиуму, а стало быть, я все же оказал ему задуманную услугу, позволив ему хотя б одну ночь отдохнуть от страданий скитальца.